В зеркалах, в канделябрах, в хрустале отражалось пламя тысяч свечей; вся волшебная галерея была залита сиянием более ярким, чем солнечные лучи в самые жаркие часы дня и самые ясные летние полдни.
   Свет этот играл на золотых и серебряных позументах мундиров, трепетал разноцветными блестками на орденах, медалях, бриллиантовых крестах, украшавших грудь знатных сотрапезников, и окружал их тем ореолом, что превращает в глазах порабощенных народов королей, королев, принцев, придворных — словом, всех земных владык — в полубогов, в существа из ряду вон выходящие и привилегированные.
   При каждой смене блюд провозглашался тост; пример этому дал сам Фердинанд, предложив первую здравицу за славное царствование, за безоблачное благополучие и долголетие его возлюбленного кузена и царственного союзника Георга III, короля Англии.
   Королева, вопреки всем обычаям, предложила тост за Нельсона, освободителя Италии; следуя ее примеру, Эмма Лайонна выпила за здоровье героя Нила, затем передала Нельсону бокал, который она пригубила, превратив вино в пламя. И с каждым новым тостом раздавались крики «ура»: зал, казалось, готов был обрушиться. Так, со все возрастающим воодушевлением, обед подходил к концу, и тут неожиданное обстоятельство привело гостей в совсем уж неистовый восторг.
   Восемьдесят сотрапезников рассчитывали, что король поднимется с места и тем самым подаст знак всем выйти из-за стола; король действительно встал, а вслед за ним остальные, но он замер на месте: раздалась торжественная, широкая, глубоко меланхолическая мелодия, заказанная Людовиком XIV Люлли в честь изгнанного из Виндзора Якова II, царственного гостя Сен-Жермена — «God save the King!». Гимн исполняли лучшие певцы театра Сан Карло в сопровождении оркестра из ста двадцати музыкантов.
   Каждый куплет вызывал бурю аплодисментов, а последнему рукоплескали еще дольше и более шумно, чем остальным, ибо думали, что на этом пение кончится. Но тут какой-то голос, чистый, ясный, звонкий, запел еще один куплет, присочиненный сообразно случаю и ценный не столько своими поэтическими достоинствами, сколько намерениями, с какими он был добавлен:
 
Хвала спасителю державы,
Грозе врагов, любимцу славы!
Не будет Нельсон позабыт!
Египта древние равнины
И Англия, венчая сына,
Поют, ликуя, гимн единый:
«Всевышний короля храни!» 9
 
   Как ни слабы были эти стихи, они вызвали новые, не менее бурные восторги, но вдруг голоса присутствующих осеклись, и испуганные взоры обратились к дверям, словно на пороге пиршественного зала показался призрак Банко или статуя Командора.
   В дверях стоял человек высокого роста, со зловещим выражением лица; на нем была строгая и великолепная республиканская форма, все детали которой четко выделялись благодаря яркому освещению. То был синий мундир с широкими лацканами, красный шитый золотом жилет, белые лосины, сапоги с отворотами; левой рукой вошедший опирался на рукоятку сабли, правую заложил за жилет, а голова его — непростительная дерзость! — была покрыта треугольной шляпой с развевающимся трехцветным султаном — эмблемой той Революции, что возвысила народ до уровня трона, а королей низвела на уровень эшафота.
   Это был посол Франции, тот самый Гара, который от имени Национального конвента зачитал в Тампле смертный приговор Людовику XVI.
   Легко представить себе, какой ужас охватил присутствующих при его появлении в подобный момент.
   И вот среди мертвой тишины, которую никто не решался нарушить, он произнес громко, твердым и звонким голосом:
   — Несмотря на неоднократные измены лживого двора, именуемого двором Обеих Сицилии, я все еще сомневался и захотел увидеть собственными глазами, услышать собственными ушами. Я увидел и услышал! Более прямолинейный, чем тот римлянин, что явился в сенат Карфагена, неся под полой своей тоги на выбор мир или войну, я несу только войну, ибо сегодня вы отреклись от мира. Итак, король Фердинанд, итак, королева Каролина, пусть будет война, раз вы того желаете; но война будет беспощадная, и предупреждаю вас: вопреки воле человека, которого вы сегодня чествуете, вопреки могуществу нечестивой державы, которую он представляет, вы лишитесь и трона и жизни. Прощайте! Я покидаю Неаполь, город-клятвопреступник. Заприте за мною городские ворота, созовите своих солдат на крепостные стены, установите пушки на башнях, сосредоточьте корабли в гаванях — тем самым вы замедлите отмщение Франции, но от этого оно не станет ни менее неотвратимым, ни менее грозным, ибо все рухнет в час, когда великая нация провозгласит: «Да здравствует Республика!»
