Батальон Дибича почувствовал смену противника на рассвете, когда захваченная с вечера небольшая высотка подверглась внезапному картечному обстрелу лёгкой артиллерией, которой до того у, австрийцев не было. Дибич был предупреждён штабом своего полка, что против соседей справа и слева появились немцы, что надо ожидать контрудара и необходимо удержать высоту. Ещё до начала обстрела он приказал окапываться. Под огнём, перебегая от одного укрытия к другому, он осмотрел расположение батальона и отдал приказ отвести шестую роту в лесок, на самую маковку высоты, в резерв, с тем чтобы там была подготовлена запасная линия обороны. Он не отвечал на стрельбу, но деятельно готовился отразить атаку и всеми силами наблюдал за позицией противника и его огнём. Однако действия немцев ограничились этим неожиданным артиллерийским налётом, а затем все утро и весь день было загадочно тихо, как будто, с треском уведомив о своём прибытии, враг решил, что этого вполне достаточно.
   Считаясь с вероятностью ночной атаки, Дибич в сумерки вызвал к себе в недостроенную землянку командиров рот с рапортами о ходе работ по укреплению высоты, с намерением подогнать эти работы. В офицерах он видел ещё не столько своих подчинённых, сколько недавних равноправных сослуживцев и приятелей, поэтому в разговоре с ними скоро почувствовал, что они, совершенно так же как он сам, не могут разгадать сумбурной тактики противника и довольно заметно взволнованы. Было признано, что самое главное в этих обстоятельствах – разведка, и Дибич решил, что все роты, за исключением шестой резервной, с наступлением полной темноты вышлют, каждая на своём участке, разведывательные отряды с заданием – проникнуть в ближайшее расположение противника и бесшумно захватить «языка».
   И вот после этого решения, задержавшись перед уходом из землянки, командир шестой роты – партнёр Дибича по шахматам и тоже из прапорщиков запаса – доложил, что у него – неприятность: с последним пополнением пришёл в роту рядовой Ломов, о котором через фельдфебеля стало известно, что он на привалах вёл с солдатами опасные беседы о бесцельности войны для простого народа. Рядовой этот новобранцем прошёл обучение в Нижнем Новгороде, до призыва служил чертёжником на Сормовском заводе, хорошо грамотен, – на острый нюх фельдфебельского носа тут дело не совсем чисто.
   – Что ж, – сказал Дибич, размыслив, – пошли его для начала в разведку, – может, это вправит ему мозги. Я прикажу, чтобы его взяли нынче бывалому разведчику в пару.
   Беспокойство продолжавшейся затаённой тишины выросло к ночи нестерпимо. Низкие тучи соединились с тёмной землёй. К моменту вылазки разведок наступил такой мрак, что не видно было пальцев вытянутой руки. Спустя короткое время вправо от Дибича разнеслось несколько выстрелов, тотчас старательно поддержанных пулемётами. Почти сразу затем возникла беглая ружейная пальба далеко слева. Дибич понял, что огонь вызван разведкой, и за один этот час ожидания в непроглядной ночи извёл столько табаку, сколько не выкуривал в иные сутки.
   Когда вдруг ввалившийся в землянку связной доложил, что «язык» добыт и что это – немец, Дибич подпрыгнул, как мальчишка, обнял солдата, крикнул:
   – Живо, живо! Пусть его тащат ко мне! А тем, кто добыл, – по новой паре сапог, нет! – отпуск вне очереди, черт их побрал! Молодцы!
   Уже после того как доставленный немец был допрошен и на телеге отправлен с конвоем в штаб полка, Дибич узнал – кому приходится обещанный под щедрую руку отпуск. Оказалось – как раз новичку-разведчику шестой роты и посчастливилось добыть живьём немца, притом – только ему одному и в условиях, совсем исключительных.
