– Поэт выразил это пристойнее: «нас возвышающий обман», – так, кажется?
   – Да. Однако, я припоминаю, вы боитесь поэзии. Поэтому я перевёл её на язык прозы.
   – Но начали вы с поэзии, и, разрешите, я ею кончу: я предпочитаю оставаться «чистейшим образцом». Проводите меня в ложу.
   Эти околичности и кокетство Цветухина отодвинули его в воображении Лизы неожиданно далеко, хотя был момент, когда он легко мог бы стать ей другом, потому что Шубников толкал её к поискам дружбы своими вздорными преследованиями.
   Она не любила вспоминать жизнь с Шубниковым, но совсем незадолго до болезни один миг повторил в её памяти весь путь с Виктором Семёновичем в таких разительных подробностях, словно это был предсмертный миг, о котором знают умиравшие и возвращённые к жизни люди.
   Лиза проходила той отлично знакомой улицей, где помещался главный магазин её бывшего мужа. Ещё издали она заметила кучку зевак и перебегавших с места на место неуклюжих, в брезентовых одеяниях, рабочих. Она решила, что случился пожар, каких много бывало из-за распространённых самодельных печек. Звон железа, треск досок долетел до её слуха. Она перешла на другую сторону и увидела, что все происходит вокруг магазина. Она невольно ускорила шаги.
   Пожарными баграми срывали с дома вывеску. Аршинные золотые буквы по чёрному полю – ШУБНИКОВ – уже исковеркались на разорванных и свисавших со стен железных листах. Крючья багров скрежетали по железу, длинные гвозди со свистом вылезали из своих проржавленных гнёзд в мясе полусгнивших досок. Наконец вывеска вместе с кусками деревянной рамы рухнула на тротуар под восторженные крики бегавших кругом мальчишек.
   Был действительно один только миг, совпавший с грохотом обрушенного на асфальт железа, когда Лиза, словно во внезапном припадке, все озаряющем пронзительным светом, увидела себя за кассой этого шубниковского магазина, и всё своё существование у Шубниковых, и мгновенно заново передумала прежние нескончаемые свои думы. Потом это исчезло, как исчезает взблеск магниевой вспышки, и ей почему-то сделалось необычайно легко, будто миновал мучивший страх. Лязг багров, детские голоса, треск деревянных рам, отдираемых от железа, показались ей весёлым шумом ранней весны. Задорная уверенность вселилась в неё: теперь с Шубниковым кончено для всех и для всего! Она уже не гнала от себя воспоминаний о нем, они перестали её пугать…
   И вот проплывают в сознании Лизы непохожие друг на друга, но связанные в нераздельную череду эти далёкие облака: Кирилл, Цветухин, Шубников. И – самое близкое, из-за близости неуловимое ни в расцветке, ни в очертаниях, с размаха полнеба занавесившее облако: Ознобишин. Кто из всех четверых проявил к ней столько человеческой заботы? Мыслимо ли, чтобы в трудную для неё пору болезни Анатолий Михайлович руководился чем-нибудь другим, кроме любви, поддерживая Лизу своей добротой?
   Он был, несомненно, добр, хотя Лизу изредка останавливало на себе его маленькое игривое лукавство: вдруг будто проскользнёт в мягком взгляде Анатолия Михайловича тоненький смешок, да и лицо станет хитрым-прехитрым, но всегда на одну секунду, а потом он снова добродушно смеётся, и все в разговоре хочет смягчить и приладить. О добре он рассуждает с охотой, считая, что время должно бы научить людей преимуществу доброты над злобивостью.
   – Человек плохо знает арифметику, если думает, что на злобе больше выгадаешь. Счастливее добрый, а не злой. Не говоря о том, что у доброго печень в лучшем порядке, ему всегда легче окажут услугу, в расчёте на его доброту. Каждый ведь помнит о чёрном дне и прикидывает: я тебе, ты мне.
