С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: «Моя ученица Аночка». Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым.
   – Что, старый революционер? – чуть ли не со второй фразы после «здравствуй», пожаловал Цветухин. – Воевать приехал?
   Он со вкусом потёр руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу!
   – Это ты, говорят, здесь воюешь, – усмехнулся Пастухов. – Взорвать театр собрался?
   – Мы – что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал!
   Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье.
   – Я-то при чем? – сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. – Это все ваш Мерцалов.
   – Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова.
   – Разве это плохо? – спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге.
   – Помилуйте! Помилуйте! – вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шёпота, прикрывая рот указательным пальцем: – Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно!
   Он громко засмеялся и опять сощурил глаз.
   – У тебя тик? – полюбопытствовал Пастухов.
   Ощупывая своё лицо, Цветухин быстро перешёл на крайнюю озабоченность.
   – Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а?
   – У тебя глаз дёргается, – сказал Пастухов.
   – Ах, глаз! – снова засмеялся Цветухин. – Так это он ослеплён видом испытанного в боях революционера!
   – Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный…
   – Ты уверен? – тихо и серьёзно сказал Цветухин.
   – Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах.
   Взгляд Цветухина сделался странно отвлечённым.
   – Это хорошо, что ты не совсем уверен, – проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил ещё серьёзнее: – Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация?
   – То есть ты трясся… для конспирации?
   – Вот именно. Для конспирации.
   – От кого?
   – От тебя.
   Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин – затаённо-многозначительным взором, его приятель – часто и мелко моргая лёгкими веками.
   Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот:
   – Поверил! Поверил! Поверил!
   Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел:
   – Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный…
   – Погоди, мы ещё вернёмся к твоей биографии. А сейчас – два вопроса. Во-первых: употребляешь?
   – У тебя есть? – недоверчиво спросил Пастухов.
   Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман.
   – Не верю, – скороговоркой буркнул Пастухов.
   Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью.
   – Не верю, – холодно повторил Александр Владимирович.
   Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно.
   – Все равно не верю. Что это?
   Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой.
   – Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант?
   – Пер-вач, – сценическим шёпотом произнёс Цветухин и вскинул брови до предела.
   – Не может быть, – сказал Александр Владимирович потрясённым голосом. – Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врёшь, Егор!
   – Аночка, подтверди! – с мольбой попросил Цветухин.
   – Есть ли хоть крупица правды в том, что говорит этот безрассудный человек? – строго обратился к ней Александр Владимирович. – Спиртоносит ли хоть самую малость содержимое этого убогого сосуда?
   – К сожалению, да, – улыбнулась из своего укрытия Аночка.
   Пастухов взял у Егора Павловича бутылку, приподнял к свету, проницательно вгляделся в загадочный туман влаги, внезапно прокричал:
   – А-ся! Немедленно на стол стюдень!
   – Боже мой, сколько шуму! – ответила Ася, делая перепуганное лицо и в то же время премило смеясь Аночке, как естественной союзнице.
   – Воболка! – неожиданно тонко воскликнул Дорогомилов. – Есть провяленная весенняя астраханская воболка!
   Он с прихода гостей не проронил ни звука, сначала не понимая, что происходит – ссорятся ли друзья или шутят, а потом чувствуя, как завораживают и тянут за собою переливы и прыжки цветухинской игры. Раньше Егор Павлович доставлял ему глубоко интимные переживания. Актёр был зрелищем, резко отделённым непереходимой чертой: он действовал, а Дорогомилов смотрел. Теперь никакой черты не было, зрелище вошло в самый дом Дорогомилова и звало не к созерцанию, а к действию наравне с актёром. Это было невероятно: Арсений Романович будто попал на сцену и участвовал в одном спектакле с Цветухиным!
   Но, воскликнув насчёт воболки, Арсений Романович тут же застеснялся, потому что все стали глядеть на него с ожиданием – что же он теперь сделает, и ему непременно надо было что-нибудь сделать. Пастухов рассматривал его зашевелившиеся космы с таким изумлением, будто эти сивые пряди волос вдруг ожили на манекене в пыльном окне парикмахерской. Дорогомилов замер. Тогда Александр Владимирович подвинулся к нему, тронул мягко под локоток и произнёс, слегка загнусавив, мучительно и сладострастно:
   – Арсений Романович, милый! Поколотите! Поколотите! Поколотите её об угол плиты. Покрепче. Пока не проступят соки. Потом облупите и надерите, родной мой, со спинки, с балычка, этаких тоненьких ремешков. От хвостика к головке.