   Новый Валтасар и его гости замерли в ужасе от трех магических слов, прозвучавших под сводами галереи, и каждому чудилось, будто он видит эти роковые слова на стенах, где они начертаны огненными буквами. Вестник же, как античный фециал, бросивший на вражескую землю раскаленное и окровавленное копье — символ войны, не спеша удалился, и слышно было, как ножны его сабли ударяются о мраморные ступени лестницы.
   Едва только звуки эти затихли, послышался грохот почтовой кареты, которую галопом уносила четверка сильных лошадей.

V. ДВОРЕЦ КОРОЛЕВЫ ДЖОВАННЫ

   В Неаполе, в конце Мерджеллины, на последней трети дороги, подымающейся на Позиллипо (во времена, о которых мы говорим, она была едва доступна для экипажей), находятся странные руины, расположенные на утесе, постоянно омываемом морскими волнами; в часы прилива вода затопляет нижний этаж здания. Мы назвали эти руины странными, и они действительно странны, ибо это развалины дворца, который никогда не был достроен и обветшал, так и не исполнив своего предназначения.
   Память народа дольше сохраняет преступления, чем добрые дела, поэтому, забыв о благодетельных царствованиях Марка Аврелия и Траяна, туристу не показывают сохранившиеся в Риме остатки зданий, которые связаны с жизнью этих императоров. Зато народ, до сего времени восторгаясь отравителем Британика и убийцею Агриппины, связывает с именем сына Домиция Агенобарба многие здания, включая даже такие, которые сооружены на восемь веков позже, демонстрирует всякому приезжему бани Нерона, башню Нерона, гробницу Нерона; так поступают и неаполитанцы, называющие руины Мерджеллины дворцом королевы Джованны, несмотря на то что постройка эта явно относится к XVII веку.
   Ничего подобного. Дворец, построенный двумя веками позже царствования бесстыжей анжуйки, был заказан не преступною супругою Андрея и не любовницей Серджиани Караччоло, а Анною Карафа, супругою герцога Медины, любимца герцога Оливареса, которого звали графом-герцогом и который сам был фаворитом короля Филиппа IV. При падении своем Оливарес увлек за собою и Медину, которого отослали в Мадрид; уезжая, Медина оставил жену в Неаполе, где она стала жертвою двойной ненависти — ненависти к нему за его тиранство и к ней самой за ее надменность.
   Чем покорнее и безмолвнее народы во времена процветания их угнетателей, тем они беспощаднее после их падения. Неаполитанцы, ни разу не возроптавшие, пока вице-король находился в силе, стали преследовать опального в лице его жены, и Анна Карафа, подавленная презрением аристократии, униженная оскорблениями простонародья, тоже покинула Неаполь и отправилась в Портичи, где и умерла, оставив недостроенный дворец — символ своей судьбы, сломленной на середине жизненного пути.
   С тех пор народ превратил этот каменный гигант в источник мрачных суеверий; хотя фантазии неаполитанцев не свойственна склонность к туманной поэзии северян и призраки, обычные спутники тумана, обычно не решаются проникать в ясную, прозрачную атмосферу современной Партенопеи, ее жители почему-то заселили эти руины неведомыми, коварными духами. Духи наводят порчу на смельчаков, отваживающихся проникнуть в этот остов дворца, как прежде и на других, еще более дерзких, пытавшихся достроить его, не считаясь ни с лежащим на нем проклятием, ни с морем, что в своем упорном наступлении все более завладевает им. Можно подумать, что на этот раз неподвижные, бесчувственные стены унаследовали человеческие страсти или что мстительные души Медины и Анны Карафа вернулись, чтобы после смерти поселиться в покинутом разрушенном жилище, которым им не дано было владеть при жизни.