   Лиза, слушая его, в раздумье сказала:
   – Я припоминаю, меня, в сущности, только и учили что добру. На разный манер, но все то же: делай добро, делай добро. Отец с утра до ночи. Мать. В гимназии. В церкви. Добро, добро, добро – я больше ничего и не слышала. Готовили к миролюбию, к прощению, ко всякой боязненности, к тихому уюту. А когда вырастили, оглянулась я, вижу – вокруг борьба, ненавистничество, бесстрашие, пороховая вонь. Как быть с неглохнущим в ушах наставлением о добре? Чему теперь учить сына?
   – Добру и учите, – без колебаний посоветовал Ознобишин.
   – Чтобы он был беспомощен, как его мать? Вот вы, с вашим тихим идеалом – зелёным городком Васильсурском. На Волге, под горой, – песня. На Суре замерли рыболовы в лодках. Кругом – сады. Козы на травке-муравке. Из окна на сто вёрст – заливные луга. На столе – «Нива» за девяностый год, на стенке – часы с кукушкой. Так ведь вы мне рисовали? А вас взяли и посадили в тюрьму…
   – Добро-то меня из тюрьмы и выручило, – с торжеством сказал Ознобишин. – Убедились, что вреда я никому не причинил, и выпустили.
   У него скользнула на один миг улыбка, и тут же он проговорил в покаянном тоне:
   – Когда я служил в палате, у меня было спокойное убеждение, что тюрьма – это непременно справедливость. А когда сел сам в тюрьму, я воспринял её как крайнюю несправедливость. Странно, правда? Теперь мне справедливым кажется только освобождение. И я должен отблагодарить за добро добром. Сделаю это, тогда успокоюсь.
   Лиза больше не расспрашивала, что же с ним произошло в тюрьме. Ей было довольно, что он на свободе, а ворошить пережитое для него слишком тяжело.
   Пережитое не давало Анатолию Михайловичу покоя, это верно. Ему вдруг мерещилось, будто он снова погружается в глухоту одиночного заключения, и страх, что это повторится в действительности, заставлял его все время думать – как бы предотвратить такую грозную возможность? Он не мог допустить, чтобы существовало сомнение в его добропорядочности, и решил как можно скорее доказать верность своему слову.
   Дела былой камеры прокурора палаты в эти дни перевозились на новое место, в помещение губернского архива. Ознобишин застал в сыром приземистом доме катакомбы пропылённых папок, тетрадей, перевязанных в пачки или наваленных вдоль стен врассыпную. Нельзя было надеяться что-нибудь отыскать в этом хаосе. Но Ознобишину повезло: знакомая старушка-архивариус, некогда известная среди судейских чиновников по прозвищу «Былое и думы», сказала ему, что архивы начала десятых годов свалили недавно в дальней комнате – и пусть он там попробует порыться.
   Он остался один на один со штабелями дел, пристроился у окна, где легче было разбирать надписи на корешках папок, и неожиданно обнаружил сразу несколько связок с датой 1910 года. Он скоро напал на след нужного дела и выискал донесение канцелярии тюрьмы товарищу прокурора судебной палаты о погребении на Воскресенском кладбище, в братской могиле номер такой-то, находившейся под следствием и умершей в тюремной больнице от родов Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он обрадовался, что память не обманула его, и продолжал листать тетрадь за тетрадью, рассчитывая найти ещё какой-нибудь документ об умершей Рагозиной.
   Но тут ему подвернулась папка с делами самого прокурора палаты. Он раскрыл её. Это были всевозможные прошения и письма чиновников камеры на имя его превосходительства и с его начальственными резолюциями.
   Ознобишин быстро перенёсся в атмосферу быта, столь ещё недавнего и в таких подробностях изученного, что почудилось, будто распахивались, после разлуки, двери родного дома. Как живые, заговорили голоса сослуживцев и начальников – о перемещениях с должности на должность, о производстве в чинах, о представлении к «Аннам» и «Станиславам», о зачислениях, о квартирных и подъёмных.
