Этого нельзя было сказать про брата Джузеппе, прошлое которого, впрочем, никому не было известно. Однажды он попросил себе убежища в монастыре, обязавшись за то лечить всех больных.
   Предложение брата Джузеппе было принято, убежище ему предоставили, он же взамен отдал своим новым собратьям не только свои познания, но и сердце, и душу, и всего себя. Не было такого телесного или душевного недуга, который он, будь то днем или ночью, тотчас не поспешил бы врачевать. Для страданий душевных он находил слова, идущие из самой глубины сердца. Казалось, сам он пережил все эти муки: он умел утешать слезами, ниспосланными нам Богом, без которых страдания стали бы смертельными, как яд, когда нет противоядия. Природа наградила его даром лечить телесные недуги так же, как Провидение — искусством умерять мучения израненной души. Если ему не во всех случаях удавалось победить болезнь своего пациента, то боль он приглушал почти всегда. Казалось, для облегчения телесных мук растительное и минеральное царства открыли ему свои глубочайшие тайны. Особенно хорошо действовал брат Джузеппе, если надо было сделать операцию, когда речь шла не о длительных, страшных недугах, которые мало-помалу подтачивают организм и тем самым неуклонно ведут его к смерти, а о катастрофах, что обрушиваются на человека внезапно. Скальпель в его руках становился не инструментом отсечения, как у других, а, наоборот, инструментом сохранения. Он изучил и применял — будь пациент нищим или богачом — все средства, изобретенные современной наукой для уменьшения боли от ножа, вторгающегося в рану. То ли по наитию, то ли зная умение хирурга, больной всегда встречал его радостно, а когда брат Джузеппе раскладывал у его одра связку своих жутких диковинных инструментов, больного не охватывал ужас — в нем, напротив, вспыхивал луч надежды.
   Вот почему крестьяне Терра ди Лаворо и Абруцци, хорошо знавшие брата Джузеппе, дали ему прозвище, отлично передававшее благодарность этих наивных невежд за его заботы об их телесном и духовном благополучии: они называли его Чародеем.
   Никогда не жалуясь на то, что помешали его научным занятиям или нарушили его сон, снежной зимой и знойным летом, будь то днем или ночью, брат Джузеппе без малейшего неудовольствия, с улыбкой на устах расставался с креслом или постелью; он только спрашивал у пришедшего за ним: «Куда же надо ехать?» — и спешил на помощь к страдальцу.
   Вот какого человека разыскивал молодой республиканец: по синему мундиру, треуголке с трехцветной кокардой и лицу, одновременно спокойному и мужественному, легко было узнать в нем французского офицера, даже если бы встреча произошла не в штабе главнокомандующего.
   И вот, к великому своему удивлению, он нашел ворота обители незапертыми, а сам монастырь не погруженным в безмолвие: ворота были растворены, а колокол, эта душа монастырей, зловеще и жалобно стонал.
   Офицер спешился, привязал к железному кольцу коня, покрыл его своим плащом с той почти братской заботливостью, с какою всадник обычно относится к своему коню, наказал ему, будто разумному существу, стоять спокойно и терпеливо, потом переступил порог, направился по длинному монастырскому коридору и, различив в темноте далекие огоньки и услышав звуки песнопений, двинулся туда. Вскоре он дошел до храма.
   Здесь гостя ждало мрачное зрелище.
   Посреди храма, на возвышении, стоял гроб, покрытый белым и черным сукном; вокруг, сидя на скамьях, молились монахи; на алтаре и возле помоста горели бесчисленные свечи, а колокол, медленно раскачиваясь, оглашал воздух скорбной и трогательной жалобой.
   В обитель вошла смерть и оставила за собою ворота отворенными.
