Страница:
– Как – оружия? – перебил Пастухов.
Дибич остановился, подумал недолго, потом вытащил из нагрудного кармана красную ленточку. Пастухов взял её, разглядел и передал жене:
– Ася, анненский темляк. На шашках носили, помнишь?
Анастасия Германовна благоговейно подержала темляк в своих мягких пальчиках и дала Алёше притронуться к ленточке.
– А ещё бывает с белой кисточкой, – сказал Алёша.
– Кисточку я оторвал, – сказал Дибич.
– Вам не нравится? – спросил Алёша, и все улыбнулись.
– Вы были награждены? – спросил Пастухов.
– Да, незадолго до плена – клюквой, – у нас звали этот темляк клюквой. Меня взяли в плен в бою за высоту. Немцы долго с нами возились, перебили мой батальон, я с остатками не сдавался, пока меня не ранило. Немцы оставили мне холодное оружие. Но в лагере комендант был трус, он отобрал у офицеров, которым сохранили оружие, шашки и оставил одни темляки. Это, сказал, вместо квитанций, – кончится война, получите шашки. Я перед побегом зашил темляк в рукав, кисточку пришлось оторвать, она толста. Зашил вот сюда, – вы знаете, как немцы делали с пленными? – вырезывали кусок рукава и на место выреза вшивали красную полосу. Этакую штуку не сорвёшь. Я запрятал темляк в эту вшивку. Иголку мне дал француз. У французов все было, даже ножи имелись. А в русских руках и зубочистка страшна. Так вот, когда меня поймали, комендант мне заявил, что за побег меня лишают оружия, и велел темляк вернуть. Я сказал, что потерял. Меня три дня держали без воды. Все швы вспороли, а темляк – вот он, – проговорил Дибич ребячески гордо.
Пастухов удивлённо и с любованьем захохотал.
– Русский человек, русский человек, – повторил он, – я понимаю, что в этих руках и зубочистка страшна. Вы хорошо сказали. И непременно – бежать. Бежать! Это – наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые. Вы не задумывались над этим? За праведной жизнью. За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов – в леса, из лесов – в города. Странный народ, – заключил он, с любопытством озирая нагромождение тел в вагоне.
– И мы тоже бежим, – застенчиво улыбнулась Ася.
– Только – за чем? – вставил Пастухов.
– Как – за чем? За пошеном, за картохой, за свеколкой, – игриво и хозяйственно перечислила Ася, давая понять, что, не теряя своей воздушной улыбки, она, если хотите, умеет быть земной, как любая деревенская Феклуша.
– Ну и что же? Бежали ещё раз? Не угомонились? – спросил Пастухов.
Лицо Дибича стало серым, как половик, испарина засветилась на круглом лбу, он тихонько покачал иссохший свой корпус, взглянул на хлеб.
– Что ж, – сказал он, сжимая зубы, – всего не расскажешь. Второй раз попытал счастья в одиночку. Все казалось, что если бы не компаньон, я бы ушёл с первого раза. Но не повезло и на другое лето. Добрался я до Боденского озера. Далеко. Хотел в Швейцарию. Перехватили уже на лодке – поймали прожектором. И – в крепость…
Дибич оборвал себя, вытер лоб трясущейся рукой.
– Долго это протянется? – обвёл он вагон помутневшим взглядом.
– Не знаю. Но похоже – не коротко.
– Вы можете объяснить, что это такое? Что происходит? Не названием каким объяснить – названий много, – а чтобы понять.
Пастухов прищурился за окно. Не пробегали, не проходили вешки и кустики, а вяло уползали назад, точно в раздумье – остаться им в поле или двинуться следом за окнами. Поезд трудно брал подъем, натягивая визгливые сцепы.
– Иногда мне кажется, я понимаю все, – проговорил не спеша Пастухов. – А иногда я не в состоянии разобраться даже в самой, казалось бы, очевидности. Может быть, только одно бесспорно: теперь уже весь народ, – а не одни раскольники, не одни толстые, – дыбом поднялся и бросился в свой побег. За праведной жизнью. За сказкой.
– За ношеном, – как будто поправила Ася и улыбнулась, но на этот раз – грустно.
– Продолжается русская история и, очень возможно… – начал опять Пастухов, и попридержал себя, и докончил значительно: – Не только русская история, а некая всеединая человеческая история.
– Печальная история, – снова грустно сказала Ася.
– Понять происходящее, – рассуждал Пастухов, – мне мешает особенность моего склада. Не то чтобы ум короток. А впечатлительность излишне велика. Это – трагедия. Трагедия художника. А я, должен вам сказать, художник. Чтобы быть художником, надо обладать острейшей впечатлительностью, иначе не увидишь мира. Но чем острее впечатлительность, тем больше страданий, потому что художник видит горе мира всего в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. Не вообще горе мира, как понятие, – вы понимаете меня? – а в живом человеке, который страдает. Ну, вот я вижу вас, – понимаете? Не вообще человека, а вас, вот в этом вашем побеге, о котором вы рассказали, вот в этой вашей гимнастёрочке с нарукавной тряпкой пленного, в которую вы зашили темляк. И вы мне заслонили все, весь мир, то есть в данный момент, – понимаете? – в данный момент я ничего не вижу, кроме вас. Вы для меня – мир. И я не могу уже рассуждать понятиями, не могу говорить вообще, не могу ответить вам, что будет вообще. Пожалуй, только могу сказать – что будет с вами. Вам будет плохо, мне кажется – вам будет очень плохо.
Дибич немного отшатнулся, закрыл лицо, и было видно, как дрожала его рука, стукаясь локтем о колено.
– Ну, Саша! Что ты за ужасная пифия! – вспыхнула Ася. – Не верьте, пожалуйста, ему, я вас прошу. Он никогда не умел предсказывать…
Было похоже, что Дибич заплачет: он подёргивался, почти содрогался, и все хотел отнять руку от лица, и все не мог. Наконец она у него будто отвалилась сама собой и повисла, вместе с другой, между колен. И, опять покрывшийся испариной и серый, он скороговоркой вытолкнул извиняющимся голосом:
– Ещё кусочек хлебушка не дадите?.. Мне словно худо… после чаю…
Прошла секунда окаменения. Потом Пастухов схватил хлеб, откромсал, раскрошив, косой ломоть и протянул его, почти всунул в руки Дибичу.
– И непременно ещё глотните этой ведьмачки, нате, непременно! – засмущался и заторопился он, наливая из фляжки.
Ася смотрела в землю, кровь обдала её щеки, и тонкие виски, и лоб, и она сделалась ещё больше цветущей и прекрасной.
Дибич начал по-своему быстро-быстро жевать, и было в его алчности что-то животно-обнажённое, точно он вдруг встал, волосатый, передо всеми нагишом.
Ольга Адамовна, испугавшись, скорее загородила собой Алёшу.
Дибич остановился, подумал недолго, потом вытащил из нагрудного кармана красную ленточку. Пастухов взял её, разглядел и передал жене:
– Ася, анненский темляк. На шашках носили, помнишь?
