– Съел? – улавливал Алёша сквозь шипенье, удары, треск, шум, стук и топот возни. – На ещё, на!.. Слопал?.. Получай!.. Сам получай, сам, сам!.. На, на!.. На ещё!.. Раз!.. раз… ать… ать!.. На!.. А!..
   Наконец в руках мальчишек остался от книги пустой переплёт. Рыжий вырвал его, отскочил, с размаха бросил им в лицо беленькому и крикнул:
   – Вот твой Конан-Дойль! Жри!
   Но беленький увернулся и опять беззаветно налетел на рыжего, присказывая:
   – Я тебя!.. наконандойлю!
   Они заработали в четыре руки поверх низко, по-телячьи опущенных голов, но ненадолго. Промахнувшись раза два, они отошли недалеко друг от друга, утёрлись рукавами, всхлипывая и дыша со свистом, распоясались, подтянули штаны, одёрнули рубашки, застегнули пояса, ещё раз утёрли красные поцарапанные лица, но уже не рукавами, а ладонями, и посмотрели – не осталось ли кровавых следов. Но лица пострадали гораздо меньше книги.
   – Попало? – сказал рыжий.
   – Тебе ещё не так попадёт, постой! – отозвался беленький.
   Они помолчали, продолжая приводить себя в порядок и оглядывая поле брани. Беленький первый поднял с пола несколько листов и внимательно посмотрел на страницы.
   – Вот тебе от Арсения Романыча теперь будет!
   – Это тебе будет. Ты зачем рвал у меня книжку?
   – А ты чего её стащил с полки?
   – А ты зачем её запрятал? Сам соврал, что не нашёл, а сам нарочно запрятал.
   – Я её нашёл, я первый и должен был читать. Все равно потом бы дал тебе.
   – А чего ты врал? Я по носу видел, что врёшь, когда ты подлизывался к Арсению Романычу.
   – Я не подлиза. Это ты подлиза.
   – Да, как бы не так! Каким голоском засюсюкал: «Арсений Романыч, если мы найдём Конан-Дойля, можно нам взять?» А сам уж давно нашёл и запрятал нарочно черте куда, под географию!
   – А тебе чего надо в географии! Полез!
   – Чего надо! Я знал, куда запрячешь. У меня нос тонкий.
   – Тонкий! Вот я тебе расквашу, он будет толстый.
   – Расквась! – сказал рыжий и начал засучивать рукав.
   Но все обошлось. Постояв, он тоже поднял с пола листочек.
   – Пашка, у тебя какая страница? – спросил беленький немного погодя.
   – Семьдесят пятая. А у тебя?
   – Одиннадцатая и потом дальше, до шестнадцатой.
   – Давай разложим на постели, а потом как следует сложим.
   – Мы её склеим. Я у дедушки возьму клейкой бумаги, у него есть.
   Присев на корточки, они стали ползать, вытаскивая листы из-под кровати, стола и кресла и передавая друг другу. После драки они стояли лицом к окнам, да были к тому же так поглощены своей ссорой, что ничего, кроме себя, не видали. Взявшись собирать книгу, они неминуемо должны были подползти к Алёше: некоторые листочки долетели до его ног. Он уже хотел помочь подбирать, потому что страх прошёл и он очень был рад, что после такого отчаянного сражения не оказалось даже тяжело раненных. Но сначала надо было объявиться. Он решил покашлять. И как раз в этот момент рыжий распрямился, оглядывая комнату, и прямо упёрся своим жёлтым бесстрашным взором в Алёшу.
   – Это что? – спросил он. – Ты чей? Витя, смотри!
   Но беленький уже подходил и глядел на Алёшу тоже необыкновенно бесстрашными и потому пугающими глазами.
   – Наверно – которые приехали к Арсению Романычу из Петрограда, – сказал он.
   – Ты из Петрограда? – спросил Пашка.
   – Да, – ответил Алёша и поперхнулся слюнкой.
   – Чего особенного нашёл в тебе Арсений Романыч! – удивился Пашка.
   – Ты что же – все видел? – спросил Витя.
   – Да. Извините, – сказал Алёша, поклонившись.
   – Ничего. Мы не боимся, – сказал Пашка. – Как тебя зовут?
   – Меня Алёшей.
   – Сколько тебе лет?
   – Семь-восьмой, – выговорил Алёша в одно слово.
   – Мы саратовские, вот я и Витька, а нам восемнадцать лет. А ты петроградский, а тебе всего семь.
   – Да, какой хитрый! Так не считают – двоих вместе! – посмелел Алёша.
   – Тебе не выгодно. Трусишь, что мы старше. Ну, выходи, козюлька, на одну левую руку! Хочешь? – вызывающе сказал Пашка.