   Вдруг в этих голосах он расслышал самого себя, свой вкрадчиво-деликатный голос за каллиграфически написанным заявлением. Он, Анатолий Михайлович Ознобишин, кандидат на судебную должность, жаловался на товарища прокурора, не допускавшего его к участию в расследовании дела о привлекаемом по государственному преступлению Петре Петрове Рагозине. Заявление свидетельствовало о стремлении просителя послужить на благо царю и отечеству, и на бумаге, рукою его превосходительства, была нанесена сочувственная надпись: «Лично говорил товарищу прокурора о желательности поощрить».
   Анатолий Михайлович замер с развёрнутой папкой в руках. Документ был памятный, документ был страшный. Документ продолжал жить старой жизнью Ознобишина, тогда как он сам эту старую жизнь хотел бы считать несуществовавшей. Документ не имел права на то прежнее существование, в котором было отказано самому Ознобишину. Бумага говорила о рвении её составителя к коронной службе. Бумага утверждала то, что Ознобишин должен был отрицать, если не хотел себе погибели.
   Анатолий Михайлович обернулся на окно. Стекла были серы, за ними виднелась рано потемневшая зелень усталых от зноя деревьев. Он прислушался. Комнаты архива были немы и глухи.
   Плотно накрыв бумагу влажной ладонью, Анатолий Михайлович чуть повернул кистью руки, и лист бесшумно отделился от корешка папки. Ознобишин сложил и спрятал документ в нагрудный карман. Папка была сшита шнуром, листы пронумерованы, но никакой описи в деле не имелось – никто не мог бы догадаться, какого именно документа недоставало теперь в папке. Ознобишин отнёс её в тёмный угол, закопал поглубже в кучу разрозненных листов и вернулся к окну. Он тщательно связал просмотренные раньше дела, сложил их на подоконнике и вытер лицо платком. Пальцы его немного вздрагивали.
   Уходя из архива, он сказал об отложенных на окне связках и многозначительно просил не трогать их, потому что они могли скоро понадобиться:
   – Делом интересуется ответственный товарищ. Оно имеет историко-революционное значение.
   Ему обещали исполнить просьбу: обещания давались с лёгкостью безразличия, потому что архивисты видели в происходящем не просто беспорядок, но что-то похожее на всемирный потоп. Ломовые извозчики продолжали перетаскивать с телег вороха доставленных архивов, лестницы, коридоры были усеяны бумагой, и если бы исчез целый воз каких-нибудь документов, вряд ли кто бы сразу спохватился.
   Анатолий Михайлович решил сжечь похищенную бумагу. Однако, придя домой, передумал: запах гари мог проникнуть к соседям, пепел было нелегко уничтожить. Он изорвал бумагу на крошечные кусочки и хотел выбросить их с мусором. Но и это показалось опасным. Тогда ему пришла на ум совершенно свежая мысль. В его холостяцком хозяйстве находился пакет с мукой. Он развёл немного теста, закатал в него изорванную бумагу и, завернув лепёшку в обрывок газеты, отправился на улицу.
   Он пришёл к Волге в сумерки. Люди, изнурённые жарою, поодиночке поднимались ему навстречу в город. Лиловое марево затягивало всю луговую сторону, река шла молча и ровно, точно расплавленный свинец.
   Ознобишин швырнул в воду лепёшку, она погрузилась как камень, он посмотрел недолго на расплывавшиеся кольчатые следы всплеска и пошёл дальше. Если бы все прошлое одним таким броском можно было потопить в воде! А оно плелось по стопам Анатолия Михайловича и, против ожиданий, в эту минуту словно бы ещё больше потяжелело. Не осталось ли в архивном море ещё какого-нибудь губительного клочка бумаги? Не навлёк ли Ознобишин на себя подозрение своим приходом в архив? Как знать?