Анастасия Германовна благоговейно подержала темляк в своих мягких пальчиках и дала Алёше притронуться к ленточке.
– А ещё бывает с белой кисточкой, – сказал Алёша.
– Кисточку я оторвал, – сказал Дибич.
– Вам не нравится? – спросил Алёша, и все улыбнулись.
– Вы были награждены? – спросил Пастухов.
– Да, незадолго до плена – клюквой, – у нас звали этот темляк клюквой. Меня взяли в плен в бою за высоту. Немцы долго с нами возились, перебили мой батальон, я с остатками не сдавался, пока меня не ранило. Немцы оставили мне холодное оружие. Но в лагере комендант был трус, он отобрал у офицеров, которым сохранили оружие, шашки и оставил одни темляки. Это, сказал, вместо квитанций, – кончится война, получите шашки. Я перед побегом зашил темляк в рукав, кисточку пришлось оторвать, она толста. Зашил вот сюда, – вы знаете, как немцы делали с пленными? – вырезывали кусок рукава и на место выреза вшивали красную полосу. Этакую штуку не сорвёшь. Я запрятал темляк в эту вшивку. Иголку мне дал француз. У французов все было, даже ножи имелись. А в русских руках и зубочистка страшна. Так вот, когда меня поймали, комендант мне заявил, что за побег меня лишают оружия, и велел темляк вернуть. Я сказал, что потерял. Меня три дня держали без воды. Все швы вспороли, а темляк – вот он, – проговорил Дибич ребячески гордо.
Пастухов удивлённо и с любованьем захохотал.
– Русский человек, русский человек, – повторил он, – я понимаю, что в этих руках и зубочистка страшна. Вы хорошо сказали. И непременно – бежать. Бежать! Это – наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые. Вы не задумывались над этим? За праведной жизнью. За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов – в леса, из лесов – в города. Странный народ, – заключил он, с любопытством озирая нагромождение тел в вагоне.
– И мы тоже бежим, – застенчиво улыбнулась Ася.
– Только – за чем? – вставил Пастухов.
– Как – за чем? За пошеном, за картохой, за свеколкой, – игриво и хозяйственно перечислила Ася, давая понять, что, не теряя своей воздушной улыбки, она, если хотите, умеет быть земной, как любая деревенская Феклуша.
– Ну и что же? Бежали ещё раз? Не угомонились? – спросил Пастухов.
Лицо Дибича стало серым, как половик, испарина засветилась на круглом лбу, он тихонько покачал иссохший свой корпус, взглянул на хлеб.
– Что ж, – сказал он, сжимая зубы, – всего не расскажешь. Второй раз попытал счастья в одиночку. Все казалось, что если бы не компаньон, я бы ушёл с первого раза. Но не повезло и на другое лето. Добрался я до Боденского озера. Далеко. Хотел в Швейцарию. Перехватили уже на лодке – поймали прожектором. И – в крепость…
Дибич оборвал себя, вытер лоб трясущейся рукой.
– Долго это протянется? – обвёл он вагон помутневшим взглядом.
– Не знаю. Но похоже – не коротко.
– Вы можете объяснить, что это такое? Что происходит? Не названием каким объяснить – названий много, – а чтобы понять.
Пастухов прищурился за окно. Не пробегали, не проходили вешки и кустики, а вяло уползали назад, точно в раздумье – остаться им в поле или двинуться следом за окнами. Поезд трудно брал подъем, натягивая визгливые сцепы.
– Иногда мне кажется, я понимаю все, – проговорил не спеша Пастухов. – А иногда я не в состоянии разобраться даже в самой, казалось бы, очевидности. Может быть, только одно бесспорно: теперь уже весь народ, – а не одни раскольники, не одни толстые, – дыбом поднялся и бросился в свой побег. За праведной жизнью. За сказкой.
– За ношеном, – как будто поправила Ася и улыбнулась, но на этот раз – грустно.
– Продолжается русская история и, очень возможно… – начал опять Пастухов, и попридержал себя, и докончил значительно: – Не только русская история, а некая всеединая человеческая история.
– Печальная история, – снова грустно сказала Ася.
– Понять происходящее, – рассуждал Пастухов, – мне мешает особенность моего склада. Не то чтобы ум короток. А впечатлительность излишне велика. Это – трагедия. Трагедия художника. А я, должен вам сказать, художник. Чтобы быть художником, надо обладать острейшей впечатлительностью, иначе не увидишь мира. Но чем острее впечатлительность, тем больше страданий, потому что художник видит горе мира всего в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. Не вообще горе мира, как понятие, – вы понимаете меня? – а в живом человеке, который страдает. Ну, вот я вижу вас, – понимаете? Не вообще человека, а вас, вот в этом вашем побеге, о котором вы рассказали, вот в этой вашей гимнастёрочке с нарукавной тряпкой пленного, в которую вы зашили темляк. И вы мне заслонили все, весь мир, то есть в данный момент, – понимаете? – в данный момент я ничего не вижу, кроме вас. Вы для меня – мир. И я не могу уже рассуждать понятиями, не могу говорить вообще, не могу ответить вам, что будет вообще. Пожалуй, только могу сказать – что будет с вами. Вам будет плохо, мне кажется – вам будет очень плохо.
Дибич немного отшатнулся, закрыл лицо, и было видно, как дрожала его рука, стукаясь локтем о колено.
– Ну, Саша! Что ты за ужасная пифия! – вспыхнула Ася. – Не верьте, пожалуйста, ему, я вас прошу. Он никогда не умел предсказывать…
Было похоже, что Дибич заплачет: он подёргивался, почти содрогался, и все хотел отнять руку от лица, и все не мог. Наконец она у него будто отвалилась сама собой и повисла, вместе с другой, между колен. И, опять покрывшийся испариной и серый, он скороговоркой вытолкнул извиняющимся голосом:
– Ещё кусочек хлебушка не дадите?.. Мне словно худо… после чаю…
Прошла секунда окаменения. Потом Пастухов схватил хлеб, откромсал, раскрошив, косой ломоть и протянул его, почти всунул в руки Дибичу.
– И непременно ещё глотните этой ведьмачки, нате, непременно! – засмущался и заторопился он, наливая из фляжки.
Ася смотрела в землю, кровь обдала её щеки, и тонкие виски, и лоб, и она сделалась ещё больше цветущей и прекрасной.
Дибич начал по-своему быстро-быстро жевать, и было в его алчности что-то животно-обнажённое, точно он вдруг встал, волосатый, передо всеми нагишом.
Ольга Адамовна, испугавшись, скорее загородила собой Алёшу.
4
Повременив, пока рассосётся толпа, Пастуховы перетаскали вещи на вокзальную площадь. Александр Владимирович скинул пальто, утёрся, поглядел брезгливо на грязные ладони, захохотал какой-то своей мысли, поздравил жену:
– С приездом… черт побери! Вот я и на родине.