   Молодой человек достиг клироса, но ни одна голова не обернулась на звук его шагов и позвякивание шпор. Он вопросительно и со все возрастающей тревогой взглянул на присутствующих, ибо среди молящихся у гроба не видел того, к кому пришел. Он приблизился к одному из иноков, застывшему неподвижно, как римский сенатор на курульном кресле: казалось, монах покинул — хотя бы мысленно — земную юдоль, чтобы сопутствовать усопшему в неведомом мире. Коснувшись плеча инока, юноша спросил:
   — Отец мой, кто скончался?
   — Наш святой аббат, — отвечал тот. Молодой человек вздохнул.
   Потом, словно ему потребовалось несколько минут, чтобы подавить волнение, хотя оно никак не отразилось на его лице, пришелец помолчал, обратив к небесам благодарный взгляд, и спросил:
   — Разве брат Джузеппе в отлучке или хворает, что его не видно среди вас?
   — Брат Джузеппе не в отлучке и не болен: он у себя в келье работает, а это та же молитва.
   Подозвав послушника, инок прибавил:
   — Отведи этого чужестранца в келью брата Джузеппе. И не повернув головы, не посмотрев ни на того, ни на другого из тех, с кем он разговаривал, монах снова запел молитву и отрешился от окружающего, оставаясь по-прежнему совершенно неподвижным.
   Послушник жестом пригласил офицера следовать за ним. Они направились по коридору, откуда отрок повел посетителя по внушительной лестнице, казавшейся еще величественнее в зыбком мерцании свечи, которую юный провожатый держал в руке. Ее слабый свет придавал всему какие-то трепещущие, обманчивые очертания. Они прошли четыре этажа келий; наконец на пятом отрок повернул налево, дошел до конца коридора и, указав чужестранцу на дверь, сказал:
   — Вот келья брата Джузеппе.
   Указывая на дверь, он приблизил к ней свечу. Офицер успел прочитать на двери надпись:
   «В безмолвии Господь обращается к сердцу человека, в уединении человек обращается к сердцу Господа».
   — Благодарю, — сказал он отроку.
   Послушник ушел, не добавив больше ни слова; его уже коснулась та монастырская бесстрастность, которой монахи полагают выразить свое равнодушие ко всему человеческому, а выражают только безразличие к человеку.
   Пришелец замер перед дверью, приложив руку к сердцу, словно хотел сдержать его биение, и глядя, как послушник удаляется и светлая точка меркнет во тьме огромного коридора.
   Отрок дошел до лестницы и стал не спеша спускаться по ней, ни разу не обернувшись в сторону того, кого он привел сюда. Отсвет свечи еще поиграл немного на стенах, все более бледнея, и наконец совсем погас, хотя еще несколько мгновений можно было слышать замирающие шаги отрока по каменным ступеням лестницы.
   Молодой человек, пораженный подробностями чинной монастырской жизни, постучался наконец в дверь.
   — Войдите! — ответил звонкий голос.
   Молодой человек вздрогнул от его живой интонации, столь неожиданной после того, что он здесь видел и слышал.
   Он отворил дверь и оказался лицом к лицу с человеком лет пятидесяти, хотя ему можно было дать не больше сорока. Лоб его бороздила одна-единственная морщина — плод раздумий. Ни единой серебряной нити, предвестницы старости, не было видно в его густых черных волосах, и напрасно было бы искать следы тонзуры. Правая его рука покоилась на черепе, а левою он перевертывал страницы книги, которую сосредоточенно читал. Картину эту освещала лампа с абажуром, выделяя ее в светлом кругу; в остальной части кельи царил полумрак.
   Молодой человек бросился вперед, раскрыв объятия; читающий поднял голову, с удивлением посмотрел на изящный мундир посетителя, показавшийся ему незнакомым; но едва свет лампы упал на лицо офицера, как оба одновременно воскликнули:
   — Сальвато!
   — Отец!
   То были действительно отец и сын, встретившиеся после десятилетней разлуки; узнав друг друга, они горячо обнялись.
   Наши читатели, вероятно, уже угадали Сальвато в облике ночного путника, но они, быть может, не распознали его отца в облике брата Джузеппе.