   В назначенную минуту Ломов в отряде из шести человек выбрался из окопа и пополз по склону вниз. Заросший молодой травой чистый луг скатывался полого, сажен на сто, к неглубокому овражку с ленивой речкой, почти ручьём. Овражек увивался порослью ольшаника и черёмухи. За ним опять шёл луг, ещё сажен на сто, такой же чистый и ровный, кончавшийся невысокой грядой. На гряде должна была находиться передняя линия противника – цель, которую надо было достичь незаметно. Что предстояло там встретить – никто не знал.
   Старшим в отряде был унтер-офицер, недовольный, что ему дали неопытного солдата, к тому же – чужой роты. Он успел только спросить Ломова, как его зовут, и приказал: «Держись за мной». С самого начала продвижения по склону отряд разбился на пары, и в средней варе ползли Ломов с унтером, а крайние постепенно отдалялись от неё в стороны, так что след за ними, если бы можно было видеть, расходился, как раздвигаемый шире и шире веер. Но видеть было ничего нельзя. Сейчас же как крайние пары отползли в стороны, Ломов потерял их чёрные, горбами приподнятые над землёй тени, и все меньше и меньше слышал их шорох в траве, пока он совсем не растаял.
   Ломов слышал теперь только унтера и себя, – глухое, иногда под остренький треск надломленного, старого стебля прикосновение к земле коленок и кулаков, частое дыхание через открытые рты, тяжёлое, скорее угадываемое, чем слышимое, трение о поясницу винтовки, закинутой на спину, и сам себя подгоняющий бег непривычных толчков в ушах: это шумело сердце. Бесконечный мир тьмы был объят молчанием, но молчание это наполнялось непрестанной жизнью луга с невидимым населением его почвы и трав. И это был другой слой шума, лежавший над шумом сердца и отделённый слухом от тишины.
   Едва Ломов коснулся руками и коленями земли, он намок от росы, и влага быстро начала пропитывать всю одежду, и скоро родилось ощущение, что он ползёт в воде, потому что и лицо стало мокрым, и грудь, и спина, только от земли было прохладно, а со спины тепло – пот проступил на Ломове горячей росой. Он тащил с собою в кулаке тяжёлые, длиною в пол-аршина, стальные ножницы на случай, если бы противник успел протянуть перед своими траншеями проволочное заграждение. Он испытывал это самым мучительным неудобством, потому что, когда опирался на кулак, сталь давила пальцы и ладонь, а заткнуть ножницы за пояс он не решался, ему казалось – они непременно выскользнут в траву. У него мелькнула мысль, что можно не ползти, а шагать во весь рост – всё равно ничего не видно. Но он тут же ответил себе, что, если нечаянно вспыхнет ракета или скользнёт прожектор и осветит шагающих солдат, дело тотчас провалится. К тому же он твёрдо помнил, что рассуждать нельзя, как нельзя было бы возразить, когда его неожиданно назначили в разведку, и он подумал, что теперь, наверно, всему конец.
   Ломову чудилось – он ползёт давно, и совсем уже близок овражек с речкой, но вдруг впереди защёлкал соловей, и тогда он по звуку догадался, что до речки ещё далеко. Щёлканье сменилось трелью, посвистом, бульканьем, – десяток колен насчитал Ломов, пока дышавший рядом унтер не просопел шёпотом: «Ишь собачий сын!» – и не вздохнул глубоко с каким-то тоже птичьим всхлипом.
   Соловьиный голос шутя унёс Ломова назад – в юность. Он полз, слушал и видел себя на Зеленом острове, среди голубого тальника, где соловьи переговариваются с тихим плеском воды на песчаной кромке берега. Идёт мимо Волга, перламутровая от лунного сумрака, мерцает на стрежне коренного русла красный бакен, плывёт, словно дворец уснувшего царства Додона, вся в теремках и башенках, прихотливая беляна, – и на песке сидит недвижно маленький Кирилл Извеков, обняв колени и думая – каким он будет, когда станет большим. Каким он будет, когда понадобится забыть, что он – Кирилл Извеков? Каким будет, когда назовёт себя Ломовым? Каким будет вот сейчас, сию минуту, когда до Зеленого острова юности недосягаемо далеко, а мокрый, усталый, согнувшийся в крючок солдат Ломов, таща винтовку и стальные ножницы, слышит душный, сырой запах отцветающей черёмухи, видит чёрную кайму поречного ольшаника, надвигающуюся с медленной неизбежностью ближе и ближе?