Виднелись кирпичные облезлые казармы, длинной прямой улицей, посереди дороги, люди гуськом тащили мешки, пулями вспархивали с мостовой бессмертные воробьи, вывески на заколоченных лавках все ещё кичились мерклым золотцем – «чай, сахар, кофе». Поверх чемоданов и узлов, сваленных в кучу на булыжник, подбоченилась пёстренькая корзиночка для рукоделия Ольги Адамовны, висела сетка с игрушками Алёши – заводной велосипед, четырехцветный мячик, самолёт «фарман», книжка с картинками.
– Глупо, – сказал Пастухов. – Ухитрился растерять всех знакомых. За девять лет тут, наверное, не осталось ни одного.
– Саша, я говорю: ступай прямо к самому главному начальству, это всегда лучше, – с глубочайшей убеждённостью и на очень тихой, вкрадчивой нотке посоветовала Ася.
– Оставь, пожалуйста. Нужны начальству мои чемоданы!
– Не чемоданы, а ты, – понимаешь? – ты! Скажи, кто ты, предъяви свой мандат и…
– Мандат? Что я – член Реввоенсовета? Продкомиссар? Уполномоченный Совнархоза?
Он фыркнул и повернулся к вокзальному подъезду. Совсем неподалёку он увидел сивобородого человека в сюртуке с глянцевыми рукавами, в выгоревшей шляпе, из-под которой свисали путаные прядки таких же, как борода, сивых волос. Несмотря на старообразность вида, это создание дышало странной живостью. Похожий на учёного или, может быть, губернского архивариуса, – Менделеев и канцелярист, – старик сочетал в чистом своём взоре робость и задор. Он рассматривал Алёшу, как мальчишка, решивший свести знакомство и ещё не уверенный – что из этого выйдет. Вдруг он петушком пододвинулся к Алёше и, вздёрнув брови, спросил:
– Куда же такое мы едем, а?
Ольга Адамовна тотчас взяла Алёшу за ручку, притягивая к себе, но он нисколько не застеснялся и просто ответил:
– Мы уже приехали. Только папа ещё решает, где мы будем жить.
– Вот именно, – буркнул Пастухов.
– Вы извините, что я заговорил с мальчиком, – сказал, покраснев, старик, бойко приподнял шляпу перед Анастасией Германовной и понизил голос, как подобает знающему толк в воспитании: – Такой на редкость красивый мальчик!
– Ну, что вы! – тоже краснея, возразила мать и, быстро глянув на Алёшу, спрятала лицо рукой, чтобы он не видел её удовольствия.
– Значит, ты хочешь быть саратовцем? – опять обратился к Алёше старик.
– Мы петербуржцы, – строго сказал Алёша.
Александр Владимирович усмехнулся:
– Некоторым образом, столичные беженцы. Бежим от самих себя. И тут совершенно чужие. Хоть я сам – здешний уроженец. Пастухов. Не слышали?
– Как? Вы? Ах, такого типа! Тот самый, да? Ага. Понимаю. Как же, как же! – спрашивал и тут же отвечал себе старик. – Теперь узнаю. Какой необыкновенный случай! Так, так. Очень приятно. Разрешите: Дорогомилов, Арсений Романыч, таким образом – ваш земляк.
Он наскоро подал всем руку. Удивительно двоилась его манера: чем суетливее он говорил, тем больше смущался, до заикания, до бестолковости как будто, и в то же время делался все проще и радушнее.
– Я была права – слава всегда на что-нибудь пригодится, – сказала Ася с кислой насмешкой над своим простеньким словцом.
– Вы не посоветуете, где можно бы устроиться на первых порах? – спросил Пастухов.
– То есть – очень просто, на первых порах, например, у меня! – воскликнул Дорогомилов. – На моей квартире. Если, конечно, вам удобно. Я, знаете, неделю прихожу встречать с поездом старых, добрых знакомых, но их все нет! Телеграмма была ещё две недели назад: выезжаем. Из Москвы. Подумайте! Так что у меня много свободного места, в моем казённом доме. Я одинокий.
– В каком смысле – в казённом? – поинтересовался Александр Владимирович.
– Ах, такого типа! – захохотал старик, громко прихлёбывая воздух. – Не казённый дом, нет. У меня – казённая квартира, городская. В городском доме. Я был главным бухгалтером городской управы, тридцать пять лет, да, да, и так, знаете, остался в этой должности. Только теперь это – отдел коммунального хозяйства. Коммунхоз, знаете. Как же!
– А у меня будет своя комната? – спросил Алёша.
– У тебя будет вилла с фонтаном и собственный выезд, – сурово посмотрел отец.
– Нет, именно своя комната! – с самым серьёзным участием наклонился старик к Алёше. – Папа с мамой расположатся в большой комнате, а в ней есть ещё маленькая, выделенная из большой. И там будешь ты и вот… – он сделал неуверенный поклон Ольге Адамовне, – если пожелаете, вы.
– Но вы говорите, это – коммунальная квартира? – спросила Ася не без боязни.
– Нисколько! Это – дом коммунальный, городской, а в квартире я как жил один, так и живу… пока, знаете, пока, без всякой перемены.
– Но мы же вас стесним! – растроганно и уже благодарно, с кристальной слёзкой в глазу, проговорила Ася, чуть-чуть выпячивая губки.
– Что вы! Да у меня… Ну, поверьте, я буду только рад! У меня же ещё две комнаты! У меня этаж, целый этаж! Это мне город всегда давал квартиру… Я уже не помню сколько там лет!
– Фантастично! – сказал Пастухов.
– Судьба? – полуспросила и улыбнулась Ася.
Он кивнул ей, соглашаясь.
– Согласны? – упоённо оборачивался ко всем Дорогомилов и вдруг вздёрнул над головой шляпу счастливым жестом морехода, поймавшего в трубу долгожданную землю.
Алёша немедленно повторил этот жест, замахав летней белой своей фуражечкой, и крикнул:
– Мама согласна, согласна!
– Что ж ты орёшь? – заметил совсем не сердито отец.
– Ну, теперь грузиться! Пойдём за тележкой, – сказал Дорогомилов и протянул руку Алёше.
Но Ольга Адамовна тотчас захохлилась, одёргивая на себе изрядно пыльное сак-пальто из какого-то плюш-котика и выдвигаясь на передний план.
– Как можно, однако? Алёша с вами так мало знаком!
– Ах, мы познакомимся, познакомимся! Сейчас. Я сейчас.
Дорогомилов побежал к дальнему крылу вокзала, где ещё пестрела разбиравшая пожитки толпа. Он вприпрыжку семенил ножками в круглых штанах, похожих на сосиски, под развевающимися долгими фалдами сюртука. Волосы его колосились из-под шляпы, одно плечо он выталкивал вперёд, будто загребая воздух.
Алёша громко рассмеялся и начал подпрыгивать то на одной, то на другой ножке.
– Мама, он ведь нарочно такой, правда? Как всё равно ёлочный.