LXXIII. ОТЕЦ И СЫН

   Счастье отца, в течение десяти лет лишенного радостей семейной жизни, выражалось, так сказать, во всей гамме человеческих чувств. При виде сына его охватила глубокая нежность и все неистовство отцовской любви. В ее выражении было одновременно нечто привлекающее своей ласкою и устрашающее своей мощью — это можно было бы сравнить с нежным воркованьем голубка, но также и с грозным рычанием льва.
   Он не бросился навстречу сыну — он на него накинулся. Ему мало было целовать его — он его обнял, поднял, словно ребенка, прижал к сердцу, рыдал и смеялся и словно искал место, куда бы перенести его навеки, прочь от мира, подальше от земли, поближе к небесам.
   Наконец он опустился на дубовую скамью, держа Сальвато у груди, как Мадонна Микеланджело держит на коленях тело своего распятого сына, и не в силах сказать ничего иного, только твердил:
   — Как? Это ты, мой сын, мой Сальвато, мое дитя? Это ты! Неужели?
   — Отец! Отец! — отвечал молодой человек, тоже задыхаясь. — Люблю вас, клянусь, люблю, как только может любить сын! Но я почти стыжусь слабости своей любви, когда вижу все величие вашей!
   — Нет, нет, не стыдись, сын мой, — отвечал Пальмиери. — Таково веление великой природы, Исиды со ста сосцами: любовь неизмеримая, бесконечная, беззаветная в сердцах отцов и любовь ограниченная в сердцах детей. Добрая, неизменно логичная и умная природа всегда глядит вперед: она пожелала, чтобы сын мог утешиться в смерти отца, ведь тому надлежит покинуть мир первым, а отец, наоборот, обречен быть безутешным, если, к несчастью, станет свидетелем смерти сына, которому предстояло пережить его. Посмотри на меня, Сальвато, и забудь о нашей десятилетней разлуке.
   Молодой человек обратил взор своих больших черных, диковатых глаз на отца, и на его суровом лице появилось выражение нежности.
   — Да, — сказал Пальмиери, глядя на Сальвато со странной смесью ласки и гордости, — да, я вырастил тебя сильным и могучим дубом севера, а не изящною пальмой, красавицей тропиков. Поэтому я был бы не прав, если бы вздумал жаловаться на то, что ствол этот покрыт шероховатой корой. Я хотел, чтобы ты был мужчиной и воином, и ты стал таким, как мне хотелось. Позволь же мне поцеловать твои эполеты — ты командир бригады, они свидетельствуют о твоей отваге. У тебя достало силы послушаться меня, когда, перед разлукой, я сказал: «Пиши мне только в том случае, если тебе понадобятся моя любовь и мои заботы». Ибо я страшусь земных слабостей и одно время надеялся, что Бог, тронутый моими устремлениями, откроется моему уму, ибо если сердце мое хочет веровать, то ум — пожалей меня, дитя мое! — упорствует в сомнении. Но у тебя — не правда ли? — недостало сил пройти мимо моей обители, не повидав меня, не обняв, не сказав: «Отец, на свете есть сердце, любящее тебя, и это сердце твоего сына!» Благодарю, возлюбленный мой Сальвато, благодарю!
   — Нет, нет, отец, я ни минуты не колебался; внутренний голос говорил мне, что я доставлю вам радость, которой вы ждете уже давно. И все же, когда я отправился в путь, у меня зародилось сомнение. Мы с вами расстались у подножия этой горы десять лет тому назад: я — чтобы погрузиться в мир, вы — чтобы приобщиться к Богу. Я ехал сюда, не подгоняя и не сдерживая коня; но я почувствовал, как горячо люблю вас, когда, войдя в храм, стал искать вас среди людей, склонившихся над гробом аббата, и не находил. У меня мелькнула мысль, не вы ли лежите под погребальным саваном? Я сам не узнал своего голоса, когда спросил, где вы. Ответ меня успокоил, отрок проводил меня к вам. У вашей двери сомнение вновь охватило меня. Я боялся, что увижу вас окаменевшим, как те шепчущие молитвы статуи, которые я видел в храме и которые, казалось, столь же далеки от человечества, как статуя Мемнона, ибо издавать звуки еще не значит жить. Но вашего слова «Войдите!» было достаточно, чтобы рассеять мои опасения. Отец, отец, слава Богу, вы единственный живой среди этого сонмища мертвецов!