   В 1798 году предрассудки, связанные с его развалинами, еще более усилились из-за россказней, распространившихся среди населения Мерджеллины, то есть в местах, прилегающих к источнику этих зловещих преданий. Молва утверждала, будто с некоторых пор из дворца королевы Джованны (ибо, как уже было сказано, народ именно так называл руины, и мы в качестве романиста следуем этой традиции, хотя возражаем против него в качестве археолога), — так вот, говорили, будто из дворца доносится лязг цепей вперемежку со стонами, будто через зияющие окна можно порой увидеть, как под мрачными сводами по сырым, пустынным залам бродят одинокие голубые огоньки. Наконец, со слов старого рыбака по имени Бассо Томео, которому многие безусловно доверяли, прошел слух, что развалины дворца стали пристанищем разбойников. Этот Бассо Томео рассказывал вот что. Как-то в бурную ночь, несмотря на ужас, внушаемый этим проклятым дворцом, ему пришлось искать убежища в бухточке возле утеса, на котором расположены развалины; оттуда он увидел, как по огромным темным проходам шествуют тени, облаченные в длинные белые балахоны, то есть в одежду кающихся, так называемых bianchi 10, что присутствуют при последних минутах приговоренных к смертной казни. Больше того, он уверял — и точно указывал время, ибо слышал бой часов на колокольне церкви Санта Мария ди Пие ди Гротта, — что в полночь видел, как один из этих мужчин или духов появился на утесе, под которым стояла его лодка, и на мгновение остановился, потом, скользя по крутому скату, ведущему к морю, направился прямо к нему. Тогда рыбак, в ужасе перед этим явлением, зажмурился и притворился спящим. Минуту спустя он почувствовал, что лодка его накренилась под тяжестью какого-то груза. Не помня себя от страха, он чуточку приоткрыл веки, ровно настолько, чтобы разглядеть, что происходит над ним, и тут как сквозь облако увидел, что призрак склоняется к нему с кинжалом в руке. Через мгновение он почувствовал, что острие кинжала касается его груди; но, решив, что то существо, с которым он имеет дело, хочет удостовериться, действительно ли он спит, он не шевельнулся и старался дышать ровно, как человек, погруженный в глубокий сон. И в самом деле, страшное видение, на несколько мгновений склонившееся над ним, выпрямилось во весь рост и тем же шагом, так же легко, как и спустилось к морю, стало подниматься наверх, причем, так же как и при спуске, на мгновение остановилось, чтобы убедиться, что рыбак по-прежнему спит, а затем снова исчезло в развалинах.
   Первым побуждением Бассо Томео было изо всех сил налечь на весла и удрать, но тогда это существо, сообразил рыбак, поймет, что он не спал, а только притворялся, и это может оказаться для него роковым если не сейчас, так впоследствии.
   Во всяком случае, все пережитое произвело на Бассо Томео такое сильное впечатление, что он с тремя своими сыновьями — Дженнаро, Луиджи и Джованни, с женой и дочерью Ассунтой уехал из Мерджеллины и обосновался на Маринелле, то есть на другом конце Неаполя, в стороне, противоположной порту.
   Само собой разумеется, эти слухи все более и более укоренялись среди неаполитанцев, самых суеверных людей на свете. Каждый день или, вернее, каждый вечер от холма Позиллипо до церкви Санта Мария ди Пие ди Гротта, будь то в комнате, где собиралась вся семья, или у лодок, где сходятся рыбаки в ожидании часа, когда надо вытягивать сети, начинались новые рассказы с новыми подробностями, еще страшнее прежних.
   Что же касается людей разумных, которым трудно было поверить в привидения и в проклятие, лежащее на недостроенном дворце, они охотно сами распускали эти слухи или, по крайней мере, не мешали их распространению, ибо объясняли возникновение простонародных толков гораздо более серьезными причинами, чем появление призраков и стенания окаянных душ. И в самом деле, вот что говорили шепотом эти люди, тревожно оглядываясь по сторонам, отец — сыну, брат — брату, приятель — приятелю. Говорили, что королева Мария Каролина, вне себя от ярости после всего случившегося во Франции, особенно после казни своего зятя Людовика XVI и своей сестры Марии Антуанетты, учредила во имя борьбы с якобинцами Государственную джунту, приговорившую, как известно, к смерти трех несчастных юношей: Эммануэле Де Део, Витальяни и Гальяни, возраст которых всех вместе был далек до старческого, но, увидев, какой ропот вызвала эта казнь, и убедившись, что Неаполь собирается превратить трех неправедно обвиненных юношей в мучеников, королева, как передавали, подготовила в тиши орудие не столь разительного, но не менее беспощадного мщения, а именно учредила во дворце, в особой комнате, прозванной «темной», своего рода тайное, невидимое миру судилище, нареченное «Трибуналом святой веры». Название зала суда обязано тому обстоятельству, что и судьи, и обвинители заседали в темноте; говорили, что перед ними там выступали свидетели не только неизвестные, но и вдобавок скрывавшие свое лицо под маской, а приговоры выносились в отсутствие обвиняемых, которым ничего не сообщалось об их участи, поэтому несчастные узнавали, что осуждены на смерть, только оказавшись лицом к лицу с палачом, неким Паскуале Де Симоне. Рассказывали, что этого Паскуале Де Симоне, независимо от того, были обвинения против Каролины Австрийской истинными или ложными, прозвали в народе «сбиром королевы». Рассказывали, будто этот Паскуале Де Симоне говорил осужденному, перед тем как убить его, одно только слово и наносил ему такой верный удар, что ни один из попавших ему в руки уже не приходил в себя; вдобавок опять-таки утверждали: чтобы не было сомнений, кем нанесен удар, палач оставляет в ране кинжал, на рукоятке которого по сторонам креста вырезаны S и F — начальные буквы слов Santa Fede 11.