– Он букинистический, – вразбивочку выговорил Пастухов, помигал с лукавинкой на Асю и внезапно тоже сорвался в смех: – Черт знает что такое! Ни на что не похоже!
– Поверь мне, Саша, поверь, я не ошибаюсь, – сказала Ася с проникновенным, залучившимся выражением лица, – это – праведник на нашем пути. Поверь.
Она как-то особенно придыхнула на слове – праведник.
– Или сумасшедший, – жёстко сказал Пастухов.
Часа полтора спустя шествие подходило к дому Арсения Романовича. Он вёл за руку Алёшу, по пятам провожаемого взволнованной больше всех Ольгой Адамовной. По дороге, на паре двуколок, нанятые мужичонки катили поклажу. Сзади приглядывали за ними с тротуара Пастуховы.
Дом, в котором проживал Дорогомилов, стоял на одной из тихих улиц, примыкавших с Волги к городскому бульвару – Липкам. Это был двухэтажный особняк, когда-то розово покрашенный по штукатурке, а сейчас – бурый, в щербинах, живописных трещинах и с раскрошенным цоколем. Он легко запоминался по тамбуру парадного крыльца, выступавшему на тротуар. В узорчатых оконных и дверных переплётах тамбура ещё переливались не добитые мальчишками разноцветные стёклышки. Другие архитектурные приметы здания были довольно обычны для вкуса, в каком любили строить в губернских городах, да и в уездах, лет сто – полтораста назад: верх в венецианских окнах, с овальными фрамугами, так же как и входная дверь тамбура; простенки от цоколя до карниза в пилястрах, очень плоских, приплюснутых, так что их можно было принять за намалёванные на штукатурке. Заборчик с воротами направо от дома и флигель – налево не отличались ничем от соседних, только старые жёлтые акации, уже раскрывая листочки, долговязо лезли хлыстами через забор.
Арсений Романович скрылся за калиткой во двор и через минуту, запыхавшийся, отворил тамбур. Начали поднимать наверх вещи. Алёша первый вбежал по певучей деревянной лестнице и очутился в коридоре перед окном. То, что он увидел, превзошло его ожидания. Арсений Романович не только не приврал, рассказывая всю дорогу с вокзала, какие чудеса откроются Алёше на новой квартире, но даже приблизительно не мог передать необычайность мира, вдруг брошенного прямо Алёше под ноги.
По склону вниз спускался большой сад. Одни деревья чуть-чуть распушились, на других ещё только высыпали разбухшие почки и висячие бархатные червяки свекольного цвета. Но сад уже казался кудрявым. Пятнышки света будто паслись на узких тропинках, как жёлтые цыплята. Трава была разной – то маленькая-маленькая, прямая, точно настриженная ножницами, то лопоухая, витая. Старая тачка с отломанным колесом валялась на боку. «Колесо-то мы починим!» – подумал Алёша и взглянул поверх сада.
Сначала он ясно различил, белую церковь с колокольней и на ней – высокий тонкий шпиль. Потом, сразу за церковью и за шпилем, он увидел что-то непонятное – живое от сияния, громадное, как много-много полей, уходивших во все стороны до самого неба. Потом он моментально понял, что это – не поля, а вода, и потом ещё скорее, чем моментально, сообразил, что эта вода – Волга. Он вскрикнул:
– Волга! Мама, Волга!
Ему никто не отозвался – все были заняты тасканием вещей, и его неожиданно взяло сомнение – не ошибся ли он? Волга должна была быть похожа на Неву, но только гораздо больше. А то, на что смотрел Алёша, нисколько не напоминало Неву. Не было нигде настоящего конца, а там, где, вероятно, начиналась земля, было все так же плоско и бесконечно, как на воде. Там был другой цвет, какой-то сиренево-серый, но цвет тоже живой, подвижной, как на воде. Там даже виднелись деревья и, может, отдельные домики, но они тоже словно росли из воды. И кроме того, Алёша сколько раз слышал, что на Волге много больших пароходов. А тут, как он ни искал глазами, везде была вода и вода, и ни одного парохода. Правда, совсем близко, над крышами домов, Алёша заметил две тёмных лодки, плывших друг другу навстречу. Но лодки могли плыть и не по Волге.
Алёша решил хорошенько проверить – могла ли всё-таки это быть Волга, и даже обрадовался, что никто не слышал, как он крикнул – Волга! Как вдруг из-за церкви появился на воде небольшой уголок, и уголок этот стал вырастать, будто выдвигаться из церкви, как крышечка из пенала. Затем уголок превратился в квадратик, и на этом квадратике появился второй квадратик, и они оба продолжали выдвигаться из церкви, и нижний вёз на себе верхний, и потом сразу на верхнем выехал третий, совсем так же, как второй на первом, и все они начали вытягиваться в полосы и вдруг ярко забелели на солнце, и Алёша отчётливо разглядел на каждой полосе маленькие окошечки, и окошечек стало выдвигаться из-за церкви все больше и больше, и Алёша понял, что это идёт пароход. Да, это недалеко от берега шёл пароход! Все больше, больше появлялось пароходных примет – лодка на верхней палубе, лоцманская будка, чёрная труба, ещё лодка, и внизу, под колесом – взбитая яичными белками пена и веером сверкающие волны, и на палубе – опять лодка, и потом – верхняя полоса с окошками оборвалась, за ней оборвалась средняя, потом выползла корма, потом – наклонная мачта с подвешенной наискось лодкой, над ней – лисьим хвостом – флаг, – и вот весь огромный трехпалубный пароход, от носа до кормы, как на ладошке, поплыл перед поднявшимся на цыпочки и ухватившим оконную раму Алёшей, и – словно для того, чтобы не оставалось никаких сомнений, – пароход этот гневно изверг из-за трубы клубчатую струю молочно-белого пара, и через секунду глухо толкнулся в окно стариковский рассерженный гудок.
– Пароход на Волге! – вне себя закричал Алёша.
– Ура! – крикнул в ответ Арсений Романович, уронив на последней ступени чемодан, и все, как по сговору, подошли к окну и остановились плечом к плечу, глядя на реку.
– Ах, господи боже мой, – пароход! – после минуты молчания вздохнул отец. – Может, Ася, хорошо, что мы попали в Саратов?
– Ну, конечно, Саша! – ответила мать со счастливым беззвучным смехом.
– Очень, очень хорошо! – подтвердил Арсений Романович и легонько толкнул Алёшу в бок: – Правда, Алёша?
– А бывают пароходы ещё больше этого? – спросил его Алёша.
– Нет, уж больше этого никогда не бывают! – решительно сказал Арсений Романович.
– Мы поедем на пароходе, папа?
– Гм… может быть, даже на гидроплане, – хмуро проговорил отец и отошёл от окна.
Надо было устраиваться, и все опять засуетились. Дорогомилов объявил, что должен идти на службу, и просил Пастухова располагаться как угодно. Алёше он сказал, что в саду можно играть на траве, что в сарае есть верстак, что ходить разрешается по всем комнатам дома.