   — Увы, любезный мой Сальвато, именно этой мнимой смерти я искал, удаляясь в монастырь, — ответил Пальмиери. — Монастырь, вообще говоря, хорош тем, что он предотвращает самоубийство. Удалиться в монастырь после тяжелого горя, после невозместимой утраты — это значит морально покончить с собою, это значит, по учению Церкви, убить тело, не убивая души; вот тут-то и возникают у меня сомнения, ибо такое утверждение противно природе. По учению Церкви, уничтожить в человеке человеческое — значит достичь совершенства, а внутренний голос кричит во мне, что, чем человек человечнее и, следовательно, чем больше он проявляет себя в науке, в милосердии, в талантах, в искусстве, в добрых делах — тем он лучше. Кто, пребывая в этой святой обители, меньше других слышит земные шумы, тот, как утверждают наши братья, наиболее удален от земли и ближе всех к Богу. Я хотел и духовно и телесно подчиниться этому учению и, будучи еще живым, стать трупом. Ум мой и тело воспротивились этому и сказали, напротив: «Совершенство, если оно существует, достигается совсем иным путем. Живи в одиночестве, но для того чтобы на пользу людям приумножать сокровища науки, которые ты обрел; живи созерцательной жизнью, но пусть созерцание будет не бесплодным, а приносящим обильные плоды; преврати свою скорбь в бальзам, состоящий из философии милосердия и слез, чтобы врачевать им страдания окружающих». Ведь сказано же в «Илиаде», что ржавчина . с копья Ахилла излечивает раны, наносимые этим копьем. Правда, страждущее человечество само помогло мне, обратившись ко мне, в то время как я колебался обратиться к нему; оно призвало себе на помощь слова, утверждающие жизнь, а не смерть. Тут я послушался своего призвания. Всем, кто взывал ко мне, я отвечал: «Я здесь!» Я не стал лучше, но, не сомневаюсь, стал полезнее. И — странное дело — удаляясь от обыденных правил, прислушиваясь к голосу совести, говорившему мне: «За время своего существования ты стоил жизни трем подобным тебе; вместо того чтобы раскаиваться, вместо того чтобы соблюдать посты, вместо того чтобы молиться — что может быть полезно только тебе лично, если допустить, что молитва, пост и покаяние искупят пролитую кровь, — облегчай как можно больше страданий, продлевай как можно больше жизней, и, поверь, благодарность тех, кому ты продлишь жизнь, тех, чьи страдания ты облегчишь, заглушит ропот негодяев, которых ты преждевременно отправил на тот свет, чтобы они отдали всемогущему отчет в своих преступлениях».
   — Продолжайте же жить, творя добро и жертвуя собою: вы обрели истину, отец мой… Я слышал, что говорят о вас и об окружающих вас людях: их боятся и уважают, вас же любят и благословляют.
   — И все-таки они счастливее меня, по крайней мере, в отношении веры. Они склоняются под бременем веры, а я борюсь с сомнением. Зачем Господь посадил в своем раю проклятое древо познания? Почему, чтобы достичь веры, надо отказаться от определенной, быть может лучшей, самой здравой части разума, в то время как неумолимая наука запрещает нам что-либо утверждать или даже во что-то верить без доказательств?
   — Понимаю, отец. Вы человек честный, не рассчитывающий на возмещение; вы человек добрый, не рассчитывающий на награду. Словом, вы не верите в иную жизнь, кроме нашей.