   Цветухин туго зажмурил глаза.
   – Ремешками такими, ремешками! – изнывая, договорил Пастухов и тоже зажмурился.
   – Чую! Чую настоящего земляка! И отлично понимаю! – опять воскликнул Дорогомилов, и все сразу задвигались в неодолимой потребности скорее все устроить.
   Но Егор Павлович дирижёрским мановением остановил беспокойство, плавно приблизился к Аночке, взял её за руку, которой она не хотела давать, и потянул на середину комнаты.
   – Прежде чем выпить за повстречанье, – сказал он торжественно, – нам предстоит решить ещё один, не терпящий отлагательства, технический вопрос. Фатальный случай сковал это молодое существо…
   – Егор Павлович, ну, право же, не надо! – противилась Аночка. Пунцовая краска занялась у неё на всем лице, и она как-то неловко пятилась, продолжая вырывать свою руку. – Я чувствую себя совсем хорошо!
   – А вы не стесняйтесь, – приободрила её Анастасия Германовна и с женской догадливостью спросила: – У вас каблук оторвался. Правда?
   – Бедняжка просто стоит на гвозде! – возбуждённо подхватил Егор Павлович. – Каюсь, вина моя. Мы шли через трамвайную линию, Аночка угодила каблуком в рельс, – кнак! – и понимаете? Я бросился на выручку, нашёл какой-то там булыжник, стал приколачивать, и знаете – вот эдакий гвоздище, из-под стельки, – ужас! И ничего я не мог поделать! Как мы дошли? – понять невозможно…
   – Как вы дошли! – лукаво переговорил Пастухов.
   – Как дошли! – не сообразил сразу Егор Павлович, но приостановился: – А что?
   – Ничего. Ты ведь про бедняжку Аночку? Или, может, у тебя тоже гвоздь в башмаке?
   – Ну, конечно, про Аночку. Но ведь… сердце-то не железное?
   – Не железное, – быстро согласился Пастухов.
   – А вы разуйтесь, – сказала Анастасия Германовна так ласково и проникновенно, будто давала совет по крайне секретному делу.
   Егор Павлович пододвинул Аночке стул. Она села. Он с ловкостью стал на одно колено, чтобы помочь ей снять туфлю. Но она тотчас вскочила, отбежала, прихрамывая, назад к этажерке, стряхнула прочь туфлю и по-журавлиному подобрала разутую ногу. Смущения её как не бывало, – она баловливо посматривала на всех, следя за преувеличенным переполохом, поднятым Егором Павловичем.
   Дорогомилов готовно отыскивал в своём фантастическом хозяйстве нужные орудия, со звоном, дзиньканьем, стуком перерывал ящики письменного стола, вздымая пыль столетий, чихал, фыркал, ворчал на своих мальчишек, которые были вечным испытанием его любви к порядку. Нашлось кое-что очень полезное: маленькие слесарные тиски, никелированная наковальня, щипцы для сахара. Но, как на грех, запропастился молоток.
   Хитро, насмешливо водил взглядом Александр Владимирович за суетившимся Цветухиным. Егор Павлович, перебегая с места на место, то прижимал к себе Аночкину туфлю, то заглядывал в неё и трогал гвоздь пальцем с видом полного отчаяния. Разгадка как будто уже была нащупана Пастуховым, и он забавлялся потешной сценой. Когда молоток отыскали и Цветухин с азартом выхватил его из рук Арсения Романовича, Пастухов сказал:
   – Простите, милая мадемуазель. Кого из трех рыцарей вы хотели бы иметь своим бышмачником?
   Стоя по-прежнему на одной ноге так, что согнутая коленка другой, в телесном по моде чулке, торчала из-под короткой юбки, Аночка внимательно глядела на Александра Владимировича.
   – Меня зовут Аней или Аночкой. Я буду очень благодарна, если каблук будет прибит прочно.
   Пастухову показалось, что перед ним – совсем не та девушка, которая, войдя, пряталась дичком за этажеркой, и особенно удивил голос, вдруг прозвучавший строгой женской нотой.