Квартира была странной – из тех, что возникали не по плану хозяина, а строились казной для неизвестных, именно казённых квартирантов, однако по старинке – толстостенная, с половицами, которых не прогнёт и сытый конь, с порогами, которых не сотрут три поколения. Посереди передней комнаты, занятой нежданными гостями, покоилась преобъемистая русская печь, – видно, помещение предназначалось и под кухню, и под столовую, как часто бывало в старых семьях. От печи шли две переборки, и они образовывали маленькую комнату с лежанкой.
На лежанке сразу же и посидел, и полежал, и постоял во весь рост Алёша, измеряя руками, сколько не хватает до потолка, а потом, быстро расставив на ней прискучившие игрушки, улизнул в коридор, к окну. Выходить в сад без Ольги Адамовны ему запретили, и, посмотрев ещё немного на Волгу, он начал обследовать квартиру.
В коридоре находилось только единственное окно, с этим самым видом на Волгу, а дальше, к концу, было совсем темно, и в темноте, по стенкам, чувствовалось много вещей и хлама. Привыкнув к сумраку и продвигаясь маленькими шажками вперёд, Алёша встречал корзины друг на дружке, разрозненную поленницу дров, шкаф с листом картона вместо оторванной дверной створки, железный рукомойник, большую клетку (наверно – для попугая), кресла и на них сложенную кровать, штабель книг, накрытый половиком, и над книгами – лампу, висящую бог знает на чем. Алёша тихонько трогал вещи, особенно клетку и рукомойник с носиком, который вертелся. Пальцы его сделались шелковистыми, он понюхал их, они пахли, как тротуар летом.
Он дошёл почти до самого конца коридора и увидел две противоположных двери. Левая стояла приотворённой на узенькую, в нитку, щёлочку, и там было солнце. Он заглянул туда. Это была комната с плитой. Окно выходило в тот же сад, только с другой стороны, под углом, и виден был соседний реденький сад, а церковь высилась сбоку и была отсюда не такой, как из коридора.
На плите лежал спасательный круг, раскрашенный белым и красным, с оборванными петлями верёвки по наружной стороне. Алёша приподнял круг, он оказался тяжёлым: удивительно, как такой снаряд не только не тонул в воде, но даже мог удержать утопающего. «Бросай утопающему» – вспомнил Алёша надпись на спасательном круге в Петрограде, на мостике, около Летнего сада, где вдобавок висели и пробковые шары. Он стащил круг с плиты на пол и немножко прокатил его стоймя, как обруч. «Бросай утопающему!» – воскликнул он про себя и осмотрелся – куда бы можно было бросить круг.
За перильцами он увидел лестницу. Она вела во двор – деревянные сени внизу просвечивали полосочками, и выход из сеней был закрыт неплотно. Если бы утопающий обнаружился там, внизу, то круг надо было бы бросать по лестнице, а потом за ним пришлось бы спуститься и можно было бы немножечко выглянуть в сад. Алёша подкатил круг к лестнице и только было набрал полную грудь воздуха, чтобы скомандовать: «бросай…» – как из коридора влетела Ольга Адамовна и, затрясши своими кудерьками, туго зажмурила глаза: она не могла выдержать беспредельного ужаса картины. Потом она кинулась к Алёше, с гримасой страдания отставила круг, отряхнула Алёшин пиджачок, отряхнула коленки, отряхнула ладошки и – поборов с помощью этих самоотрешенных действий свою немоту – потребовала ответить:
– Где была эта ненужная тебе вещь?
– Эта ненужная вещь была на плите, – сказал Алёша.
Она, крякнув, втащила круг на плиту.
– Алёша, боже мой! Я не могу сейчас выйти с тобой гулять. Мы должны с мамой разобрать багаж. Дай же мне, мой мальчик, слово, что ты не сойдёшь по этой лестнице ни на одну ступень! – произнесла Ольга Адамовна и посмотрела вверх, словно призывая наивысшего свидетеля.
– Я не сойду по этой лестнице ни на ступень, – повторил Алёша совсем так, как повторял на занятиях французским языком, и тоже поднял довольно хитрые глаза к потолку.
Когда Ольга Адамовна ушла, он минуту оглядывался с разочарованием: в комнате ничего, кроме спасательного круга, не обнаружилось. Неизвестно почему здесь находилась плита. Может быть, это было нечто вроде летней кухни.
Он вспомнил о противоположной двери в коридоре и пошёл к ней. Она была закрыта, но отворилась легко, едва он нажал. Здесь так же много обреталось вещей, как в коридоре, однако они были освещены двумя окнами, выходившими на улицу. Очевидно, тут жил Арсений Романович: застланная порванным одеялом кровать, письменный стол, похожий на прилавок слесаря и починщика керосинок, стопки, связки, штабеля и горы пожелтевших книг, плюшевое потёртое кресло с одним подлокотником, этажерка с цветастой посудой и пробитыми весьма разнообразно стёклами – все говорило о жизни человека деятельных и даже бурных интересов.
Алёша всунул в притворённую дверь сначала нос, потом голову, потом плечо и одну ногу, потом не вошёл, а вобрал себя в комнату всего целиком. Но он сделал только единственный шаг.
Внезапно стену пронзили крики двух ярых голосов. Что-то упало, покатилось, застукало, крики превратились в кряхтенье, рычанье, посыпались удары, стало ясно озлобленное бормотанье, приговариванье, и вдруг – грохоча – из распахнувшейся двери слева (которую Алёша не успел заметить) в комнату вывалились двое сцепившихся мальчишек. Алёша отшатнулся и этим испуганным движением наглухо захлопнул за собою дверь. Он был наедине с лихими драчунами. Они колошматили друг друга исступлённо, ухватившись за растерзанную книгу и стараясь ткнуть ею в лицо, в то же время бутузя свободными руками бока, спины, головы, плечи – всё, что подворачивалось под быстрые кулаки. Все больше вырывалось из книги растерзанных листов, летавших и садившихся вокруг, как голуби, все жёстче, точно швейная машинка, барабанили кулаки, и Алёша не мог разобрать, какому из мальчишек попадало больше, кто брал верх, кто сдавал. Ему показалось – страшные бойцы убьют друг друга насмерть. Они менялись местами, увёртывались, пригибались до пола, подскакивали, и в мелькании, в трепете, в завихрениях рваной бумаги он лишь разглядел, что один мальчишка был рыжеватый, а другой беленький – такой же, как сам Алёша, – и что они были больше его. Ладони у Алёши похолодели и взмокли, он думал, что надо убежать, но не мог шевельнуться и не мог оторвать глаз от содрогавшего сердце жуткого и великолепного зрелища. Он ничего не понимал из оборванных, как клочья книги, лютых словечек, которые выжимали из себя, кряхтя и захлёбываясь, мальчишки, но, сдерживая своё боязливое дыханье, он тоже начинал незаметно покряхтывать и что-то лепетать.