   — А ты веришь? — спросил Пальмиери. Сальвато улыбнулся.
   — В моем возрасте, — ответил он, — мало занимаются вопросами о жизни и смерти, хотя при моем ремесле всегда находишься между ними, и часто даже ближе к смерти, чем седовласые старики, которые, еле держась на ногах, стучатся в ворота camposanto 98.
   Помолчав, он добавил:
   — Я и сам недавно постучался в эти ворота. Но если я не был уверен, что они не отворятся, я все же надеялся на это. Почему, отец, вы не поступаете так же? Зачем, подобно Гамлету, пытаться проникнуть во мрак могилы и думать о том, какие сны будут тревожить наш ум во время вечного сна. Почему, хорошо прожив жизнь, вы боитесь постыдно умереть?
   — Я не боюсь умереть постыдно, дитя мое. Я боюсь умереть весь, без остатка. Я из числа тех, кто не умеет учить тому, во что сами не верят. Мое искусство не столь непогрешимо, чтобы быть в силах вечно бороться со смертью. Один только Геркулес может быть уверен, что всегда победит. И вот когда больной, предчувствуя близкую смерть, говорит мне: «Вы уже не можете помочь мне как врач; попытайтесь же хотя бы утешить меня» — я, вместо того чтобы, пользуясь затемнением его рассудка, внушить ему надежду, которой сам не разделяю, умолкаю, чтобы не высказать умирающему бездоказательное суждение, чтобы не внушить надежды, за которую нельзя поручиться. Я не отрицаю существования потустороннего мира; я ограничиваюсь тем — и этого уже достаточно, — что не верю в него. А не веря в него, я не могу его обещать и тем, кто ищет его в потемках агонии. Боюсь, что, когда глаза мои закроются, я уже не увижу ни жены, которую любил, ни сына, которого люблю. Я не могу сказать мужу: «Ты вновь увидишь жену» — или отцу: «Ты вновь увидишь свое дитя!»
   — Но ведь вы знаете, что я увидел свою мать.
   — Не ты, дитя мое. Простая женщина, существо грубое, запуганное, уверяла: «У колыбели младенца стояла тень и пела, качая своего ребенка». А я, тогда еще молодой, увлекавшийся всем чудесным, сказал: «Да, это возможно». Я даже поверил, что так оно и было. Лишь старея — ты сам убедишься в этом, Сальвато, — лишь старея, начинаешь сомневаться, потому что все больше приближаешься к этой страшной и неизбежной истине. Сколько раз здесь, в своей келье, один на один с душераздирающей мыслью о небытии, которая в известном возрасте входит в наше сознание, чтобы уже не покидать его, и как невидимый, но ощутимый призрак шествует рядом с нами, — сколько раз перед этим распятием, коленопреклоненный, вспоминая поэтическую легенду времен твоего детства, и в час, когда, по поверьям, являются призраки, я, окруженный полным мраком, молил Бога повторить ради меня чудо, которое он совершил ради тебя! Бог не удостоил меня ответом. Знаю, что он волен не являть свое могущество и свою волю перед такой малостью, как я; но как бы то ни было, он проявил бы свою доброту, свое милосердие, если бы услышал мою мольбу. Он не снизошел.
   — Он снизойдет, отец.