   Унтер привстал, достигнув кустов, и за ним поднялся на ноги Ломов. Они передохнули, размяли поясницы, скинули с плеч винтовки и вошли в заросли. Глаз настолько привык к темноте, что различал смутными пятнами стволы деревьев, шапки курчавых ветвей. Овражек был неглубок. Нащупывая подошвами землю, они, шаг за шагом, спускались к речке. Её ленивое журчание раздавалось ясно. Соловей выбивал свои дроби над головами. Скоро чуть-чуть блеснул между листвы чёрный лак воды. Через минуту они увидели весь ручей. Он был в три шага шириной. Близко от берега они прислонились к толстым деревьям. Наверно, это были вётлы.
   В эту секунду пронеслись вдалеке рассеянные выстрелы, и потом взвыли пулемёты. Ломов взглянул на своего начальника. Он был неподвижен. Когда стрельба стихла, он шепнул: «Переждём!» Снова защёлкали выстрелы, так же далеко, но по другую сторону, и снова наступила тишина.
   Тогда Ломов заметил прямо перед собой две кинувшиеся через ручей тени, и тотчас раздались один за другим два толчка в землю с гремящим, сахарным хрустом береговой гальки. Два человека перепрыгнули речку, и разогнулись, и замерли, прислушиваясь. На чёрном лаке воды отчётливо видны стали их контуры. Совершенно слитно – как одна – возникли у Ломова две догадки: что это – враги и что это – свои. Враги могли идти на разведку, свои могли возвращаться или заблудиться в зарослях. Но каким-то новым зрением ночной птицы он различил котелками накрывавшие этих людей шлемы, понял, что это – немцы, и тут же содрогнулся от нечеловеческого голоса: это была команда унтер-офицера.
   Унтер-офицер не скомандовал, а не похоже на человека, ужасающе крякнул:
   – Бей прикладом! – и оторвался от своей ветлы навстречу ближней к нему тени.
   У Ломова сразу вспотели ладони, и спина будто отделилась от туловища. Чтобы схватить, как следовало, винтовку, он должен был бросить ножницы. И вдруг, не думая, вместо того чтобы разжать кулак и выпустить ножницы наземь, он размахнулся и со всей силой пустил ножницами в ту тень, которая была слева и уже успела присесть после внезапного крика. Удар был мягкий и как будто мокрый, и Ломов увидел, что тень тотчас слилась с землёй. И, все ещё ни о чём не думая, схватив винтовку обеими руками, он повернулся направо и заметил, что другая тень клонилась к сбитому с ног унтер-офицеру, занося над ним руку. Ломов сделал скачок и с разбега, наваливаясь своей тяжестью, ткнул штыком под эту занесённую руку. Ему запомнилось только одно ощущение: как туго и неуклюже вытягивал он штык из упавшего тела. Потом он расслышал стонущий голос унтер-офицера:
   – Вяжи свово!
   Ломов бросился назад. Немец лежал ничком. Ломов пал коленями на его лопатки, заложил ему руки за спину и, сорвав с себя пояс, стянул их крепким узлом.
   – Жив? – спросил унтер.
   – Сопит, – ответил Ломов.
   – Заткни ему глотку!
   Ломов повернул голову, тяжело вдавленную шлемом в гальку, нащупал рот и впихнул в него больше половины скомканной своей фуражки. Потом встал, утёрся мокрым рукавом.
   Все было по-прежнему. Соловей, не переставая, рассыпал свой дробный щёкот. Невозмутимо журчала речка.