   – Не беспокойся, Аночка, я теперь сделаю, сделаю! – говорил Егор Павлович, нагнувшись над подоконником и мастеря какое-то приспособление. – Ты, Александр, забыл, конечно. А мы с Аночкой сейчас вспоминали, что ведь ты назвал её когда-то сиреной. Она была большеглазой девчоночкой, с косицами на затылке. Помнишь?
   – Да, мне кажется… – лениво отозвался Пастухов и опять стал наблюдать Цветухина, упоённо воевавшего с гвоздём.
   Пока продолжалось сапожничанье, Анастасия Германовна хлопотала вокруг стола, и слышно было, как Арсений Романович на совесть выполнял кулинарный рецепт Пастухова: глухое колоченье воблой о чугунную плиту неслось из летней кухни, бойко отзываясь на неровный цветухинский стук молотка.
   Наконец вся работа кончилась, и стали рассаживаться довольно неудобно, потому что мешали ящики письменного стола, – мужчины в один ряд, Аночка с Анастасией Германовной напротив.
   Были налиты три рюмки (женщины со смехом, но решительно отказались пить), и когда Егор Павлович потянулся за своей рюмкой и открыл рот, чтобы произнести первое застольное слово, Пастухов остановил его.
   – Погоди. Я не знаю, что ты такое принёс. Может, это тараканья отрава. Недаром от неё шарахается дамский пол. Но я хочу объявить, чем дорогих гостей буду потчевать я. Блюдо, которое смолою горит перед вами, называется вельможьим стюднем.
   – У нас говорят – студень, – вставил Цветухин.
   – У вас говорят, как хотят. А я говорю, как это кушанье называют в трактирах, откуда распространилась его слава. Настоящий стюдень – это не свиной, не телячий и не ещё какой. Настоящий стюдень только говяжий. Варится он из одних ног. От морды допускается класть только губы. Навар должен быть такой, чтобы и в незастылом виде воткнутая ложка не падала, а только клонилась. Вывариваться он должен не бурно, а с томлением, почему требуется русская печь, а плита совершенно противопоказана.
   – Пощади! – простонал Егор Павлович, ёрзая от нетерпения.
   – Когда дрожалка застынет, она должна быть упругой, как резина, прозрачной, как сказочный алатырь, что значит – янтарь, и отстой жирка поверху обязан чуточку отдавать палёным копытом. Вот такую штуку вкушали на древней Руси бояре, отчего и пошло имя – вельможий стюдень. Я сам выбирал на базаре воловьи ноги. Мадам у нас есть, Ольга Адамовна, чертыхаясь, палила их при моем личном участии. Ася ходила к шабрам, где, по протекции уважаемого Арсения Романовича, топила печку и двигала ухватом чугунок. У других шабров формы с отваром студились на погребе. В конце концов получилось то чудо, которое у вас разложено по тарелкам. Предлагаю первый тост за Асю.
   Он поднёс рюмку ко рту, но отшатнулся.
   – Что такое?
   Он осмотрел всех вокруг с предсмертным ужасом.
   – Ага! – мстительно сказал Цветухин. – Ну теперь погоди ты! Я перед твоим стюднем в грязь не ударю. Это изделие народнейшее! (Он щёлкнул ногтем по бутылке.) Есть, правда, возвышеннее его. Но то – авиаторское. Бензина сейчас мало, и «ньюпоры» наши летают на чистом спирте, так что с авиаторами можно подняться на недосягаемую высоту. А в штатском обществе выше этого не взлетишь. Это – лесная легенда. Она рождается на дне оврагов, в глубине рощ. Во чреве глиняного очажка, величиной в ту же русскую печь. Каждый очаг – вроде жертвенника тайному божеству. Закрутится дымок, взовьётся через кружево деревьев к небу, глядишь – и начнёт, как в первую мартовскую ростепель, капля за каплей, падать из змеевика в ведёрко тёплая влага, наговаривая с тихим звоном лесную легенду. Первая бутылочка этой легенды и прозвана – первач. Если вино гонят не из хлеба, а из арбузов, то это – нардяк. Если…
   – Очень поэтично, – сказал Пастухов. – Но ты смерть как скучно рассказываешь.
   Егор Павлович беспокойно покосился на Аночку. Она была грустна и слушала состязание чревоугодников без любопытства.
   – Погоди, – сказал Цветухин, приобадриваясь.