   – Нет, не хочу. Мне Ольга Адамовна запрещает драться, – упавшим голосом признался Алёша.
   – Это кто?
   – Моя бонна.
   – Это что?
   – Гувернантка, – разъяснил Витя.
   – Ты больше слушайся своей губернаторши, – сказал Пашка. – Этак тебе всё запретят, если слушаться будешь.
   – Ну, собирай листочки, Алёша, – приказал Витя.
   Алёша мигом опустился на колени и с восторгом полного избавления от страха начал ползать. Он вскакивал, подняв два-три листочка, отдавал их мальчикам, опять становился на колени, опять вскакивал и так добрался до той комнаты, откуда выскочили драчуны. Тут он увидел высокие длинные полки с книгами, не в особенном порядке, но расставленные и не очень пыльные.
   – Библиотека! – сказал он, присев на пятки.
   – А ты знаешь? – спросил Пашка ревниво.
   – У моего папы тоже библиотека.
   – Такой, как у Арсения Романыча, нет ни у кого, – сказал Витя.
   – Мы её скоро городской сделаем, для всех мальчиков и девчонок, – сказал Пашка.
   – Так тебе Арсений Романыч и даст! – возразил Витя.
   – А мы, если захотим, отберём, – гордо объявил Пашка, – по новому закону, – что хотят, отбирают!
   – Ну и дурак, – сказал Витя.
   – Сам дурак. Хочешь только все для себя. Жила!
   Они оба нахмурились, вкладывая листы в переплёт книги. Через минуту все было собрано, и Пашка сказал Вите:
   – Тебе дедушка велел домой идти.
   – Да, домой. А сам велел на базаре краску продать.
   – Какую?
   – Для яиц. Либо продать, либо обменять на яйца.
   Витя достал из кармана пакетики, и все трое мальчиков стали разглядывать нарисованных на пакетиках ярких зайцев, петухов и огромные, размером больше зайцев и петухов, алые, лазоревые, лиловые яйца.
   – Больно надо теперь твою краску для яиц, – сказал пренебрежительно Пашка, – когда пасха-то прошла.
   – Деревенские что хочешь возьмут, – ответил Витя. – Им все надо. Я раз вынес на базар резиночки для записных книжек. Знаешь? – кругленькие такие. Деревенские все до одной похватали.
   – У тебя дома пасху справляли? – спросил Пашка.
   – Ага. А у тебя?
   – У нас мать при смерти. Спрашиваешь! – отвернулся Пашка.
   Витя поднял к самому носу Алёши книгу, потряс ею внушительно, проговорил с угрозой:
   – Об этом Арсению Романычу ни гугу! Смотри!
   Алёша покачал головой и солидно заложил руки за спину.
   Когда приятели двинулись к двери, она раскрылась. Ольга Адамовна – в своём необыкновенном сак-пальто и в шляпке-наколочке, – остановившись, приложила руку к сердцу. Длинный подбородок её странно шевелился.
   – Алёша, как мог ты сюда попасть… с этими мальчиками?! Вы кто такие, мальчики? Вы здесь живёте?
   – Мы ходим к Арсению Романычу, – сказал Витя, осматривая Ольгу Адамовну, как хозяин.
   – Это твоя? – нелюдимо спросил Пашка у Алёши.
   – Мы познакомились, – сказал Алёша, примирительно обращаясь к Ольге Адамовне.
   – Надо было ждать, когда вас познакомят старшие, – заявила Ольга Адамовна. – Что с твоими коленками, Алёша! Идём, я почищу, умою тебя, и мы должны гулять. До свидания, мальчики.
   Она взяла Алёшу за ручку.
   Пашка дёрнул им вослед головой и понимающе мигнул Вите:
   – Айда на базар!
   В коридоре Ольга Адамовна встретила Анастасию Германовну, таинственно притронулась к её локтю и прошептала:
   – Сюда ходят такие плохие мальчики! Боже мой! Мы попали в плохой дом!
   – Не пугайтесь, милая Ольга Адамовна, – легко дохнула на неё Анастасия Германовна. – Не плохой, а очень смешной дом! Ни одной целой вещи. Какие-то инвалиды. Дом смешных инвалидов!
   Она мягко, на свой беззвучный лад, засмеялась и вдруг, в неожиданном порыве, больно прижала голову Алёши к себе под сердце.