   Ломов будто очнулся от сна и понял, что убил другого немца штыковым ударом наповал. Он подошёл к унтер-офицеру. Тот был сильно ушиблен прикладом в плечо, и Ломов хотел помочь ему идти, но он отказался. Они разделили предстоящую задачу: унтер взял на себя немецкие винтовки, Ломову пришлось тащить раненого немца. Они приползли к своим окопам, изнемогая.
   Стало светать, когда Дибич выслушал Ломова. Унтер-офицер не мог явиться – он был взят на перевязку. Все ещё мокрый, поёживаясь от утренней свежести, даже в низкой землянке Ломов казался маленьким, щуплым, и странно было слышать его спокойную, несмотря на короткость, вразумительную речь и глядеть в его глаза, желтизна которых, подсвеченная лампой, точно насмешливо загоралась и гасла.
   – Ну, что же, – сказал Дибич, – дело вдвойне удачное: добыли языка и помешали немецким лазутчикам. Поздравляю. Начало хорошее.
   Ломов промолчал.
   – Не знаешь, как отвечать?
   – Рад стараться, ваше благородие, – сказал Ломов, чуть заметно прищуриваясь.
   – Делает честь шестой роте.
   – Рота у нас дружная. Не я – так другой.
   – Похвально слышать. Ну… а скажи, пожалуйста, как же насчёт войны, а? Подговариваешь солдат не воевать, а сам вроде не прочь? Как тебя понять?
   Ломов переступил с ноги на ногу. Дибич не отрывался от его немигающих глаз.
   – Разрешите сказать?
   – Да, говори. Я хочу знать, о чём толкуешь солдатам у себя в роте.
   – Я считаю, война – одно, солдатская верность – другое. О войне каждый думает по-своему. Дело взглядов. А не выручить на фронте своего брата солдата – это может только трус. Тут нет противоречия.
   Ломов выговорил эти слова ещё спокойнее, чем рассказывал, как добыл «языка», и оттого они прозвучали ещё больше – до сухости какой-то – вразумительно, неоспоримо. Вместе с тем Дибичу было ясно, что спокойствие даётся Ломову нелегко, и он подумал, что поёживается Ломов не от холода, а от подавленного волнения. Он вздрагивал, как будто по телу его пробегала судорога, и после каждого такого содрогания спокойствие его маленького тела словно укреплялось, и в этом была такая заразительность, что Дибич тоже вздрогнул.
   Поднявшись, он сказал, неожиданно обращаясь к солдату на «вы»:
   – Вот что. Мне нет дела до ваших взглядов. Но вы их обязаны держать при себе. Война идёт, и никто не имеет права ей мешать. Во всяком случае, вам не позволят ей мешать.
   Он остановился. Ломов молча ждал.
   – И вы прекратите свою проповедь против трусости в одиночку и за общую трусость всей армии, всей России. Потому что хотеть, чтобы все были против войны, значит хотеть, чтобы все были трусы.
   Ломов по-прежнему не отвечал. В молчании его было заключено оледенелое несогласие, и Дибич насилу удержал себя, чтобы не поднять голос:
   – Не забывайте, что вы – солдат.
   – Так точно, – сказал Ломов по-солдатски, но как-то не вполне серьёзно, с неуловимой лукавой и стеснительной усмешкой.
   – Что значит – так точно? Что значит – так точно, когда с вами говорят, как с человеком? Вы не согласны со мной? По-вашему – мы наступаем зря? Льём кровь зря?
   – Разрешите сказать?
   – Да, да, говорите!
   – Я нахожу, что признать заблуждение – значит проявить мужество, а не трусость. А что такое эта война, если не заблуждение?
   – Хорошо, – сказал Дибич, совладав с собой. – Я обязан был предупредить вас, как офицер и командир. Прекратите у себя в роте разговоры на эту тему. И помните, что у военного суда не тот язык, каким говорю с вами я. Ступайте.