   – Не старайся, – возразил Пастухов. – Никакой мейстерзингер не уговорит меня, что этот жёлтый яд, настоянный на животе гадюки, можно проглотить. Я уверен, он запрещён докторами.
   – Доктора – чудаки! – всплеснул руками Егор Павлович. – Их бы на площадях лаврами венчали, вокруг них детей, как вокруг ёлки, водили бы, им бы пенсию выплачивали, не успели они университетские штаны сносить… если бы они признали доказанную со времён праведного Ноя истину, что винный спирт благодетелен для человека! И поверь моему предчувствию: они к этому придут! Пропишут человечеству разумное употребление чарочки. И обогатятся! И возвеличатся! И закроют свою медицину навеки, за ненадобностью!
   – Аминь, – сказал Пастухов.
   Он привалился к плечу Егора Павловича, мигнул Асе, поднял рюмку, озорно добавил:
   – За золотой башмачок!
   С бесовской искоркой в глазу он глянул на Аночку, зажал пальцами нос, выпил самогон, сморщился, прокряхтел:
   – Чудесный ты проповедник, Егор.
   – Тебя, кажется, не надо красноречиво уговаривать, – нежно сказала Анастасия Германовна.
   – Ты меня глубоко распознала, Асенька, – ответил он и налил ещё.
   Темп нечаянной пирушки настолько же буйно возрастал, насколько задержался на подступах к первому глотку.
   – Послушай, Егор, – сказал Александр Владимирович, когда бутылка опорожнилась наполовину, – где ты добываешь этот восхитительный шерибренди?
   – Его не так просто раздобыть. Но есть два закадычных друга – они всегда выручат в нужде. Помнишь ли ещё Мефодия Силыча – поклонника муз, моего однокашника? Нет? Эх вы, петербуржцы! Коротка у вас память.
   – Оставь, пожалуйста. Во-первых, я все досконально помню. Во-вторых, что ты возносишь себя перед петербуржцами? Подумаешь – глубь земли!
   – Добавь: глубь русской земли. А ты – петербургский русский, о которых как будто Достоевский сказал, что они даже не завтракают, а фрыштикуют…
   – Чем это я фрыштикую? – обиделся Александр Владимирович. – Палёным копытом стюдня? С твоим крюшоном из жжёной пробки, которую размочили в мазуте? Тебе бы этакий фрыштик!
   – Спасибо. Я с удовольствием. Да и ты сердишься не на фрыштик, а на то, что забыл Мефодия. Наверно, и Аночкиного отца не припомнишь? Тихона Платоныча Парабукина, а? Уж этого человека забыть стыдно! Из-за него ты ведь и пострадал за революцию, а?
   Пастухов поднялся, двинув стулом, грузновато дошёл до окна, вернулся.
   – Знаешь, Егор Павлович, мне твой тон не нравится. Что ты хочешь сказать? Что я сам подстроил эту глупую газетную заметку?
   – Ты с ума сошёл! – даже подпрыгнул Цветухин.
   – Нет, стой. Я хочу говорить серьёзно. Сейчас многие бегут, торопятся заявить, что они тоже чем-нибудь, когда-нибудь услужили революции. Может, это мелко, но понятно. Как ты выразился – своевременно. Но что прикажешь делать мне? Бежать заявлять, что я перед революцией никаких заслуг не имею? Да ведь это же просто идиотство! Ты представь себе: какой-то там Мерцалов приписал мне участие в пропаганде против царизма. Я являюсь в редакцию газеты и говорю… Что, что я говорю? Что меня оклеветали? Что заметка не соответствует действительности? Мне ответят – редакция сожалеет, что введена в заблуждение своим почтённым сотрудником. Но что, однако, ей предпринять? Поместить опровержение? В каком смысле? В том, что Александр Пастухов никогда не выступал против царизма? Но что это будет означать? Что этот самый Пастухов был против революции? Благодарю покорно! Это уж едва ли своевременно! И почему я должен считать Мерцалова клеветником? Он же хотел мне добра! Открыл, можно сказать, дорогу! Состряпал за меня то, ради чего сейчас тысячи людей и людишек унижаются до сделок с совестью, чтобы только оградить себя от немилосердного хода событий. Хотел облегчить мне карьеру в новых обстоятельствах. За что же его казнить? Наконец, этот великодушный добряк мог чистосердечно заблуждаться. Ведь перед царским прокурором он когда-то за меня хлопотал? Охранка мной интересовалась? Подписку о невыезде с меня брала? Значит, это все правда? Значит, Мерцалов если в чем и виноват, то в некотором преувеличении. Но за преувеличение не судят. А за такое преувеличение, какое он допустил, нынче даже и взятку дадут, если представится случай. Стало быть, мне нужно не с опровержением в газету бежать, а писать Мерцалову благодарственное письмо – с совершённым почтением имею честь быть ваш покорный слуга, тьфу!