   Находились люди, уверявшие, будто они поднимали с земли мертвые тела и обнаруживали в ранах кинжал; но еще больше было тех, кто признавался, что, увидев валяющийся труп, спешили убежать и поэтому не потрудились проверить, оставлен ли в ране кинжал, а тем более убедиться, есть ли на нем, как на кинжале немецкой святой Феме, знак, указывающий, чья рука им воспользовалась.
   Наконец, распространялась и третья версия, быть может не самая достоверная, хотя она и казалась самой правдоподобной. Говорили, будто шайка злодеев, сообщество, столь характерное для Неаполя, где галеры не что иное, как место отдыха преступников, орудовала в собственных интересах и оставалась безнаказанной, сумев внушить властям заблуждение, будто она действует в угоду королеве и мстит за нее.
   Какая бы версия ни соответствовала истине или хотя бы приближалась к ней, в тот же вечер 22 сентября, пока фейерверки взвивались на площади Кастелло, на Меркателло и площади Пинье, а толпа, подобная реке между крутыми берегами, с шумом двигалась под бесчисленными огнями иллюминации по единственной артерии, пересекавшей Неаполь из конца в конец, то есть по улице Толедо; пока во дворце английского посольства хозяева и гости мало-помалу успокаивались от тревоги, вызванной появлением французского посла и проклятием, которое он бросил им в лицо, небольшая деревянная дверца, что выходила на самый безлюдный отрезок дороги, подымавшейся на Позиллипо, между утесом Фризе и ресторацией Скьява, — небольшая дверца, повторяем, отворилась, и из нее вышел человек, закутанный в просторный плащ, которым он прикрывал нижнюю часть лица, в то время как верхняя часть его терялась в тени широкополой шляпы, надвинутой по самые глаза.
   Тщательно заперев за собою дверь, незнакомец зашагал по узкой тропинке, вьющейся по склону и круто спускающейся к морю в направлении дворца королевы Джованны. Но вместо того чтобы вести ко дворцу, тропинка поворачивала к отвесной скале, возвышающейся над обрывом глубиной в десять-двенадцать футов. Правда, в тот день на скале лежала доска; другой ее конец опирался на край одного из окон первого этажа дворца, образуя таким образом подобие моста, воспользоваться которым почти столь же трудно, как пройти по острию меча, — условие, необходимое, чтобы достичь порога Магометова рая. Между тем, каким бы узким и шатким ни был мостик, человек в плаще ступил на него с беззаботностью, говорившей о том, что путь этот ему хорошо знаком. Однако в тот миг, когда он уже был готов шагнуть на подоконник, некто, прятавшийся во дворце, преградил ему путь, приставив к его груди пистолет. Но пришелец был, по-видимому, готов к такому препятствию, ибо отнюдь не встревожился и совершенно спокойно сделал остановившему его масонский знак и прошептал полслова, а тот, досказав слово до конца, посторонился, что позволило человеку в плаще спрыгнуть с подоконника вовнутрь. Спустившись, вновь прибывший хотел было заменить товарища на посту у окна, как, по-видимому, было у них заведено, чтобы ждать следующего, подобно тому как на верху лестницы королевской усыпальницы в Сен-Дени умерший король Франции ждет своего наследника.
   — Не надо, — сказал ему товарищ, — мы все в сборе, недостает только Веласко, а он придет не раньше полуночи.
