— Дальше, дальше! — торопил он чтеца, не желая терять времени на французские газеты. — Я знаю все, что они там пишут, ведь они говорят только то, что мне угодно.
   Покончив с туалетом, он спускался из спальни в кабинет. Мы уже видели, чем он там занимался.
   В десять часов, как мы уже сказали, докладывали о завтраке. Дворецкий возвещал о нем в таких словах:
   — Генералу подано.
   Как видим, он обходился без титулов, даже не величал Бонапарта первым консулом.
   Завтрак был весьма скромный: всякое утро подавалось его любимое блюдо — цыпленок, жаренный в масле с чесноком, тот самый, который с тех пор стал появляться в ресторанных меню под названием «цыпленок а ля Маренго».
   Бонапарт мало употреблял вина, причем только бордоское или бургундское, чаще всего последнее.
   После завтрака, как и после обеда, он выпивал чашку черного кофе (но никогда — между завтраком и обедом). Если ему случалось допоздна засиживаться за работой, ему приносили уже не кофе, а шоколад, и работавший с ним секретарь получал такую же чашку.
   Большинство историков, хроникеров и биографов, упомянув о том, что Бонапарт пил слишком много кофе, добавляют, что он злоупотреблял табаком.
   И то и другое не соответствует действительности.
   Двадцати четырех лет от роду Бонапарт приобрел привычку нюхать табак, но употреблял его лишь для освежения мозга, причем обычно брал понюшку не из жилетного кармана, как утверждают, а из табакерки; он менял табакерки чуть не каждый день и как их коллекционер имел нечто общее с Фридрихом Великим. Из жилетного кармана он брал понюшки только во время сражений, когда было бы затруднительно, проносясь галопом сквозь огонь, держать в руке одновременно пбводья коня и табакерку. На этот случай у него имелись особые жилеты с правым карманом, подбитым благоухающей кожей, а вырез в сюртуке позволял засунуть большой и указательный пальцы в кармашек, не расстегивая мундира; таким образом, он мог брать понюшки когда угодно, даже на бешеном скаку.
   В бытность генералом или первым консулом он никогда не надевал перчаток, но держал их в левой руке, немилосердно комкая. Став императором, он изменил этой привычке и начал надевать одну перчатку; но так как он менял перчатки не только ежедневно, но по два-три раза в день, его камердинеру пришло в голову менять лишь одну перчатку, подбирая пару к неношеной.
   Бонапартом владели две великие страсти, унаследованные от него Наполеоном: любовь к войне и пристрастие к монументам.
   В походах он был весел и не прочь был посмеяться, а в дни мира становился задумчивым и мрачным; тогда, чтобы развеять тоску, он искал отрады в искусстве и принимался мечтать о грандиозных памятниках; он начал воздвигать целый ряд монументов, но закончил лишь немногие из них. Он знал, что монументы составляют часть жизни народов, что это их история, написанная заглавными буквами, что, когда поколения за поколениями исчезнут с лица земли, эти вехи былых веков останутся стоять: так в великолепных развалинах оживает Рим, бессмертные памятники неумолчно вещают о Древней Греции, и в своих монументах, на пороге цивилизаций восстает из праха таинственный и величавый призрак Египта.
   Но что он любил больше всего, что было всего дороже его сердцу — это всеобщее поклонение, это мировая известность. Отсюда ненасытная потребность в войне, жажда славы.
   Нередко он говорил:
   — Широкая известность — это хвалебный гул. Чем громче этот гул, тем дальше он разносится. Законы, учреждения, памятники, народы — все сметается временем; но слава не умолкает и дает громкие отзвуки в других поколениях. Пали Вавилон и Александрия, но Семирамида и Александр живут в веках и, прославляемые всеми, стали еще величавей, чем при жизни.
   Прилагая эти рассуждения к самому себе, он продолжал:
   — Моя власть зиждется на моей славе, а слава — на одержанных мною победах. Всем, чего я достиг, я обязан своим завоеваниям, и потребны все новые завоевания, чтобы удержаться на этой высоте. Недавно утвердившаяся власть должна изумлять и ослеплять: едва померкнет ее факел — она угасает, едва прекратится ее рост — она рушится.