   Дибич не вспоминал больше ни этого странного рядового шестой роты, ни мыслей, им пробуждённых, потому что с того часа было не до воспоминаний о незначащих вещах: перед восходом солнца немцы пошли в атаку. В первые два дня боев они отрезали батальон от полка, окружили высоту и продолжали попеременно артиллерийский огонь и атаки до тех пор, пока раненый Дибич не попал в плен. Шестая рота так и дралась до конца на макушке высоты, защищая свою линию, которая из запасной стала передовой…
   Сейчас, в кабинете Кирилла Извекова, Дибич видел удержанный памятью взгляд маленького солдата, сохранивший свою особую черту, – Извеков как будто не хотел показывать весёлую насмешливость глаз и знал, что её скрыть невозможно, и ему было неловко, что она все время возникает.
   – Вот куда привела вас судьба, – сказал Дибич.
   – Какая же судьба? Мы к этому шли.
   – К чему – к этому? К поражению? – с горечью, но нерешительно проговорил Дибич.
   – К поражению царской армии. Чтобы теперь идти к победе армии рабочих и крестьян.
   Дибич увидел, как вдруг исчезла усмешка Извекова, отвернулся, помедлил, затем сказал, будто отклоняя предложенный разговор:
   – Ваша шестая рота сражалась отлично.
   – Да, – тряхнул головой Извеков, – отлично, но бесплодно.
   – Это можно с сожалением отнести ко всей войне.
   – Вы думаете? – быстро сказал Извеков и вскинул локти на стол. – Это неверно! Народ нашёл на войне путь к своему будущему. По-вашему, это бесплодно?
   – Но вы же сами говорите, что рота дралась бесплодно.
   – Да, она проиграла бой. Но часть роты вышла из сражения, уцелела, вы этого не знаете, не могли знать, вам не повезло, вас взяли немцы. И те, кто уцелел, влились теперь в свою новую армию. Она борется за ту цель, которая не могла быть осуществлена той армией, в той войне и которая стала ясной народу во время той войны: за его освобождение.
   – Понимаю, – чуть заметно передёрнул плечом Дибич. – Ломовы проиграли войну, Извековы выиграли.
   Извеков улыбнулся, но сразу прикрыл кончиками пальцев, будто взял в щепоть, улыбку и даже немного подпрыгнул, напав на то, что надо было сказать:
   – Вот-вот! Вам, я вижу, дело представляется так, что происходившее на войне – одно, а происходящее теперь – другое. А ведь это совсем неправильно! Народ, который был тогда там, сейчас здесь. Его жизнь изменилась, но его жизнь продолжается.
   – Но кто же вы всё-таки – Ломов или Извеков? – не тая иронии, но в искреннем недоумении спросил Дибич.
   – А разве есть разница? – уже открыто улыбнулся Извеков.
   – Похоже, мы продолжаем разговор, начатый у меня в землянке три года назад. Но ещё больше похоже, что… мы переменились местами. Не находите? – сказал Дибич и, захватив пальцами непросохшую гимнастёрку, оттянул её от своего тела и вздрогнул. – Кажется, я такой же мокрый, как вы были тогда.
   – Я тоже, – просто сказал Извеков и пощупал свои прямые плечи. – Очевидно, мы в одинаковом положении. Нет, серьёзно. Мы переменились местами, говорите вы. Но вы можете занять такое же место, как я. Или моё место. Если вы таких же убеждений, как я.
   – Мне сейчас не до убеждений, – проворчал Дибич.
   Он достал бумажку, написанную Зубинским, и протянул её через стол.
   – У вас в Хвалынске родные? – спросил Извеков, прочитав записку.
   – Мать и сестра. Я не видел их скоро пять лет.
   – Долго. Я со своей матерью не виделся почти девять лет и вот недавно встретился. Я – здешний, – проговорил Извеков доверчиво-непосредственно и немного задумался. – Я понимаю. Я думаю, помогу вам – выпишем вам литер на пароход. Поезжайте.