– С приездом… черт побери! Вот я и на родине.
Виднелись кирпичные облезлые казармы, длинной прямой улицей, посереди дороги, люди гуськом тащили мешки, пулями вспархивали с мостовой бессмертные воробьи, вывески на заколоченных лавках все ещё кичились мерклым золотцем – «чай, сахар, кофе». Поверх чемоданов и узлов, сваленных в кучу на булыжник, подбоченилась пёстренькая корзиночка для рукоделия Ольги Адамовны, висела сетка с игрушками Алёши – заводной велосипед, четырехцветный мячик, самолёт «фарман», книжка с картинками.
– Глупо, – сказал Пастухов. – Ухитрился растерять всех знакомых. За девять лет тут, наверное, не осталось ни одного.
– Саша, я говорю: ступай прямо к самому главному начальству, это всегда лучше, – с глубочайшей убеждённостью и на очень тихой, вкрадчивой нотке посоветовала Ася.
– Оставь, пожалуйста. Нужны начальству мои чемоданы!
– Не чемоданы, а ты, – понимаешь? – ты! Скажи, кто ты, предъяви свой мандат и…
– Мандат? Что я – член Реввоенсовета? Продкомиссар? Уполномоченный Совнархоза?
Он фыркнул и повернулся к вокзальному подъезду. Совсем неподалёку он увидел сивобородого человека в сюртуке с глянцевыми рукавами, в выгоревшей шляпе, из-под которой свисали путаные прядки таких же, как борода, сивых волос. Несмотря на старообразность вида, это создание дышало странной живостью. Похожий на учёного или, может быть, губернского архивариуса, – Менделеев и канцелярист, – старик сочетал в чистом своём взоре робость и задор. Он рассматривал Алёшу, как мальчишка, решивший свести знакомство и ещё не уверенный – что из этого выйдет. Вдруг он петушком пододвинулся к Алёше и, вздёрнув брови, спросил:
– Куда же такое мы едем, а?
Ольга Адамовна тотчас взяла Алёшу за ручку, притягивая к себе, но он нисколько не застеснялся и просто ответил:
– Мы уже приехали. Только папа ещё решает, где мы будем жить.
– Вот именно, – буркнул Пастухов.
– Вы извините, что я заговорил с мальчиком, – сказал, покраснев, старик, бойко приподнял шляпу перед Анастасией Германовной и понизил голос, как подобает знающему толк в воспитании: – Такой на редкость красивый мальчик!
– Ну, что вы! – тоже краснея, возразила мать и, быстро глянув на Алёшу, спрятала лицо рукой, чтобы он не видел её удовольствия.
– Значит, ты хочешь быть саратовцем? – опять обратился к Алёше старик.
– Мы петербуржцы, – строго сказал Алёша.
Александр Владимирович усмехнулся:
– Некоторым образом, столичные беженцы. Бежим от самих себя. И тут совершенно чужие. Хоть я сам – здешний уроженец. Пастухов. Не слышали?
– Как? Вы? Ах, такого типа! Тот самый, да? Ага. Понимаю. Как же, как же! – спрашивал и тут же отвечал себе старик. – Теперь узнаю. Какой необыкновенный случай! Так, так. Очень приятно. Разрешите: Дорогомилов, Арсений Романыч, таким образом – ваш земляк.
Он наскоро подал всем руку. Удивительно двоилась его манера: чем суетливее он говорил, тем больше смущался, до заикания, до бестолковости как будто, и в то же время делался все проще и радушнее.
– Я была права – слава всегда на что-нибудь пригодится, – сказала Ася с кислой насмешкой над своим простеньким словцом.
– Вы не посоветуете, где можно бы устроиться на первых порах? – спросил Пастухов.
– То есть – очень просто, на первых порах, например, у меня! – воскликнул Дорогомилов. – На моей квартире. Если, конечно, вам удобно. Я, знаете, неделю прихожу встречать с поездом старых, добрых знакомых, но их все нет! Телеграмма была ещё две недели назад: выезжаем. Из Москвы. Подумайте! Так что у меня много свободного места, в моем казённом доме. Я одинокий.
– В каком смысле – в казённом? – поинтересовался Александр Владимирович.
– Ах, такого типа! – захохотал старик, громко прихлёбывая воздух. – Не казённый дом, нет. У меня – казённая квартира, городская. В городском доме. Я был главным бухгалтером городской управы, тридцать пять лет, да, да, и так, знаете, остался в этой должности. Только теперь это – отдел коммунального хозяйства. Коммунхоз, знаете. Как же!
– А у меня будет своя комната? – спросил Алёша.
– У тебя будет вилла с фонтаном и собственный выезд, – сурово посмотрел отец.
– Нет, именно своя комната! – с самым серьёзным участием наклонился старик к Алёше. – Папа с мамой расположатся в большой комнате, а в ней есть ещё маленькая, выделенная из большой. И там будешь ты и вот… – он сделал неуверенный поклон Ольге Адамовне, – если пожелаете, вы.
– Но вы говорите, это – коммунальная квартира? – спросила Ася не без боязни.
– Нисколько! Это – дом коммунальный, городской, а в квартире я как жил один, так и живу… пока, знаете, пока, без всякой перемены.
– Но мы же вас стесним! – растроганно и уже благодарно, с кристальной слёзкой в глазу, проговорила Ася, чуть-чуть выпячивая губки.
– Что вы! Да у меня… Ну, поверьте, я буду только рад! У меня же ещё две комнаты! У меня этаж, целый этаж! Это мне город всегда давал квартиру… Я уже не помню сколько там лет!
– Фантастично! – сказал Пастухов.
– Судьба? – полуспросила и улыбнулась Ася.
Он кивнул ей, соглашаясь.
– Согласны? – упоённо оборачивался ко всем Дорогомилов и вдруг вздёрнул над головой шляпу счастливым жестом морехода, поймавшего в трубу долгожданную землю.
Алёша немедленно повторил этот жест, замахав летней белой своей фуражечкой, и крикнул:
– Мама согласна, согласна!
– Что ж ты орёшь? – заметил совсем не сердито отец.
– Ну, теперь грузиться! Пойдём за тележкой, – сказал Дорогомилов и протянул руку Алёше.
Но Ольга Адамовна тотчас захохлилась, одёргивая на себе изрядно пыльное сак-пальто из какого-то плюш-котика и выдвигаясь на передний план.
– Как можно, однако? Алёша с вами так мало знаком!
– Ах, мы познакомимся, познакомимся! Сейчас. Я сейчас.
Дорогомилов побежал к дальнему крылу вокзала, где ещё пестрела разбиравшая пожитки толпа. Он вприпрыжку семенил ножками в круглых штанах, похожих на сосиски, под развевающимися долгими фалдами сюртука. Волосы его колосились из-под шляпы, одно плечо он выталкивал вперёд, будто загребая воздух.
Алёша громко рассмеялся и начал подпрыгивать то на одной, то на другой ножке.
– Мама, он ведь нарочно такой, правда? Как всё равно ёлочный.