   И вдруг, день спустя, Анатолию Михайловичу стало известно, что допрашивал его в тюрьме не кто иной, как Пётр Петрович Рагозин. Мигом все будто обернулось против Ознобишина, и земля стала горячей у него под ногами. Человек, которого он считал своим доброжелателем и собирался отблагодарить, был не только трезв и умен, он был беспримерно коварен. Ураган ещё не отбушевал, он уносил Анатолия Михайловича с собою в неизвестность.
   Ознобишин бросился к Лизе. В великом треволнении он рассказал о поразительном случае в тюрьме, и она была подавлена необычайным и, как ей показалось, угрожающим стечением обстоятельств. Едва они опомнились и приступили к совету – надо ли что-нибудь предпринимать? – как новая неожиданность вмешалась в события.
   Задолго до обычного часа явился домой Меркурий Авдеевич. Его как будто смутило присутствие Ознобишина, но только на минуту. Присаживаясь у кровати дочери, он обратился к нему почти родственно:
   – Я забежал мимоходом. На всякий случай сказаться Лизе. Но рад, что застал вас, потому что ваше слово может мне быть сейчас очень полезно.
   Он говорил чуть внятно, дышал часто, будто примчался неоглядкой, и вид его был помрачённый.
   – Вот. Подали мне на службе. Срочно. К трём часам дня вызван я, как видите…
   Он протянул Ознобишину бумажку. Финансовый отдел городского Совета предлагал гражданину Мешкову явиться в сороковую комнату к товарищу…
   Тут у Анатолия Михайловича, читавшего повестку про себя, вырвалось во всеуслышание:
   – К Рагозину?
   Лиза приподнялась на локтях и спросила шёпотом:
   – В тюрьму?
   – В тюрьму? – подхватил Меркурий Авдеевич. – Почему в тюрьму?
   Ознобишин встал и сделал два-три неопределённых шажка прочь от кровати и назад. Все трое некоторое время не могли выговорить ни слова. Меркурий Авдеевич испуганно смотрел на дочь. Она полусидела, упираясь в подушку локтями, и у ней были видны тёмные ямки, запавшие под ключицы.
   – Может, это другой Рагозин? – несмело предположил Анатолий Михайлович.
   – Какой там другой! – отчаянно махнул руками Мешков. – Тот самый Рагозин, я знаю!
   – Тот самый? Который в тюрьме? – спросил Ознобишин.
   – Был когда-то! Теперь все они на воле. Я уж разузнал: Рагозин, который у меня во флигеле квартирантом стоял. Назад с десяток лет. Тогда его у меня и забрали.
   – Неужели Пётр Петрович? – сказала Лиза.
   – Он и есть.
   – Так это же хорошо! Он ведь, наверно, тебя помнит.
   – Не знаю, что лучше – чтобы помнил или чтобы забыл. Ты чего про тюрьму-то заговорила?
   Анатолий Михайлович должен был наскоро пересказать свою историю знакомства с Рагозиным, и все трое попытались распутать неподатливый узел.
   – Что же это? – недоуменно сказал Мешков. – Он и в тюрьме орудует, он и финансами заправляет? Что же это получается? – он вроде главной власти, что ли?
   – Отчего же нет? Если с ним и царский режим не управился, – сказал Анатолий Михайлович.
   – Может, у них только так называется – финансовый, мол, отдел. А придёшь, тебя сразу цап! – и под замочек, а?
   – Зачем же? Ведь указано – в городском Совете, – без уверенности возразил Ознобишин.
   – А сороковая комната? – значительно проговорил Мешков.
   Он тяжко вздохнул, вынул из бумажника гребёнку, начал расчёсывать бороду, но бросил и долго, нескладно засовывал бумажник назад, в карман.
   – Скоро идти… ох, господи! Как же вы посоветуете, как мне себя в этой сороковой комнате держать?