   Он взялся за перо, но остановился, сказал, как бы отвечая своему раздумью:
   – Повидаетесь со своими, отдохнёте. Только всё равно – в Хвалынске или в Саратове – вам не уйти от вопросов, которые вы не решили: переменились мы местами или нет?
   – Я не был в России три года, – словно одолевая тяжёлую помеху, отозвался Дибич. – Для меня все ново. Я и людей не узнаю.
   – Вы знали армию. Солдаты вас любили. Приглядитесь к красноармейцам, это многое объяснит, ко многому вас приблизит.
   – Вам бы все сразу. И убеждения, и Красная Армия…
   – Сразу? – засмеялся Извеков. – Почему – сразу? Сколько вы уже в России? Месяц? Ну, а нынче иной день – да что там! – иной час дороже месяца. Революция, товарищ Дибич. Есть о чём подумать.
   – Мне нечем думать! – обрывисто и сдавленно выговорил Дибич. – Понимаете? Нечем! У меня нет мозга! Я его съел, понимаете? Мне не хватало одних бураков, и я вдобавок к ним ел свой мозг! Два года докладывал свой мозг к немецким буракам, понимаете? Как сухой паёк к приварку. Чтобы не превратиться в скотину, чтобы не потерять рассудка, чтобы жить, жить – кормил свой организм, черт его взял, свои клетки запасом мозга, запасом нервов. Вот эти клетки, вот эту шкуру…
   Он начал щипать себя за руку, высоко оттягивая словно вощёную тонкую кожу от костлявой пясти. Взор его стал мутным, большой лоб будто ещё больше округлился, глазурно-жёлто, как вынутый из бульона мосол, засветившись от пота.
   – Вам плохо? – воскликнул Извеков, быстро поднимаясь и обегая вокруг стола.
   Но Дибич уже наклонился головой к острым своим коленям и со странной лёгкой плавностью медленно выпал из кресла, точно ребёнок, на пол.
   Извеков без усилий поднял его и оттащил на диван. Бросившись к двери, он отворил её осторожно и сказал стриженой барышне очень тихо:
   – Доктора. Сейчас же. Ко мне в кабинет.



9


   О Лизе по возвращении домой Кирилл Извеков не говорил. Прошло слишком много времени с тех пор, как они разлучились. Так же как первые месяцы ссылки мысли о ней были его крылом, помогавшим залетать далеко от замшелой лесной деревушки, так эти мысли сделались неповоротливой обузой, когда ему стало известно о судьбе Лизы. Впервые он узнал власть воспоминаний, и открытие это его поразило. Пока он думал, что разлуке с Лизой положен срок, что он отбудет ссылку и потом для них наступит жизнь, о которой они вместе мечтали, – он видел Лизу хотя и отдалённой от него туманом оцепенелых вёрст, но живущей с ним напролёт дни и ночи. После её замужества она стала прошлым, но прошлое это обладало истязающей силой, и он с болью принуждал себя забыть о нем, и все не мог. Он сразу перестал упоминать Лизу в письмах к матери, и Вера Никандровна поняла, что ему известна судьба Лизы, и тоже никогда не напоминала о ней. Но Кирилл знал только о том, что Лиза выдана замуж, – кто её муж, он не мог догадываться, да и не хотел гадать. В единственном письме к нему, пришедшем в угрюмую пору снегов, в момент нещадной отрешённости ото всего света, Лиза написала ему о своём браке и умоляла не винить её, хотя бы только потому, что этот брак – её горе. Она писала о выданье, а не о выходе замуж, поэтому Кириллу долго не приходила на ум прежде волновавшая его склонность Лизы к Цветухину (не мог же Мешков выдать дочь за актёра), а когда эта мысль пришла, он неожиданно испытал нечто подобное злорадному утешению – что вот теперь слабость Лизы справедливо наказана. С годами Кирилл вспоминал её все реже, но затем каждое воспоминание возникало внезапнее и словно бессмысленнее, ловя его врасплох на какой-то неподготовленности к сопротивлению, в безоружную