– Он букинистический, – вразбивочку выговорил Пастухов, помигал с лукавинкой на Асю и внезапно тоже сорвался в смех: – Черт знает что такое! Ни на что не похоже!
– Поверь мне, Саша, поверь, я не ошибаюсь, – сказала Ася с проникновенным, залучившимся выражением лица, – это – праведник на нашем пути. Поверь.
Она как-то особенно придыхнула на слове – праведник.
– Или сумасшедший, – жёстко сказал Пастухов.
Часа полтора спустя шествие подходило к дому Арсения Романовича. Он вёл за руку Алёшу, по пятам провожаемого взволнованной больше всех Ольгой Адамовной. По дороге, на паре двуколок, нанятые мужичонки катили поклажу. Сзади приглядывали за ними с тротуара Пастуховы.
Дом, в котором проживал Дорогомилов, стоял на одной из тихих улиц, примыкавших с Волги к городскому бульвару – Липкам. Это был двухэтажный особняк, когда-то розово покрашенный по штукатурке, а сейчас – бурый, в щербинах, живописных трещинах и с раскрошенным цоколем. Он легко запоминался по тамбуру парадного крыльца, выступавшему на тротуар. В узорчатых оконных и дверных переплётах тамбура ещё переливались не добитые мальчишками разноцветные стёклышки. Другие архитектурные приметы здания были довольно обычны для вкуса, в каком любили строить в губернских городах, да и в уездах, лет сто – полтораста назад: верх в венецианских окнах, с овальными фрамугами, так же как и входная дверь тамбура; простенки от цоколя до карниза в пилястрах, очень плоских, приплюснутых, так что их можно было принять за намалёванные на штукатурке. Заборчик с воротами направо от дома и флигель – налево не отличались ничем от соседних, только старые жёлтые акации, уже раскрывая листочки, долговязо лезли хлыстами через забор.
Арсений Романович скрылся за калиткой во двор и через минуту, запыхавшийся, отворил тамбур. Начали поднимать наверх вещи. Алёша первый вбежал по певучей деревянной лестнице и очутился в коридоре перед окном. То, что он увидел, превзошло его ожидания. Арсений Романович не только не приврал, рассказывая всю дорогу с вокзала, какие чудеса откроются Алёше на новой квартире, но даже приблизительно не мог передать необычайность мира, вдруг брошенного прямо Алёше под ноги.
По склону вниз спускался большой сад. Одни деревья чуть-чуть распушились, на других ещё только высыпали разбухшие почки и висячие бархатные червяки свекольного цвета. Но сад уже казался кудрявым. Пятнышки света будто паслись на узких тропинках, как жёлтые цыплята. Трава была разной – то маленькая-маленькая, прямая, точно настриженная ножницами, то лопоухая, витая. Старая тачка с отломанным колесом валялась на боку. «Колесо-то мы починим!» – подумал Алёша и взглянул поверх сада.
Сначала он ясно различил, белую церковь с колокольней и на ней – высокий тонкий шпиль. Потом, сразу за церковью и за шпилем, он увидел что-то непонятное – живое от сияния, громадное, как много-много полей, уходивших во все стороны до самого неба. Потом он моментально понял, что это – не поля, а вода, и потом ещё скорее, чем моментально, сообразил, что эта вода – Волга. Он вскрикнул:
– Волга! Мама, Волга!
Ему никто не отозвался – все были заняты тасканием вещей, и его неожиданно взяло сомнение – не ошибся ли он? Волга должна была быть похожа на Неву, но только гораздо больше. А то, на что смотрел Алёша, нисколько не напоминало Неву. Не было нигде настоящего конца, а там, где, вероятно, начиналась земля, было все так же плоско и бесконечно, как на воде. Там был другой цвет, какой-то сиренево-серый, но цвет тоже живой, подвижной, как на воде. Там даже виднелись деревья и, может, отдельные домики, но они тоже словно росли из воды. И кроме того, Алёша сколько раз слышал, что на Волге много больших пароходов. А тут, как он ни искал глазами, везде была вода и вода, и ни одного парохода. Правда, совсем близко, над крышами домов, Алёша заметил две тёмных лодки, плывших друг другу навстречу. Но лодки могли плыть и не по Волге.
Алёша решил хорошенько проверить – могла ли всё-таки это быть Волга, и даже обрадовался, что никто не слышал, как он крикнул – Волга! Как вдруг из-за церкви появился на воде небольшой уголок, и уголок этот стал вырастать, будто выдвигаться из церкви, как крышечка из пенала. Затем уголок превратился в квадратик, и на этом квадратике появился второй квадратик, и они оба продолжали выдвигаться из церкви, и нижний вёз на себе верхний, и потом сразу на верхнем выехал третий, совсем так же, как второй на первом, и все они начали вытягиваться в полосы и вдруг ярко забелели на солнце, и Алёша отчётливо разглядел на каждой полосе маленькие окошечки, и окошечек стало выдвигаться из-за церкви все больше и больше, и Алёша понял, что это идёт пароход. Да, это недалеко от берега шёл пароход! Все больше, больше появлялось пароходных примет – лодка на верхней палубе, лоцманская будка, чёрная труба, ещё лодка, и внизу, под колесом – взбитая яичными белками пена и веером сверкающие волны, и на палубе – опять лодка, и потом – верхняя полоса с окошками оборвалась, за ней оборвалась средняя, потом выползла корма, потом – наклонная мачта с подвешенной наискось лодкой, над ней – лисьим хвостом – флаг, – и вот весь огромный трехпалубный пароход, от носа до кормы, как на ладошке, поплыл перед поднявшимся на цыпочки и ухватившим оконную раму Алёшей, и – словно для того, чтобы не оставалось никаких сомнений, – пароход этот гневно изверг из-за трубы клубчатую струю молочно-белого пара, и через секунду глухо толкнулся в окно стариковский рассерженный гудок.
– Пароход на Волге! – вне себя закричал Алёша.
– Ура! – крикнул в ответ Арсений Романович, уронив на последней ступени чемодан, и все, как по сговору, подошли к окну и остановились плечом к плечу, глядя на реку.
– Ах, господи боже мой, – пароход! – после минуты молчания вздохнул отец. – Может, Ася, хорошо, что мы попали в Саратов?
– Ну, конечно, Саша! – ответила мать со счастливым беззвучным смехом.
– Очень, очень хорошо! – подтвердил Арсений Романович и легонько толкнул Алёшу в бок: – Правда, Алёша?
– А бывают пароходы ещё больше этого? – спросил его Алёша.
– Нет, уж больше этого никогда не бывают! – решительно сказал Арсений Романович.
– Мы поедем на пароходе, папа?
– Гм… может быть, даже на гидроплане, – хмуро проговорил отец и отошёл от окна.
Надо было устраиваться, и все опять засуетились. Дорогомилов объявил, что должен идти на службу, и просил Пастухова располагаться как угодно. Алёше он сказал, что в саду можно играть на траве, что в сарае есть верстак, что ходить разрешается по всем комнатам дома.