   Долго время Бонапарт оставался патриотом своей Корсики и тяжело переживал завоевание родины французами, но после 13 вандемьера сам стал настоящим французом и страстно полюбил Францию; он мечтал видеть ее великой, счастливой, могущественной, во главе всех народов, блистающей военной славой и расцветом искусств. Правда, добиваясь величия Франции, он возрастал вместе с нею, и ее величие носило неизгладимый отпечаток его гения. Он жил этой идеей, и для него настоящее как бы растворялось в грядущем. Куда бы ни заносил его ураган войны, повсюду он прежде всего помышлял о Франции. «Что скажут афиняне?» — спрашивал Александр после победы при Иссе и при Арбеле. «Надеюсь, что французы будут довольны мною», — говорил Бонапарт после битв при Риволи и у пирамид.
   Перед сражением современный Александр не слишком заботился о том, как он поступит в случае успеха, но обдумывал все возможные последствия неудачи. Как никто другой, он был убежден, что порой от ничтожнейшего обстоятельства зависят величайшие события, поэтому он старался предвидеть эти события, но не спешил их вызывать; он наблюдал их зарождение, ожидая, пока они созреют, потом в нужный момент появлялся на политической арене, завладевал ходом событий, подчинял их своей воле и управлял ими, как опытный наездник обуздывает и подчиняет себе горячего коня.
   В свое время Бонапарт быстро поднялся на гребне Революции; ему случалось подготовлять политические перевороты или следить за совершающимися у него на глазах; он не раз управлял ходом событий и в результате проникся презрением к роду человеческому; к тому же он от природы не склонен был уважать людей, и нередко с его уст срывались слова тем более горькие, что он имел случай убедиться в их справедливости:
   — Два рычага приводят в движение человеческие массы: страх и корысть. Естественно, при таких убеждениях Бонапарт не мог верить в дружбу.
   «Сколько раз, — вспоминает Бурьенн, — он мне твердил: „Дружба — пустой звук! Я никого не люблю, даже братьев… Ну, может быть, немножко люблю Жозефа, да и то скорей по привычке и потому, что он мой старший брат… Вот Дюрокая, пожалуй, люблю, но почему? Просто мне нравится его характер: он холодный, сухой и суровый, притом Дюрок никогда не жалуется… Да и за что мне любить людей ? Неужели вы воображаете, что у меня есть искренние друзья? До тех пор пока мне будет сопутствовать удача, у меня всегда найдутся друзья, хотя бы и лицемерные; но если счастье от меня отвернется, вы увидите, что будет! Зимой деревья стоят без листвы. Пусть Бурьенн, хнычут женщины, на то они и созданы, но мне не к лицу чувствительность! Надо иметь крепкую руку и непреклонную волю — иначе не станешь ни полководцем, ни правителем!“«
   В своих отношениях с близкими Бонапарт был, как выражаются школьники, задирой; он любил подразнить, но скорее добродушно, и почти никогда не позволял себе грубости. Правда, легко было вызвать его досаду, но она улетучивалась как облако, гонимое ветром, выливалась потоком слов и быстро рассеивалась. Однако когда речь шла о государственных делах и кто-нибудь из его помощников или министров допускал ошибку, он выходил из себя, разражался гневными словами, порой, жестоко оскорбляя, беспощадно наносил удары, и поневоле приходилось перед ним склониться. Вспомним его сцены с Жомини и с герцогом Беллюнским!
   У Бонапарта было два рода врагов — якобинцы и роялисты, первых он ненавидел, вторых опасался. Говоря о якобинцах, он называл их не иначе как убийцами Людовика XVI, зато о роялистах высказывался так осторожно, что казалось, будто он предвидел Реставрацию.
   Среди его приближенных два человека в свое время голосовали за смерть короля — Фуше и Камбасерес.
   Бонапарт уволил Фуше с поста министра полиции, однако оставил Камбасереса, ибо нуждался в услугах этого выдающегося законоведа, но частенько поддавался искушению уязвить своего коллегу, второго консула, и говорил, взяв его за ухо:
   — Бедный мой Камбасерес, мне очень грустно, но имейте в виду: если когда-нибудь вернутся Бурбоны, вы угодите на виселицу!
   Однажды Камбасерес потерял терпение и, резко повернув голову, вырвал ухо из пальцев Бонапарта, сжимавших его, как тиски.
   — Бросьте эти скверные шутки! — вскричал он.
   Всякий раз, когда Бонапарту случалось избегнуть опасности, он по привычке, усвоенной еще в детские годы на Корсике, быстро делал большим пальцем на груди знак креста.