   – Говорите правду, Меркурий Авдеевич, и все. Против правды злодейство бессильно.
   Меркурий Авдеевич испытующе вгляделся в Ознобишина, словно удивлённый его шёлковой речью.
   – Я рад, что около тебя такой человек, – сказал он дочери и снова вздохнул. – За что все это испытание? Мало ли я добра делал? Тому же Рагозину квартиру сдавал. А ведь он был поднадзорный. И цену с него сходную брал, не грабил. Чай, вспомнит, а? Да нет, где вспомнить? Добро нынче не помнится. Эх…
   – Помнится, помнится! – воскликнула Лиза и умоляюще взглянула на Анатолия Михайловича.
   Мешков привстал и поцеловал дочь.
   – Не собрать ли тебе чего? Возьмёшь с собой, – сказала она в тревоге.
   – Да что уж! Чай, вернусь, а? – спросил он, озираясь вокруг, точно в незнакомой комнате.
   Помедлив, он шагнул к Ознобишину и вдруг раскрыл узенькие, неуверенные объятия.
   – Если чего случится, вы уж не оставьте Лизу мою со внучком.
   Он оглянулся на дочь.
   – Да между вами, может, уже сговорено?
   Он ответил себе сам, утвердительно тряхнув головой.
   – Ну, слава богу. Тогда… в случае, не вернусь… моё вам благословение.
   Он перекрестил по очереди Лизу и Анатолия Михайловича.
   – Прощайте. Витю поцелуй, Лиза. Куда он делся? Пойду. Прощайте.
   Он вышел, мелко шагая, сгорбленный и всклокоченный.
   Лиза лежала сначала неподвижно, потом круто отвернула лицо к стене.



15


   Об угрозе выселения Дорогомилова из квартиры мальчики узнали от Алёши. Кроме того что Алёша пережил сражение Арсения Романовича с Зубинским, он слышал очень важный разговор отца с матерью. Дело касалось тайны, которую Арсений Романович доверил Алешиному отцу, и в разговоре об этой тайне отец назвал имя какого-то Рагозина. За Рагозиным кто-то гнался, и Арсений Романович его спрятал. Теперь Рагозин мог бы защитить Арсения Романовича от Зубинского, но Арсений Романович не хочет даже слышать о Рагозине, и тут скрыта загадочная сердцевина тайны.
   Павлик Парабукин наказал Алёше крепче держать язык за зубами, а сам принялся действовать. Он выспросил у своего отца – кто такой Рагозин. День спустя он сообщил Вите, что это – самый главный комиссар.
   – Как бы не так, – возразил Витя, – самый главный! Есть главнее его.
   – Главнее его нет, – сказал Павлик, – потому что у него все деньги, какие только есть. Он все может сделать, что захочет.
   – Нет, не все, потому что есть военный комиссар, который сильнее всех, потому что он должен воевать.
   – Умник какой! Так тебе ружья задарма и дадут? А деньги у кого?
   Они поспорили, но потом сошлись на общем плане похода к Рагозину, чтобы искать защиту Арсению Романовичу. Павлик решил, что найти Рагозина можно, очевидно, в банке, – где же ему ещё обретаться, если не там, куда складывают деньги.
   Он привёл Витю на Театральную площадь. Парадная сторона её была занята зданиями коммерческих банков. Фасады потускнели – заботы давно были направлены на вещи более насущные, чем блеск цветных изразцов или полировка дверей на подъездах.
   После Октябрьской революции банки были национализированы государством. Национализация происходила медленно. Банки саботировали, уклоняясь от проведения советской политики, изыскивая разновидные ходы, чтобы скрыть подлинные ценности и скорее обесценить невиданную гигантскую массу бумажных денег.