   Тут оба совместными усилиями притянули к себе доску, что служила временным мостом между скалой и развалинами, прислонили ее к стене и, лишив непосвященных какой-либо возможности добраться до них, скрылись в глубине здания, где было темнее, чем снаружи.
   Однако для этих двоих все здесь было, по-видимому, знакомо, поскольку они уверенно направились по крытому проходу, куда через щели в потолке проникало немного света, и вышли к лестнице без перил, но достаточно широкой, чтобы безопасно подниматься по ней.
   Лестница вела в зал, выходивший окнами на море; около одного из окон виднелась человеческая фигура — ее можно было заметить лишь изнутри помещения, в то время как снаружи ничего не было видно.
   На шум шагов это подобие призрака обернулось:
   — Все ли в сборе?
   — Все, — ответили два голоса.
   — Значит, — продолжала тень, — нам остается только ждать посланца из Рима.
   — Он запаздывает, и я вообще сомневаюсь, что ему удастся сдержать слово, во всяком случае, этой ночью, — сказал человек в плаще, бросив взгляд на волны, уже вспенивавшиеся под первыми порывами сирокко.
   — Да, море начинает сердиться, — возразила тень, — но если речь идет действительно о том, кого обещал нам прислать Этторе, он не остановится из-за такого пустяка.
   — Из-за пустяка! Что ты, Габриэле! Задул южный ветер, и через час к морю не подступишься. Это говорит тебе племянник адмирала
   — Не по морю, так по суше, но он все-таки появится; если не в лодке, так доберется вплавь, не вплавь, так на воздушном шаре, — возразил молодой, свежий и сильный голос. — Я его знаю, я видел его в деле. Раз он сказал генералу Шампионне: «Приду!» — значит, так и будет, пусть даже придется пройти сквозь адское пламя.
   — К тому же время еще не истекло, ведь встреча назначена от одиннадцати до полуночи, — согласился человек в плаще и вынул из кармана часы с репетиром, — а пока, смотрите, нет и одиннадцати.
   — В таком случае мне, как младшему, надлежит стать на вахту у окна, — сказал тот, кто назвал себя племянником адмирала и по этой причине должен был разбираться в погоде, — а вы, люди зрелые и умные, приступайте к совещанию Идите в зал, а я останусь здесь и, как только замечу огонек на лодке, сообщу вам об этом.
   — Нам нечего совещаться, надо только обменяться некоторыми сведениями. Николино, хоть и сумасшедший, дает нам хороший совет.
   — Если меня действительно считают сумасшедшим, то здесь четверо еще более безрассудны, чем я; это те, кто, зная, что я сумасшедший, все же приняли меня в заговор, ибо, друзья мои, хоть вы называете себя philomati 12 и объясняете свои сборища научными интересами, вы просто-напросто франкмасоны, члены запрещенной в Обеих Сицилиях секты, и замышляете низвержение его величества короля Фердинанда и провозглашение Партенопейской республики, а это называется государственной изменой и влечет за собою смертную казнь. Мы с моим другом Этторе Карафа плюем на смерть, потому что нам, как патрициям, всего лишь отрубят голову, а это не замарает наших гербов. Зато вы, Мантонне и Скипани, и Чирилло, сейчас ждущий вас там, внизу, — люди отважные, ученые, великодушные, мужественные, люди, во сто раз лучше нас, но, к несчастью, всего лишь плебеи, будете просто-напросто вздернуты на виселицу. Ну и посмеюсь же я, друзья, когда, с комфортом расположившись в окошке mannaia 13, увижу, как вы дрыгаетесь на веревках, если только illustrissimo signore 14 Паскуале Де Симоне не лишит меня этого развлечения по приказу ее величества королевы… Ступайте, совещайтесь и, когда понадобится совершить что-нибудь невозможное, то есть нечто такое, что может сделать только сумасшедший, вспомните обо мне.
   Те, к кому были обращены эти слова, были, по-видимому, точно такого же мнения, как и тот, кто произнес их, ибо, одновременно и смеясь, и пожимая плечами, они предоставили Николино стеречь у окна, а сами спустились по винтовой лестнице; на ступени ее падали слабые блики от лампы, освещавшей низкий подвал, выдолбленный в скале ниже уровня моря и, по-видимому, предназначенный зодчим герцога Медины для благородной цели хранения лучших испанских и португальских вин.