   Когда он переживал неприятность или его терзали мрачные мысли, он напевал вполголоса один и тот же мотив, но так фальшиво, что мелодию невозможно было узнать. Продолжая напевать, он садился за письменный стол и начинал раскачиваться в кресле; откидываясь назад, он едва не опрокидывался навзничь и яростно строгал ручку кресла перочинным ножом, который только для этого ему и служил, ибо Бонапарт никогда сам не чинил перьев (это была обязанность секретаря, старавшегося очинить их как можно острее, чтобы легче было разобрать ужасающий почерк своего шефа).
   Известно, какое впечатление производил на Бонапарта колокольный звон: лишь эта музыка была ему доступна и трогала его сердце. Если он сидел в то время, когда раздавался вибрирующий звук колокола, он давал знак рукой, чтобы соблюдали молчание, и поворачивался в ту сторону, откуда наплывали волны звуков; если он в это время прогуливался, то останавливался, склонял голову и слушал. Пока звонил колокол, он стоял или сидел неподвижно, но, едва замирал последний удар, вновь принимался за работу. Когда Бонапарта спрашивали, чем объясняется его пристрастие к звону колоколов, он отвечал:
   — Колокола напоминают мне о юных годах, которые я провел в Бриене: в те времена я был так счастлив!
   В эпоху, о которой сейчас идет речь, его мысли занимало купленное им поместье Мальмезон. В субботу вечером он отправлялся за город, как школьник, отпущенный домой, проводил там воскресенье, а иной раз прихватывал и понедельник. Находясь в имении, он мало работал, но много гулял. Во время прогулок он наблюдал за тем, что делалось для украшения поместья. Иногда, особенно сразу после покупки, он уходил далеко за пределы усадьбы. Однако полицейские донесения вскоре навели порядок в этих прогулках, которые были вовсе отменены после раскрытия заговора Арена и взрыва адской машины.
   Бонапарт подсчитал, что если продавать фрукты и овощи, выращенные в Мальмезоне, то имение должно приносить доход в шесть тысяч франков.
   — Это недурно, — говорил он Бурьенну и прибавлял со вздохом: — Но следовало бы иметь тридцать тысяч годовой ренты, чтобы жить в Мальмезоне.
   Жизнь за городом не только была по вкусу Бонапарту, но при известных условиях удовлетворяла его поэтическое чувство; он радовался, если ему случалось увидеть в парке высокую стройную женщину, всю в белом, прогуливающуюся по тенистым аллеям. Он ненавидел темные платья и терпеть не мог толстых женщин, а к беременным питал такое отвращение, что почти никогда не приглашал их на свои вечера или на праздники. Впрочем, он и вообще не отличался любезностью, держал себя чересчур высокомерно, чтобы привлекать женские сердца, и был не слишком-то вежлив с дамами; даже самым красивым он очень редко говорил что-нибудь приятное. Напротив, он постоянно преподносил близким приятельницам Жозефины «комплименты», от которых бросало в дрожь. Одной даме он сказал: «Ах, какие у вас красные руки!»; другой: «У вас отвратительная прическа!»; еще одной: «Вы пришли в грязном платье, я раз двадцать видел его на вас!»; однажды он ошеломил изысканно одетую особу: «Советую вам переменить портниху — на вас такой безвкусный туалет!»
   Как-то раз он заявил герцогине де Шеврез, прелестной блондинке, чьи волосы вызывали у всех восхищение:
   — Вы вовсе не блондинка, а просто рыжая!
   — Возможно, — ответила герцогиня, — но я впервые слышу это от мужчины. Бонапарт был равнодушен к картам, и если иной раз играл, то в «двадцать одно», причем, подобно Генриху IV, постоянно плутовал. Но когда игра была окончена, он оставлял на столе выигранное им золото и банковые билеты.
   — Какие вы разини! — заявлял он. — Я все время передергивал, а вы и не заметили! Берите назад свой проигрыш!
   Бонапарт был рожден и воспитан в католической вере, но не отдавал предпочтения ни одной религии. Он восстановил во Франции отправление христианского культа, но это было отнюдь не религиозным, а политическим актом. Однако ему нравилось, когда разговор заходил о религии, правда, он тут же определял свою позицию.
   — Рассудок, — говорил он, — приводит меня к неверию во многих вопросах, но впечатления детства и восторги ранней юности не позволяют мне все отрицать.