   Стать хозяином страны мог только победитель на трех фронтах. Это были фронт военный, фронт хлебный, фронт денежный. События на денежном фронте совершались бесшумно, но они не останавливались, не прерывались ни на секунду, они текли, как вода, затопляя дворцы и подвалы столиц, разрушая работу заводов, просачиваясь в хаты деревушек. Сцепления жизни рвались, связки ослаблялись, суставы окаменевали. Паралич всякого обмена и за ним смерть всякой деятельности – вот чем угрожал революции бесшумный денежный фронт.
   Банки обладали в денежном хозяйстве опытом тысячелетий. Орудия их отличались тонкостью и были гибки. Их яды могли сказываться мгновенно и могли действовать исподволь. Никто с момента революции так изящно не мистифицировал добродетель, как банки: их действия имели вид борьбы со спекуляцией золотом и валютой, и чем это казалось убедительнее, тем больше плодилось спекулянтов.
   Банковская сеть России была обширна, в её ячейки густо вплетались нити чужеземных банкиров. Национализация столкнулась с препятствиями, которые тотчас дали себя знать во внешней политике. Было недостаточно объявить банковский капитал собственностью государства. Надо было воспрепятствовать его утечке за рубежи, помешать его омертвлению. Поэтому не на каждом шагу национализации тактика центральной власти была понята в провинции, на окраинах. К тому же столичные правления банков не переставали потихоньку штопать и подтягивать свои раскинутые по стране тенёта.
   Саратов задыхался от недостатка денег. Налоговые источники губернии уже иссякали. Оставалась одна надежда на печатный станок. Но как ни упрощённо выпускала казна кредитные билеты, мало чем отличавшиеся от трамвайных и достойно переименованные в «дензнаки», станок не успевал за нуждою. Банки на Театральной площади чувствительно мешали стараниям изыскивать деньги, и – наконец – городские власти решили подогнать события: была создана комиссия, которую назвали «инициативной», и она внезапно овладела аппаратами всех банков. Это был не очень большой, но внушительный шум на самом тихом из фронтов. Коммерческие банки перестали существовать.
   Теперь, годом позже, финансы города ещё острее испытывали расшатывающие потрясения времени, хотя и управлялись одной рукой. Рука эта тем больше обязана была к твёрдости, чем труднее становилось отыскивать деньги на войну и переустройство жизни. Поэтому на Петре Петровиче Рагозине сошлись все взоры: руку его знали и в неё верили.
   Когда в заседании исполнительного комитета назвали его кандидатуру и было сказано, что город и губерния стоят перед финансовым крахом, Рагозину оставалось повторить, что он уже раз отказался от должности финансового комиссара по простой причине: он ничего не понимает в деньгах, а итальянскую бухгалтерию считает подозрительной, ибо она именуется двойной. Его успокоили: теперь он будет не комиссаром, а заведующим финансовым отделом. Он спросил, улыбнувшись: а на этой должности можно и не понимать в деньгах? Ему возразили: в этом состоит его преимущество перед финансовыми специалистами – понимать в деньгах он научится, зато ему не нужно учиться честности. На дебатах присутствовал Кирилл Извеков, не проронивший ни слова. После того как Рагозин дал согласие принять должность, Кирилл покосился на него, встретил грозный взгляд и закрыл ладонью лукавую улыбку.
   Не согласиться Рагозин не мог. За десять лет пребывания в партии основой его сознания сделалось то, что он – большевик и принадлежит коллективному разуму, наделяющему целью все его существование. Он исполнял раз усвоенную обязанность, как долг, который стал привычкой.
   Но, приступив к новому делу, он с первых же часов обнаружил, что ещё никогда нога его не ступала в мир более хаотичный и менее податливый человеческой воле. Как всегда перед началом работы, Пётр Петрович составил план, чтобы не растрачиваться на мелочи, а идти по главным направлениям. Таких направлений было три. Требовалось проверить, как проводится конфискация денежного капитала, затем – как хранятся ценности (с мыслью подготовить их к возможной эвакуации ввиду прифронтового положения города) и, наконец, добиться основательного порядка в распределении ассигнований.