   — Нет: это было бы чудо, а чудеса противны логике природы. Кто мы такие, чтобы Бог, пребывающий в незыблемой вечности, изменил предначертанный им ход вселенной? Кто мы такие для него? Неосязаемая плесень, что уже тысячи веков служит основою для сложного, необъяснимого, неуловимого процесса, именуемого жизнью. Процесс этот охватывает все: в растительном мире от лишайника до кедра, в животном — от инфузории до мастодонта. Шедевр растительного мира — мимоза, шедевр животного мира — человек. От чего зависит превосходство двуногого существа без оперения, упоминаемого Платоном, перед прочими животными? От случая. Его место в шкале тварей оказалось самым высоким: это дало ему право превзойти меньших братьев своею индивидуальностью. Что такое Гомер, Пиндар, Эсхил, Сократ, Перикл, Фидий, Демосфен, Цезарь, Вергилий, Юстиниан, Карл Великий? Это мозги, устроенные немного лучше, чем слоновьи, несколько более совершенные, чем у обезьян. В чем выражается это улучшение? В замене инстинкта разумом. Что доказывает их превосходство? Способность говорить, а не лаять или рычать. Но достаточно явиться смерти — и она обрывает речь, уничтожает разум; достаточно черепу — пусть то будет череп Карла Великого, Юстиниана, Вергилия, Цезаря, Демосфена, Фидия, Перикла, Сократа, Эсхила, Пиндара или Гомера — достаточно ему, подобно черепу Йорика, наполниться чистейшей грязью — и все: комедия жизни закончится, свеча в фонаре гаснет и уже больше не зажжется никогда! Ты часто видел радугу, дитя мое. Это огромная дуга, простирающаяся от одного до другого края горизонта и восходящая до облаков, однако обе крайние точки ее касаются земли; эти крайние точки — младенец и старик. Понаблюдай за младенцем и увидишь, что, по мере того как мозг его развивается, совершенствуется, зреет, его мысль, то есть душа, также растет, совершенствуется, созревает; посмотри на старца и заметишь, наоборот, что, по мере того как его мозг слабеет, сохнет, отмирает, мысль, а стало быть, душа, затуманивается, меркнет, затухает. Зародившись вместе с нами, она сопутствовала созреванию плодовитой юности; она будет сопутствовать старости в нашем бесплодном распаде. Где был человек до своего рождения? Никому это не ведомо. Чем был он? Ничем. Чем станет, перестав жить? Ничем, другими словами — тем, чем был до появления на свет. Нам предстоит возродиться в ином виде, говорит надежда; перейти в лучший мир, говорит гордыня. Что мне до этого, если я за время переселения потеряю память, если забуду, что жил, и если та же ночь, что окружала меня за пределами колыбели, вновь окружит меня за могилой? Если человек сохранит память о своих странствиях и преображениях, то он станет бессмертным и смерть окажется всего лишь эпизодом в его бессмертии. Один только Пифагор помнил о своей предшествующей жизни. Что же это за чудотворец, если он помнит себя в то время, как всеми все забыто?.. Довольно, однако, об этом удручающем вопросе, — оборвал себя Пальмиери, тряхнув головой. — Эти тягостные думы порождаются одиночеством. Я рассказал тебе о своей жизни, расскажи мне о своей. В твоем возрасте слово «жизнь» пишется золотыми буквами. Освети лучом своего рассвета и своих надежд потемки моих сумерек и моих сомнений. Говори, любезный мой Сальвато! Пусть я забуду все, что сказал, даже звук собственного голоса. Молодой человек исполнил его просьбу. Ему хотелось поведать отцу обо всем, что произошло на заре его жизни. Он рассказал о своих битвах, о победах, о пережитых опасностях, о своих увлечениях. Пальмиери то улыбался, то плакал. Он захотел осмотреть рану Сальвато, выслушать его. Отец неутомимо расспрашивал его, сын без устали отвечал, и так их застало утро; вместе с тем послышались барабанный бой и звуки фанфар, возвестившие им, что пора расставаться.
   Но Пальмиери хотелось побыть с сыном как можно дольше, и он, как десять лет назад, проводил Сальвато до первых домов Сан Джермано, опираясь на его руку и ведя его коня в поводу.

LXXIV. ОТВЕТ ИМПЕРАТОРА

   Между тем время, как всегда, шло с безразличной размеренностью, и хотя шайки Пронио, Гаэтано Маммоне и Фра Дьяволо не давали французской армии покоя, она, бесстрастная, как время, следовала тремя потоками через Абруцци, Терра ди Лаворо и той части Кампании, берега которой омываются Тирренским морем. В Неаполе знали о продвижении республиканцев; с 20-го числа известно было и то, что основная часть армии, та, которой командует генерал Шампионне, вечером 18-го расположилась в Сан Джермано и через Миньяно и Кальви продвигается к Капуа.