   Между тем он не хотел и слышать о материализме. Он готов был принять любую философию, лишь бы она признавала Создателя. Однажды в чудесный вечер мессидора, когда его корабль скользил по лазурному морю под лазурным небом, плывшие с Бонапартом математики стали утверждать, что Бога нет, а существует только одушевленная материя. Генерал молча устремил взор на небосвод и был поражен ослепительным сиянием светил, во сто крат более ярким между Мальтой и Александрией, чем у нас в Европе. Ученые решили, что он не прислушивается к их разговору, но вдруг он воскликнул, указывая рукой на звезды:
   — Что бы вы ни говорили, все это сотворил Бог!
   Бонапарт очень аккуратно оплачивал свои личные траты, но оказывался скупым на оплату государственных расходов. Он был убежден, что если министр, заключивший договор с поставщиком, даже и не был простофилей, то все равно государство терпело убытки. Поэтому он имел обыкновение оттягивать сроки платежей: он начинал придираться к мелочам, ставить всевозможные препятствия, приводить разные отговорки. Он твердо верил, что все поставщики — мошенники и плуты, это был его неизменный принцип, его навязчивая идея.
   Как-то раз ему представили человека, чья заявка на подряд была только что принята.
   — Как ваша фамилия? — внезапно спросил Бонапарт.
   — Кроди, гражданин первый консул.
   — Кради! Подходящая фамилия для поставщика!
   — Моя фамилия, гражданин, пишется через «о».
   — Это не помешает вам, сударь, красть, — бросил Бонапарт.
   И он повернулся спиной к поставщику.
   Бонапарт редко отказывался от однажды принятого им решения, даже если сознавал свою ошибку. Не было случая, чтобы он сказал: «Я был не прав». Напротив, от него всегда можно было услышать: «Чего хорошего ждать от людей!» Такая максима скорее была полетать человеконенавистнику Тимону, чем Августу.
   При всем том чувствовалось, что Бонапарт из упрямства напускал на себя презрение к людям, а на деле он не так уж плохо к ним относился. Он не был ни злопамятным, ни мстительным, но, казалось, слишком верил в необходимость, эту богиню железных оков. Вообще вне сферы политики он проявлял чувствительность, доброту, был склонен к милосердию, питал любовь к детям (свойство, доказывающее сердечную мягкость и теплоту); в частной жизни он обнаруживал снисходительность к людским слабостям, порой даже простодушие, подобно Генриху IV, который, играя со своими детьми, заставил испанского посла ждать.
   Если бы мы писали исторический труд, нам пришлось бы еще многое сообщить о Бонапарте, а покончив с ним, посвятить немало страниц Наполеону.
   Но мы пишем всего лишь исторический роман, где играет свою роль Бонапарт. К сожалению, там, где он появляется хотя бы на минуту, он становится, против воли автора, главным действующим лицом.
   Да простят нам длинное отступление! Мы должны признаться, что этот человек, который нес в себе целый мир, подхватил нас подобно вихрю и вовлек в свою орбиту!
   Вернемся же к Ролану и продолжим наше повествование.

XXXVII. ПОСОЛ

   Как мы помним, Ролан, вернувшись в Люксембургский дворец, спросил о первом консуле, и ему доложили, что первый консул занят с министром полиции.
   Ролан был своим человеком во дворце; возвращаясь из поездки или с делового свидания, он привык — с какой бы высокой особой ни уединился Бонапарт — без стеснения приотворять дверь кабинета и заглядывать туда.
   Порою первый консул был настолько занят, что не замечал его.
   Тогда Ролан произносил одно лишь слово: «Генерал!», что означало на языке, понятном только им двоим, старым однокашникам: «Генерал, я здесь. Я вам нужен? Жду ваших приказаний».
   Если помощь Ролана не требовалась Бонапарту, он отвечал:
   — Хорошо.
   В противном случае коротко приказывал:
   — Входи.
   Ролан входил в кабинет и, отступив к окну, терпеливо ждал распоряжений.
   На этот раз Ролан, как обычно, просунул голову в дверь:
   — Генерал!
   — Входи! — отозвался первый консул, явно обрадованный его появлением. — Входи, входи!
   Ролан вошел в кабинет.
   Как ему и говорили, Бонапарт был занят с министром полиции.
   Тема, которую они обсуждали и которая, видимо, серьезно тревожила первого консула, представляла интерес и для Ролана.