   В этом подвале — раз уж, не считаясь с поэтичностью и серьезностью нашего повествования, мы вынуждены называть вещи их именами — сидел, облокотившись на каменный стол, задумчивый, сосредоточенный человек; плащ его был откинут назад, лампа освещала его лицо, бледное и исхудавшее от бессонных ночей; перед ним находились перья, чернила и несколько листов бумаги, а под рукою — пара пистолетов и кинжал.
   Человек этот был не кто иной, как знаменитый врач Доменико Чирилло.
   Трое других заговорщиков, которых Николино назвал Скипани, Мантонне и Этторе Карафа и отправил совещаться, один за другим появились в слабом, трепещущем свете лампы; они скинули с себя плащи и шляпы, затем каждый положил перед собою по паре пистолетов и по кинжалу, после чего они не то чтобы приступили к совещанию, а просто стали обмениваться новостями, услышанными в городе.
   Так как мы знаем не хуже, а даже лучше, чем они, обо всем, что произошло в тот столь богатый событиями день, то, с позволения читателя, предоставим им обсуждать эту тему, уже неинтересную для нас, а тем временем вкратце познакомимся с биографиями этих пяти лиц, ибо им суж-дена немаловажная роль в событиях, о которых мы собираемся рассказать.

VI. ПОСЛАНЕЦ РИМА

   Посмотрим же, кто такие эти пятеро, из которых Николино, не щадя и самого себя, так насмешливо и весело троих обрек на виселицу, а двоих на гильотину, — причем его предсказаниям, за исключением одного, суждено было осуществиться.
   Тот, кого мы назвали Доменико Чирилло, застав его задумчивым и сосредоточенным, одиноко сидящим облокотившись на каменный стол, напоминал героев Плутарха и являлся одним из редчайших представителей античности, когда-либо появлявшихся на неаполитанской земле. Он не принадлежал ни времени, ни стране, в которой жил, и обладал многими достоинствами, однако ему было бы достаточно одного из них, чтобы стать человеком выдающимся.
   Он родился в 1739 году, в год восшествия на престол Карла III, в Грумо, деревеньке в Терра ди Лаворо. Семья его издавна славилась знаменитыми врачами, учеными-естествоиспытателями и неподкупными судьями. Еще не достигнув двадцати лет, он участвовал в конкурсе на замещение кафедры ботаники и добился ее; потом он путешествовал по Франции, познакомился с Нолле, Бюффоном, д'Аламбером, Дидро, Франклином, и если бы не его горячая любовь к матери — он сам в этом признавался, — то он отказался бы от своей настоящей родины, чтобы обосноваться на родине, избранной его сердцем.
   Возвратившись в Неаполь, он продолжал научные занятия и стал одним из лучших врачей своего времени; но особенно известен он был как врач бедных, ибо считал, что для истинного христианина наука должна быть не источником благосостояния, но средством помогать страждущим; поэтому, когда его одновременно приглашали к богачу и к лаццароне, он охотнее отправлялся к нищему и сначала, пока тот был в опасности, помогал своими знаниями, а когда больной начинал поправляться — деньгами.
   Несмотря на это или, лучше сказать, именно поэтому, в 1791 году он был в немилости у двора: страх перед революционными идеями и ненависть к французам вооружили Фердинанда и Каролину против всех, кого в Неаполе отличали благородное сердце и проницательный ум.
   С тех пор он жил в полуопале; видя спасение своей несчастной отчизны лишь в революции, которую можно совершить с помощью все тех же любимых им французов (а любовь его к ним могла бы поспорить с любовью к матери и к настоящей родине), он, с философской решительностью своей души и со спокойной и мягкой настойчивостью своего характера, стал участником заговора, чтобы низвергнуть мрачную и жестокую тиранию Бурбонов, заменив ее разумной и братской властью Франции. Он отдавал себе отчет в том, что ставит на карту свою голову, но спокойно, упорно, без излишних восторгов, не считаясь с опасностью, шел к намеченной цели — подобно тому как стал бы, рискуя собственной жизнью, лечить больных холерой или тифом. Его единомышленники были моложе и порывистее, но к его мнению по всем вопросам относились с глубоким уважением; он был как бы нитью, ведущей их в лабиринте, огоньком, светившим им в потемках, и грустная улыбка, какою он встречал опасность, спокойное благоговение, с каким он говорил об избранниках, на чью долю выпало счастье умереть за человечество, оказывали на них то же действие, что Вергилий приписывает светилу, которому поручено рассеивать мрак и страхи, порожденные тьмой, и заменять их благодетельной и спасительной ночной тишиной.