минуту грусти или задумчивости. Уже когда он, после ссылки, скрывал своё имя и был особенно строг к себе, тренируя самообладание и хладнокровие, изображая старательного и недалёкого малого, чтобы оправдать паспорт васильсурского мещанина Ломова, дорожащего местом заводского чертёжника, он, прогуливаясь по нижегородскому откосу и любуясь огнями ярмарки, вдруг приступом ощущал необъяснимую тягу за кем-то идти из улицы в улицу, кого-то настигать, и долго не в силах бывал подавить захватывающую иллюзию, что он идёт, преследуя и настигая Лизу. Он слышал не только её скользящую поступь, он различал в полумраке вечера её дыхание – тот тонкий, еле уловимый сладковатый запах парного молока, какой удивлял его, когда он едва не касался её лица своей вспыхнувшей щекой. Во снах она бывала с ним ещё ближе, но сны он умел обрывать, а припадки воспоминаний наяву уязвляли его своей внезапностью.
   Для Веры Никандровны Кирилл был в одно и то же время прежним мальчиком, нетронуто сохранённым с момента его ареста памятью сердца, и совсем новым, зрелым мужчиной, казавшимся иногда в чём-то старше её самой. Целую треть своей жизни он провёл вдали от неё, и эта треть была исполнена необыкновенного содержания, о каком Вера Никандровна могла догадываться по письмам Кирилла, составившим главные события девяти лет разлуки. Он писал все годы ссылки, потом сообщил, чтобы она не тревожилась, если писем не будет долго – год и даже много больше, и потом написал только после революции. Она угадывала, что этого требовала так называемая конспирация – нечто столь возвышенное и до священности необъяснимое, что даже догадка о ней делала её будто соучастницей жестокой сыновней тайны. Она по-прежнему оставалась только учительницей, но так как всеми помыслами из года в год шла путём сына и следила по вестям от него и даже по его молчанию за всеми переменами, в нём происходившими, то она невольно думала о себе не только как о простой учительнице, но как о человеке, чем-то совершенно отличном от всех других.
   Когда наконец Кирилл появился, во всех их ненасытных, хотя и малоречивых разговорах был установлен особый строй: Вера Никандровна либо слушала сына, либо отвечала ему. Она как будто продолжала переписку с ним, – он лучше знал, о чём надо и можно было говорить, и если он молчал, значит, его не следовало выспрашивать. О Лизе он не заговаривал, и как раз это было легче всего понять матери, – забвение простиралось над прошлым, и тепло памяти не пробивало его, как солнце не пробивает вечной мерзлоты.
   И вот нечаянно беглый луч скользнул в неосвещённый угол.
   Вера Никандровна вскоре после Октября рассталась со своим карликовым флигельком на пыльной площади и переселилась в здание школы, где ей дали квартиру. Здесь было непривычно много места – две просторных комнаты, выбеленных и светлых, как классы, громадная кухня и передняя, в которой уместился бы без остатка весь покинутый флигель. Квартира напоминала старое подвальное жильё, служившее Извековым долгие годы до ареста Кирилла, и с его возвращением в этих больших школьных комнатах, под топот и крики учеников, у матери появилось чувство продолжения былой жизни – опять вместе с сыном, опять в школе. Не хватало, пожалуй, только оконных кованых решёток, ячейками своими похожих на связанные восьмёрки, да трех, вечно шепчущих за окнами, пирамидальных тополей. Но всё-таки иногда Вере Никандровне было пустовато в этом просторе и жалко, что уж не присядешь у крохотной голландки – подкинуть в огонь оборвыш завившейся овчинным клочком бересты: тут печи были неохватные, и с ними насилу управлялся школьный сторож.