   Дело шло о новых ограблениях дилижансов, совершенных Соратниками Иегу. На столе лежали три протокола о нападении на дилижанс и на два мальпоста. В одном из мальпостов ехал казначей Итальянской армии Трибер. Ограбления произошли: первое — между Мексимьё и Монлюэлем, на участке дороги, пересекающей коммуну Белиньё; второе — на берегу озера Силан, со стороны Нан-тюа; третье — на большой дороге от Сент-Этьена на Бурк, в местечке под названием Кароньеры.
   Вы время одного из нападений произошел примечательный случай.
   Вместе с казенными деньгами грабители по ошибке захватили пачку денег в четыре тысячи франков и шкатулку с ювелирными изделиями, принадлежавшие пассажирам; те сокрушались о пропаже, как вдруг мировой судья в Нантюа получил письмо без подписи, в котором было указано место, где зарыты эти ценности, и содержалась просьба вернуть их владельцам, так как Соратники Иегу воюют с государством, а не с частными лицами.
   В другом случае, когда возле Кароньер, где кучер мальпоста, несмотря на приказ остановиться, погнал лошадей во весь опор и разбойникам пришлось стрелять, Соратники Иегу сочли долгом возместить убытки смотрителя почтовой станции и выплатили ему за убитого коня пятьсот франков.
   Как раз за такую сумму лошадь была куплена неделю назад, и эта оценка доказывала, что бандиты понимали толк в лошадях. К протоколам, составленным местными властями, были приложены показания пассажиров.
   Бонапарт, немилосердно фальшивя, напевал про себя тот непонятный мотив, о котором мы уже упоминали; это означало, что он вне себя от ярости.
   Надеясь получить какие-нибудь новые сведения от Ролана, он велел ему войти.
   — Честное слово, — пробурчал он, — весь твой департамент взбунтовался против меня. Ну-ка, посмотри сам.
   Бросив взгляд на донесения, Ролан все понял.
   — Вот именно, генерал! — ответил он. — Потому и я вернулся, чтобы это обсудить.
   — Хорошо, обсудим, но сначала вели Бурьенну достать атлас департаментов Франции.
   Ролан принес атлас и, угадывая желание Бонапарта, раскрыл карту департамента Эн.
   — Та самая, — кивнул головой первый консул. — Теперь покажи, где это произошло.
   Ролан указал точку в окрестностях Лиона.
   — Смотрите, генерал, вот место первого нападения, вот здесь, против селения Белиньё.
   — Авторов?
   — Оно произошло тут, — продолжал Ролан, проведя пальцем к другому краю департамента, ближе к Женеве. — Вот озеро Нантюа, а вот озеро Силан.
   — Ну, а третье?
   Ролан ткнул пальцем в середину карты.
   — Генерал, вот точное место; Кароньеры не обозначены на карте, как пункт незначительный.
   — Что такое Кароньеры?
   — Генерал, у нас так называют мастерские, где изготавливают черепицу. Они принадлежат гражданину Терье. Вот место, где они должны быть обозначены на карте.
   И Ролан отметил кончиком карандаша на листе атласа участок, где была задержана почтовая карета.
   — Как? — удивился Бонапарт. — Это произошло всего в полульё от Бурка?
   — Почти в полульё, генерал; этим объясняется, почему раненого коня привели в Бурк и он околел в конюшнях «Доброго согласия».
   — Вам ясны все обстоятельства дела, сударь? — резко спросил Бонапарт министра полиции.
   — Да, гражданин первый консул, — ответил тот.
   — Я требую, чтобы грабежи на дорогах прекратились!
   — Я приложу все усилия…
   — Дело не в том, чтобы приложить усилия, а в том, чтобы добиться успеха.
   Министр поклонился.
   — Лишь при этом условии, — добавил Бонапарт, — я соглашусь признать, что вы действительно умелый человек, каким себя считаете.
   — Я постараюсь вам помочь, гражданин! — заявил Ролан.
   — Я не осмеливался просить вашего содействия… — сказал министр.
   — Я окажу вам помощь. Не предпринимайте ничего, не обсудив это вместе со мной.
   Министр вопросительно посмотрел на первого консула.
   — Хорошо, — сказал Бонапарт. — Ступайте. Ролан посетит вас в министерстве.
   Министр поклонился и вышел.
   — В самом деле, — продолжал первый консул, — для тебя, Ролан, вопрос чести — уничтожить этих бандитов. Во-первых, грабежи происходят в твоем департаменте, и, кроме того, разбойники, похоже, что-то замышляют против тебя и твоих родных.