   Александр Владимирович действительно плюнул, опять отошёл к окну, отколупнул кусочек окаменелой замазки и бросил об пол.
   – Значит, ничего этого не было, Саша, – никакого подполья, никаких листовок? – спросила Анастасия Германовна, как будто с разочарованием.
   – Да это же чистый анекдот! – брезгливо махнул он рукой.
   – Тогда и отнесись ко всему как к анекдоту, – сказала она, светло и невинно оглядывая все общество.
   – Да, но ведь только вы вот тут вчетвером знаете, что это анекдот! – крикнул Пастухов, круто отворачиваясь от окна. – Ведь в газете не напечатано, что это анекдот! Ведь кто прочитает, сочтёт все за правду!
   – А пусть сочтёт за правду, – ещё невиннее, на самой тихой нотке утешила Анастасия Германовна, – разве это тебе повредит?
   – Ты не понимаешь. Если потом станет известно, что это вымысел, то все решат, что я забежал, что я заискиваю, подстраиваю, что просто вру! Посмотри, как на меня глядят мои же друзья. Ну, взгляни ты на Арсения Романовича! На Егора, который ведь тоже меня заподозрил черт знает в чём!
   – Ни в чём не заподозрил. Ты, видно, и меня забыл, если допускаешь, что я о тебе плохо думаю, – вдруг горько сказал Цветухин.
   От этой неожиданной перемены тона словно дохнуло отрезвлением. Пастухов сел за стол, воткнул в рот кончик вобловой ленточки и начал медленно вбирать её губами, как сытый конь – клочок сена. Помолчав, он как-то неловко засмеялся.
   – Что вы притихли, Арсений Романыч?
   Дорогомилов встрепенулся, нервно огладил бороду, будто готовясь к основательной речи, но ответил кратко и останавливаясь не там, где надо.
   – Действительно, как-то сложилось… в смысле затруднительности… не совсем…
   Он покашлял и, видимо, решил опять смолкнуть.
   – Затруднительно меня понять? – спросил Пастухов.
   – Нет, с этой газетной историей… В том смысле, что вам не совсем удобно, что публика будет заблуждаться… насчёт особых заслуг. Которые, конечно, были… заслуги… однако…
   Он конфузился, обходя мешавшую ему неприятную мысль. Анастасия Германовна поспешила на подмогу со своей примиряющей затруднения улыбкой:
   – А зачем непременно нужно, чтобы у каждого были какие-то особые заслуги? Мы ведь не требуем от путейца, чтобы он имел дополнительные заслуги сверх путейских? Он может не иметь и путейских. Довольно, что он просто путеец.
   – Я понял – Александра Владимировича беспокоит, что заслуги приписаны не по адресу, – почти сурово отозвался Дорогомилов и, очень заметно бледнея, прямо поглядел в лицо Пастухова. – Я даже понял так, что вам неприятна не столько фальшь газетной заметки, а то, что вы прослывёте сторонником революции. Что ваше имя связывают с революцией.
   Александр Владимирович длительно помигал, как бы налаживая встречный взгляд на Дорогомилова, но отвёл глаза и вопрошающе остановил их на жене. Потом произнёс тихо:
   – Видишь, Ася, я прав: мне угрожает общее презрение.
   Аночка, все время сидевшая неподвижно, согнулась и, облокачиваясь на колено, заслонила лицо рукой.
   – На такого субъекта, как я, даже неприятно смотреть, – чуть двигая губами, продолжал Пастухов. – Вон юная совесть меня уже не переносит.
   – Нет, нет! – перебила Аночка, быстро распрямляясь. – Вы не обращайте внимания. Я просто своим мыслям…
   – У Аночки дома… – начал было Цветухин, но она, с оттенком строгости, не дала ему договорить:
   – Мне, впрочем, жалко, что Егор Павлович затеял странный разговор. Как будто он в чём-то особенно прав. А ведь Александр Владимирович, по-моему, вовсе не должен отвечать за недоразумение. Если это недоразумение. Это недоразумение, Александр Владимирович? – спросила она как-то вызывающе серьёзно.