5


   Меркурий Авдеевич Мешков поднялся рано. Он никогда не был лежебокой, а последний год совсем потерял сон, начинал утро с зарёй. Это был уединённый, словно монастырский час. Из смежной комнаты тихо слышалось дыхание дочери. Внук Виктор иногда стукал во сне то коленкой, то локтем об стену, – забияка, и сны-то у него петушиные! В отца, что ли, – Виктора Семеныча? Тот по сей день хорохорится. Уж, кажется, подрезали крылышки и хвост выщипали, от гнёзда ни пушинки, ни прутика не оставили, надо бы стихнуть – так нет! Все чего-то прикидывает да сулит: «Погодите, папаша, погодите!» – «Чего годить, неугомона? – спрашивает Меркурий Авдеевич. – Полтора кромешных года годим, а только ближе к смерти. Вон моя Валерия-то Ивановна не дождалась, опочила». – «Все равно, – возражает Виктор Семёнович, – возвышен ли ты, унижен ли – всё равно с каждым днём ближе к смерти, это верно. Но это зависит от строгости матери-природы. От человека зависит другое. Настоящему человеку дан ум. Уму назначено создать устройство жизни». – «Вишь, как он ловко все устроил, твой ум-то!» – торжествует Меркурий Авдеевич. «Это не мой ум, – опять возражает Виктор Семёнович, – это ихний ум. А у них ум простой. Они думают силой взять. Двадцатый уж век такой, что без образованности сила ни к чему, разве во вред. Возьмите, папаша, меня. Ну, какой я им сотрудник? Смеху подобно! А они меня в исполком позвали. Почему? Потому что выше меня по образованности автомобилиста-механика нет во всем городе. Колесить на машине полный идиот может. Но содержать машину – попробуй без образования! Ломать – они без нас! А починять – они к нам! Образование их защемит, папаша, погодите!» – «Я для себя все решил, – отвечает Меркурий Авдеевич, – годить нечего. Да и что ты заладил: папаша, папаша! Три года скоро, как я твоего сына ращу, и Лиза мне уже твоё имя вспоминать запретила. Вот как у нас! А ты все – папаша!» – «Вы дед моему сыну, отец моей жене. Что же вы пренебрегаете? – упрямствует Виктор Семёнович. – Все восстановится, и Лизу с сыном вернут мне по закону. Так что вы – и бывший мой папаша, и будущий. По гроб доски не отвертитесь!» – «Нет, – не соглашался Меркурий Авдеевич, – Лиза к тебе не вернётся, напрасно себя утешаешь, это, брат, мираж-фиксаж. Лиза на вкус свободы отведала». – «Что ж свобода? – не смущался Виктор Семёнович. – Пускай неволя, лишь бы хлеба вволю. А хлеб ко мне скорей придёт, чем к Лизе. Свобода! Я бы тоже за свободой вприпрыжку побежал, да живот не пускает. Вот я и катаю на „бенце“ богом данных властей». – «Богом данных! – укоряет Меркурий Авдеевич. – Бесстыдник!» – «А как же иначе, папаша? – удивляется Виктор Семёнович. – У них стыда нет, а у меня должен быть? Этак я никогда с ними общего языка не найду!» – «Что же ты им бражку варить помогаешь?» – уже ярится Меркурий Авдеевич и вещим голосом, будто желая образумить заблудшего, повторяет не гаснущее в памяти пророчество Даниила: нечестивые будут поступать нечестиво, и не уразумеет сего никто из нечестивых, а мудрые уразумеют…
   Внук Виктор опять стукнул в стенку, и Мешков подумал: нет, не в мать, не в мать! У Лизы душа – в незабвенную покойницу Валерию Ивановну: удивлённая жизнью душа. Вот только упряма сделалась. Откуда бы? Не от меня же?..
   Он считал, что свой грех упрямства давно в себе преодолел, особенно с того момента, когда положил уйти из мира, приняв все в мире, как показанное, как премудрость кары божией и сбывание пророчеств. Он решил, что покорствует происходящему по зову сердца своего. Но он хорошо видел, что не покорствовать нельзя: если не дашь – возьмут, если спрячешь – найдут, если не поклонишься – сшибут шапку, да заодно, может, и голову. А когда убедишь себя, что покорствуешь по воле своей и во имя душевного спасения, то и впрямь как будто смиришься и хоть часок – вот такой часок после зорьки – проведёшь в преклонённом растворении чувств. Злые люди в это время уже не придут – светло, а добрым людям приходить рано.