   — Наоборот, — возразил Ролан, — меня приводит в бешенство именно то, что они щадят меня и мою семью.
   — Постой, объяснись точнее, Ролан: здесь каждая подробность имеет значение. Мы как будто снова начинаем войну с бедуинами.
   — Судите сами, генерал: я принимаю решение провести ночь в Сейонском монастыре, ибо там, по слухам, водятся привидения. И действительно, передо мной появляется призрак, но совершенно безобидный. Я дважды стреляю в него из пистолета, но он даже не оборачивается. Далее: задержан дилижанс, в котором едет моя мать, она падает в обморок. Один из разбойников с величайшей заботливостью приводит ее в чувство, трет ей виски уксусом, подносит нюхательные соли. Мой брат Эдуард стреляет в бандитов, а те обнимают его, ласкают, хвалят за храбрость, чуть ли не дарят ему конфеты в награду за хорошее поведение. И наоборот, моего друга сэра Джона, когда он после меня идет в монастырь, принимают за шпиона и закалывают кинжалом.
   — Но он не умер?
   — Нет, совсем напротив, он чувствует себя превосходно и хочет жениться на моей сестре.
   — Вот как! Он сделал предложение?
   — По всем правилам.
   — И что же ты ответил?
   — Ответил, что согласие зависит от двух лиц.
   — От твоей матери и тебя — это справедливо.
   — Вовсе нет: от самой моей сестры… и от вас.
   — От нее самой — это понятно, но при чем тут я?
   — Вы же говорили, генерал, что хотите сами выдать ее замуж.
   Бонапарт задумался и, скрестив руки на груди, стал ходить по кабинету. Потом вдруг спросил, остановившись перед Роланом:
   — Кто он такой, твой англичанин?
   — Вы его видели, генерал.
   — Я не говорю о наружности — все англичане одинаковы: бледная кожа, голубые глаза, рыжие волосы и лошадиная челюсть.
   — Это из-за «the», генерал, — серьезным тоном пояснил Ролан.
   — То есть как из-за «the»?
   — Ну да. Вы ведь учились английскому языку, генерал?
   — Точнее, я пробовал учиться.
   — Тогда учитель, верно, объяснял вам, что «the» произносят, уперев язык в зубы; а так как англичане поминутно произносят «the» и, стало быть, толкают зубы языком, то под конец у них и вытягивается челюсть, та самая, как вы правильно заметили, лошадиная челюсть — характерная черта их физиономии.
   Бонапарт вопросительно взглянул на Ролана, не зная, шутит ли этот неисправимый насмешник или говорит серьезно. Ролан был невозмутим.
   — Таково твое мнение?
   — Да, генерал, и мне кажется, что с точки зрения физиологии оно стоит любого другого. У меня множество наблюдений такого рода, и я их высказываю при всяком удобном случае.
   — Вернемся к твоему англичанину.
   — Охотно, генерал.
   — Я спрашивал, что он за человек?
   — Это настоящий джентльмен, очень смелый, очень спокойный, очень невозмутимый, очень благородный, очень богатый, и, кроме того — что вряд ли служит ему рекомендацией в ваших глазах, — племянник лорда Гран-вилла, первого министра его величества Британского.
   — Как ты сказал?
   — Я сказал, что он племянник первого министра его величества Британского.
   Бонапарт снова зашагал по кабинету. Потом, подойдя к Ролану, вдруг спросил:
   — Могу я повидать твоего англичанина?
   — Вы отлично знаете, генерал, что для вас нет невозможного.
   — Где он?
   — В Париже.
   — Отправляйся за ним и доставь его ко мне.
   Ролан привык повиноваться без рассуждений. Он взял шляпу и направился к двери.
   — Пошли ко мне Бурьенна, — приказал первый консул, когда Ролан дошел до порога.
   Через пять минут после ухода Ролана явился Бурьенн.
   — Садитесь, Бурьенн! — сказал первый консул. Секретарь сел за стол, разложил листы бумаги, обмакнул перо в чернильницу и приготовился писать.
   — Вы готовы? — спросил Бонапарт, усевшись на край стола, за которым писал Бурьенн. То была одна из его привычек, приводившая в отчаяние секретаря, так как первый консул, диктуя, непрерывно раскачивался, отчего письменный стол шатался и колыхался словно корабль в бурном море.