   Он секунду смотрел на неё молча, будто не веря, что эта девочка могла задать столь дерзкий вопрос.
   – Да, – ответил он вразумительно жёстко.
   Но, тут же повеселев, он толкнул локтем Егора Павловича и сказал отчётливым шёпотом, чтобы все слышали:
   – Ага! Золотой башмачок притопнул!
   – Вы меня не поймите, что я осуждаю, – опять на свой лад законфузился Арсений Романович.
   – Я-то уж никак не хотел тебя обидеть, Александр, – сказал Цветухин.
   – Слава богу! Вы всех растопили, Аночка, – с облегчением вздохнула Анастасия Германовна. – Вернитесь-ка, дорогие друзья, к воспетому вами первобытному пойлу.
   И она взяла бутылку своим немного кокетливым и обаятельным жестом мягкой руки.
   – Что ж, – сказал Пастухов, закусывая воблой, – обижаться было бы смешно. Этакое квипрокво могло ведь случиться и с тобой, Егор. Без меня меня женили. И тоже пришлось бы доказывать, что ты не революционер.
   – И не подумал бы! – радостно воскликнул Цветухин.
   – А что? Ты – большевик? – словно мимоходом спросил Пастухов.
   – Нет. Но согласен большевичить.
   – В своём театре?
   – Театра у меня пока нет. Но будет. Я очень хочу говорить с тобой насчёт своих планов. Именно с тобой. И чтобы ты обязательно принял участие.
   – Это в чём же?
   – У меня есть кружок. Ну, назови его студией. Два-три актёра, но больше всего молодёжь. Кое-кто играл в школьных спектаклях, а большинство ещё не видело рампы. Если б ты знал, что за прелесть! Какая жажда работать, а главное – какая вера! Мы много толкуем между собой о том, каким теперь будет театр. Революционный театр, и прежде всего, конечно, наш театр. Если бы ты, Александр, послушал!
   – Слушаю, – мельком заметил Пастухов.
   – Я – что! Ты должен послушать мою молодёжь!
   – Дети останутся детьми. Но ты-то не ребёнок? Мне интересно, что, собственно, хочешь ты?
   – Понимаешь, в широком смысле это пока ещё искания, даже мечта. Но мы хотим сделать первый шаг к мечте. Мы думаем, это будет театр, который прежде всего может играть во всякой обстановке. Чтобы его можно было передвигать на руках, если нет лошади. Чтобы актёры чувствовали себя, как на сцене, в любой точке земли.
   – Земли и неба, – добавил Пастухов.
   – Да, это будет небом. Небом актёра и зрителя. Да, и зрителя. Он будет встречать нас там, где никогда не думал встретить. У себя за работой. У себя дома. В деревне. На полях. На ярмарке. На городской площади. На войне, если идёт война. За отдыхом, если воцарился мир. Словом… Словом, – произнёс Егор Павлович и замолк. Растопыренными пальцами он прочесал свою тёмную шевелюру и так оставил на затылке согнутую в ладони вескую руку. Волосы его уже густо переплела седина, и Пастухов приметил, что голова стала лиловатой.
   С того момента, как Егор Павлович заговорил о театре, в тоне его без следа пропала колючая шершавость, явно стеснявшая его самого. Посадка его стала свободной, он весь облегчился и вырос. Аночка следила за ним увлечённо, но требовательным и своевольным взглядом, который будто говорил: смелее, ну, ещё смелее! Дорогомилов смотрел, как глядят из рядов на сцену, когда впереди сидит чересчур высокий человек: он вытянулся вбок и запрокинул голову, так что борода вздёрнулась каким-то оборонительным заслоном. Анастасия Германовна приоткрыла красочный свой рот. Все были заняты Цветухиным. Его голос, его речь словно отодвинули Пастухова в сторонку. Пауза длилась что-то очень долго.
   – Словом, – повторил Егор Павлович заворожённо и певуче, – наше искусство проникнет в самую жизнь зрителя, а зритель сольётся с нашим искусством. Он будет вмешиваться в него и в конце концов его создавать.