Квартира была странной – из тех, что возникали не по плану хозяина, а строились казной для неизвестных, именно казённых квартирантов, однако по старинке – толстостенная, с половицами, которых не прогнёт и сытый конь, с порогами, которых не сотрут три поколения. Посереди передней комнаты, занятой нежданными гостями, покоилась преобъемистая русская печь, – видно, помещение предназначалось и под кухню, и под столовую, как часто бывало в старых семьях. От печи шли две переборки, и они образовывали маленькую комнату с лежанкой.
На лежанке сразу же и посидел, и полежал, и постоял во весь рост Алёша, измеряя руками, сколько не хватает до потолка, а потом, быстро расставив на ней прискучившие игрушки, улизнул в коридор, к окну. Выходить в сад без Ольги Адамовны ему запретили, и, посмотрев ещё немного на Волгу, он начал обследовать квартиру.
В коридоре находилось только единственное окно, с этим самым видом на Волгу, а дальше, к концу, было совсем темно, и в темноте, по стенкам, чувствовалось много вещей и хлама. Привыкнув к сумраку и продвигаясь маленькими шажками вперёд, Алёша встречал корзины друг на дружке, разрозненную поленницу дров, шкаф с листом картона вместо оторванной дверной створки, железный рукомойник, большую клетку (наверно – для попугая), кресла и на них сложенную кровать, штабель книг, накрытый половиком, и над книгами – лампу, висящую бог знает на чем. Алёша тихонько трогал вещи, особенно клетку и рукомойник с носиком, который вертелся. Пальцы его сделались шелковистыми, он понюхал их, они пахли, как тротуар летом.
Он дошёл почти до самого конца коридора и увидел две противоположных двери. Левая стояла приотворённой на узенькую, в нитку, щёлочку, и там было солнце. Он заглянул туда. Это была комната с плитой. Окно выходило в тот же сад, только с другой стороны, под углом, и виден был соседний реденький сад, а церковь высилась сбоку и была отсюда не такой, как из коридора.
На плите лежал спасательный круг, раскрашенный белым и красным, с оборванными петлями верёвки по наружной стороне. Алёша приподнял круг, он оказался тяжёлым: удивительно, как такой снаряд не только не тонул в воде, но даже мог удержать утопающего. «Бросай утопающему» – вспомнил Алёша надпись на спасательном круге в Петрограде, на мостике, около Летнего сада, где вдобавок висели и пробковые шары. Он стащил круг с плиты на пол и немножко прокатил его стоймя, как обруч. «Бросай утопающему!» – воскликнул он про себя и осмотрелся – куда бы можно было бросить круг.
За перильцами он увидел лестницу. Она вела во двор – деревянные сени внизу просвечивали полосочками, и выход из сеней был закрыт неплотно. Если бы утопающий обнаружился там, внизу, то круг надо было бы бросать по лестнице, а потом за ним пришлось бы спуститься и можно было бы немножечко выглянуть в сад. Алёша подкатил круг к лестнице и только было набрал полную грудь воздуха, чтобы скомандовать: «бросай…» – как из коридора влетела Ольга Адамовна и, затрясши своими кудерьками, туго зажмурила глаза: она не могла выдержать беспредельного ужаса картины. Потом она кинулась к Алёше, с гримасой страдания отставила круг, отряхнула Алёшин пиджачок, отряхнула коленки, отряхнула ладошки и – поборов с помощью этих самоотрешенных действий свою немоту – потребовала ответить:
– Где была эта ненужная тебе вещь?
– Эта ненужная вещь была на плите, – сказал Алёша.
Она, крякнув, втащила круг на плиту.
– Алёша, боже мой! Я не могу сейчас выйти с тобой гулять. Мы должны с мамой разобрать багаж. Дай же мне, мой мальчик, слово, что ты не сойдёшь по этой лестнице ни на одну ступень! – произнесла Ольга Адамовна и посмотрела вверх, словно призывая наивысшего свидетеля.
– Я не сойду по этой лестнице ни на ступень, – повторил Алёша совсем так, как повторял на занятиях французским языком, и тоже поднял довольно хитрые глаза к потолку.
Когда Ольга Адамовна ушла, он минуту оглядывался с разочарованием: в комнате ничего, кроме спасательного круга, не обнаружилось. Неизвестно почему здесь находилась плита. Может быть, это было нечто вроде летней кухни.
Он вспомнил о противоположной двери в коридоре и пошёл к ней. Она была закрыта, но отворилась легко, едва он нажал. Здесь так же много обреталось вещей, как в коридоре, однако они были освещены двумя окнами, выходившими на улицу. Очевидно, тут жил Арсений Романович: застланная порванным одеялом кровать, письменный стол, похожий на прилавок слесаря и починщика керосинок, стопки, связки, штабеля и горы пожелтевших книг, плюшевое потёртое кресло с одним подлокотником, этажерка с цветастой посудой и пробитыми весьма разнообразно стёклами – все говорило о жизни человека деятельных и даже бурных интересов.
Алёша всунул в притворённую дверь сначала нос, потом голову, потом плечо и одну ногу, потом не вошёл, а вобрал себя в комнату всего целиком. Но он сделал только единственный шаг.
Внезапно стену пронзили крики двух ярых голосов. Что-то упало, покатилось, застукало, крики превратились в кряхтенье, рычанье, посыпались удары, стало ясно озлобленное бормотанье, приговариванье, и вдруг – грохоча – из распахнувшейся двери слева (которую Алёша не успел заметить) в комнату вывалились двое сцепившихся мальчишек. Алёша отшатнулся и этим испуганным движением наглухо захлопнул за собою дверь. Он был наедине с лихими драчунами. Они колошматили друг друга исступлённо, ухватившись за растерзанную книгу и стараясь ткнуть ею в лицо, в то же время бутузя свободными руками бока, спины, головы, плечи – всё, что подворачивалось под быстрые кулаки. Все больше вырывалось из книги растерзанных листов, летавших и садившихся вокруг, как голуби, все жёстче, точно швейная машинка, барабанили кулаки, и Алёша не мог разобрать, какому из мальчишек попадало больше, кто брал верх, кто сдавал. Ему показалось – страшные бойцы убьют друг друга насмерть. Они менялись местами, увёртывались, пригибались до пола, подскакивали, и в мелькании, в трепете, в завихрениях рваной бумаги он лишь разглядел, что один мальчишка был рыжеватый, а другой беленький – такой же, как сам Алёша, – и что они были больше его. Ладони у Алёши похолодели и взмокли, он думал, что надо убежать, но не мог шевельнуться и не мог оторвать глаз от содрогавшего сердце жуткого и великолепного зрелища. Он ничего не понимал из оборванных, как клочья книги, лютых словечек, которые выжимали из себя, кряхтя и захлёбываясь, мальчишки, но, сдерживая своё боязливое дыханье, он тоже начинал незаметно покряхтывать и что-то лепетать.