   Двадцатого, в восемь часов утра, князь Молитерно и герцог Роккаромана, каждый во главе полка добровольцев, завербованных среди молодых дворян и богачей Неаполя и окрестностей, явились проститься с королевой и отправились навстречу республиканцам.
   Чем ближе становилась опасность, тем более отдалялись друг от друга партия короля и партия королевы.
   В первую входили кардинал Руффо, адмирал Караччоло, военный министр Ариола и все те, кто, дорожа честью неаполитанцев, стояли за сопротивление любой ценой и защиту Неаполя до последней возможности.
   Партия королевы, состоявшая из сэра Уильяма, Эммы Лайонны, Нельсона, Актона, Кастельчикала, Ванни и Гвидобальди, считала нужным покинуть Неаполь, оставить его, не оказав сопротивления, и безотлагательно бежать.
   Помимо всего прочего, еще одно обстоятельство волновало королеву: она боялась, что вот-вот возвратится Феррари. Король, понимая, что его бессовестно обманули, и догадавшись наконец, кто должен ответить за бедствия, обрушившиеся на королевство, мог, как все слабые натуры, почерпнуть в страхе энергию и волю и в этот момент навсегда скинуть с себя бремя, угнетающее его уже двадцать лет, — бремя министра, которого никогда не любил, и супруги, к которой охладел. Пока Каролина была молода и хороша собою, она располагала средством удерживать при себе короля и этим пользовалась, но теперь она, по выражению Шекспира, спускалась по жизненной долине вниз, и король, окруженный молодыми красивыми женщинами, легко вырывался из-под власти ее чар.
   Вечером 20-го состоялось заседание Государственного совета; король открыто и решительно высказался за сопротивление.
   Заседание кончилось в час ночи.
   Между полуночью и часом королева находилась в «темной комнате»; оттуда она привела к себе Паскуале Де Симоне, который получил здесь тайные распоряжения Актона, ожидавшего их в апартаментах королевы. В половине второго Дик отправился в Беневенто, куда еще за два дня до того конюх, пользовавшийся его доверием, доставил одну из лучших лошадей Актона.
   Двадцать первого числа день начался с урагана (они в Неаполе обычно продолжаются три дня и дали повод для поговорки: «Nasce, pasce, mori» — «Рождается, насыщается, умирает»).
   Несмотря на проливной дождь, сменявшийся бешеным ветром, взволнованный народ смутно чувствовал надвигающуюся великую катастрофу и толпился на улицах, площадях, перекрестках.
   О том, что это волнение вызвано какими-то необычными обстоятельствами, можно было судить по тому, что народ скапливался не в старых кварталах города, — причем, говоря о народе, мы имеем в виду толпы моряков, рыбаков и лаццарони, коль скоро иного народа в Неаполе нет. Итак, отовсюду стекались большие взбудораженные группы людей, которые громко рассуждали, бурно жестикулировали, толпясь от улицы Мола до Дворцовой площади — другими словами, на всем протяжении площади Кастелло, площади театра Сан Карло и улицы Кьяйа. Окружив королевский дворец, весь этот люд внимательно следил за улицами Толедо и Пильеро. Среди них можно было увидеть трех человек, уже хорошо известных по предыдущим бунтам; они и разглагольствовали громче, и суетились больше других. Эти трое были Паскуале Де Симоне, Беккайо, обезображенный шрамом и одноглазый, и фра Пачифико, который, хоть и не был посвящен в тайну и не знал, о чем идет речь, дал волю своему неуемному нраву, стучал дубиной из лаврового дерева то по мостовой, то по стене, то по спине несчастного Джакобино, служившего буйному францисканцу козлом отпущения.