   Он едва начал знакомиться со своими сотрудниками, как его заполонили бесчисленные неотложные требования. Деньги – это хлеб, в хлебе нельзя отказать, когда его ждёт голодный, а единственно, чем без недостачи располагали двадцать комнат, поступившие в полное распоряжение Рагозина, было слово «нет».
   Весь его день поглощали просьбы и просители. Шмелями гудели в приёмной небогатые держатели процентных бумаг – мелкие адвокаты, чиновники, педагоги, владельцы пригородных дачек, популярные среди обывателей врачи. По закону всем им полагались ссуды под конфискованные облигации, если сумма бумаг не превышала десяти тысяч.
   Вдруг впорхнёт в кабинет рыдающая актриса и, утирая синие от ресничной краски слезы, примется доказывать возмутительную неправильность описи её драгоценностей, хранящихся в банковском сейфе. У неё две пары настоящих бриллиантовых серёг, а одну из них в описи обозначили бриллиантами «Тэта». Она никогда не положила бы в сейф тэтовские стекляшки. Поддельные украшения ей, чуть не каждый вечер, нужны были для сцены, и она держала их вот в этой сафьяновой коробке – вот, смотрите, товарищ комиссар, вот четыре браслета, вот два колье, вот кольца, вот серёжки, сколько их? – она даже не считала. Она ведь не говорит, что это – бриллианты? А в сейфе были только настоящие камни чистой воды. Серьги ей поднесли поклонники на последнем бенефисе. Свидетели – вся труппа. Она не виновата, что сейчас отменены бенефисы и больше нельзя ждать никаких подношений. Ей нужно жить. В сейфе она хранила честные трудовые сбережения. Это не прихоть и не роскошь, а заработная плата актрисы. В банке либо подменили серьги поддельными, либо составили фальшивку, чтобы устроить какую-нибудь афёру. Она не девочка! Её не обманешь! Она требует создать комиссию экспертов. Она скорее умрёт, чем признает, что ей поднесли вместо бриллиантов химические суррогаты! Слава богу, её поклонники – не немцы!
   То заявится к Рагозину и просидит битый час заведующая отделом здравоохранения. Это – уважаемая женщина, старый врач. Мощь её убеждений неотвратима, и Пётр Петрович с непосильным трудом отыскивает возражения. Он знает, что она права, но он тоже прав: ей нужны деньги, потому что государство требует от неё народного здравия, а у Рагозина нет денег, потому что государство не успевает изготовить столько, сколько диктуется обстоятельствами. Конечно, станок приспосабливается ко времени. На бумажке, которая вчера украшалась цифрой десять, сегодня печатается цифра тысяча, завтра к трём нулям той же бумажки прибавится ещё три. Но рынок обгоняет нули, как гончие зайца, никакие петли и скидки не помогут зайцу уйти от погони. Рагозин слышит дружный хор двадцати своих комнат. «Нет!» – возглашают они.
   – А я прошу вас вникнуть в положение, – настаивает докторица. – Ожидать денег из центра нечего. Мы ездили, нам сказали: вся постоянная медицина должна содержаться на местные средства, на неё мы ни копейки не дадим. На что же прикажете содержать наши больницы? Мы живы тем, что нам присылают на военнопленных, на лазареты, на холеру. Мы отказываем больным. Одеял нет, обуви нет. Назначают чрезвычайную комиссию, она спрашивает – почему нет подушек? А откуда взять? Я не финансист, я врач, я не могу изобрести деньги. Нам говорят, что мы не имеем права допускать, чтобы беженцы умирали. А стоит только перевести деньги из одной статьи в другую (если я израсходую на холеру то, что нам прислали на тиф), то мне грозят судом. Кто виноват, что ещё не кончился тиф, как вспыхнула холера? Если бы вы видели, как мы бьёмся! А вы обзываете нас, партийных врачей, саботажниками.