   Безропотно покачиваются на улице в палисаднике тонкие ветви ивы, вздохи ветра касаются их деликатно, листва серебристо-молочна, нежна, как свет опала. Дерево посажено самим Меркурием Авдеевичем, поливал он его вместе с Валерией Ивановной, и – гляди-ка! – вон как разрослось, и сколько, значит, ушло времени – не счесть и не понять! Да сказать правду – ушло все время, все время Меркурия Авдеевича, осталась одна оболочка. На что ни взглянешь – все напоминает Валерию Ивановну. Кажется, она занимала не великое место во многосуетном повседневье Мешкова, а умерла – словно взяла с собой все. Не умерла, нет. Меркурий Авдеевич называл её смерть – успением, мирной кончиной, говорил, что душа её отлетела, вознеслась вот с таким деликатным вздохом утреннего ветерка. Смертью своей она даже мужа не обеспокоила, а так же, как жила, никогда не утруждая, так и отошла – уснула с вечера и не проснулась. Поутру Меркурий Авдеевич подошёл к её постели, нагнулся, да так и пал лицом на холодное и уже твёрдое лицо жены. Было это год назад, и с тех пор, проверяя в воспоминаниях прожитое с Валерией Ивановной, он не отыскивал – в чём бы повиниться перед нею за всю супружескую жизнь, кроме, пожалуй, самых последних месяцев. В эти последние месяцы существования Валерии Ивановны он угнетал её своим сумасбродным, до навязчивости выросшим желанием упразднить в доме всякий след красоты, всякий уют, даже всякое удобство. Что это было! Вот висит на гвозде картинка. Меркурий Авдеевич косится, косится на неё, ходит, ходит из угла в угол, подпрыгивая по-своему на носочках, потом вдруг остановится, стащит со стены картинку, выставит её из рамы и наколет на гвоздь как-нибудь покривее, да ещё тыльной стороной наружу, а раму – пойдёт на чердак закинет. «За что ты её, сколько лет мы ею любовались, чем она провинилась?» – взмолится Валерия Ивановна. «Успокойся, мать, – ответит Меркурий Авдеевич, – нам с тобой хуже – им лучше!» – «Да ведь они же не видят!» – воскликнет она. «А вот придут – пускай увидят!» – скажет он. Либо отвинтит от кроватей никелированные шишечки и засунет их куда-нибудь в ящик с гвоздями. А то повернёт буфет лицом к стене, так что к нему и подойти неладно, да ещё прикажет, чтобы паутину не обтирали, а так бы и оставили – в пыли и в засохших мухах. И опять один ответ: они хотят безобразия – пускай любуются безобразием! Цветы он засушил, горшки из-под цветов выкинул, вместо скатерти велел накрывать стол клеёнкой и все ждал, что кто-то непременно к нему явится и непременно изумится, как он худо живёт, удостоверится, что у него в доме столь же мерзко, сколь мерзко должно быть у того, кто явится, и, значит, как раз так, как требуется временем. Но к нему никто не являлся. Этой смутной манией он доводил Валерию Ивановну до горючих слез. Однако теперь, но здравом рассуждении, он всё-таки склонялся к тому, что был прав и, стало быть, неповинен перед памятью покойницы. Ибо только Валерия Ивановна скончалась, как к нему действительно явились осматривать дом, и двор, и флигели, и затем вскоре муниципализировали все владение, предоставив ему с Лизой и внуком две комнаты. Он жил теперь в бывшем своём доме на положении не квартиранта даже, а комнатного жильца, как жили вселенные в другие комнаты старик из цеховых да трое студентов-медиков. Он жил в чужом доме, в доме, который принадлежал им, и к ним он причислял и старика, и студентов, правда, тоже не владевших домом, но расположившихся не хуже иного владельца – легко, привольно, беззаботно. Посмотрела бы покойница Валерия Ивановна: прав был Меркурий Авдеевич или нет? Даже кровать, на которой она скончалась, нынче стала достоянием новоявленного хозяина, – на ней почивал жилец-старик. Добро хоть шишечки Меркурий Авдеевич вовремя отвинтил да выкинул! Не то цеховому жилось бы совсем по-вельможьи…
   В утренний этот серебристо-опаловый час спал весь дом, весь бывший дом Мешкова – жиличка Лиза с жильцом-сыном, жилец-старик, жильцы-студенты. Бодрствовал один жилец Меркурий Авдеевич. И, перебрав в уме все совершившееся, призвав разум и сердце к смирению, Меркурий Авдеевич достал с этажерки книгу, тетрадку, присел к столу, обмакнул перо в пузырёк, выговорил с неслышным воздыханием:
   – Бодрствуйте, се гряду скоро!
   Библиотека его разорилась: афонские душеспасительные книжечки, вплоть до затворника Феофана, он распродал и роздал, а возлюбленную драгоценность – жития святых, Четьи-Минеи тож – преподнёс недавнему своему знакомому, викарному епископу, доживавшему дни в скиту за Монастырской слободкой. Но всё-таки немногие книги он сохранил, рассовав их по углам, испачкав нарочно, измяв и оторвав обложки, дабы придать им вид крайней никчёмности.
   Книга, которую он сейчас усердно штудировал, была самому ему несколько странной, как бы соблазнительной, потому что принадлежала перу нерусского сочинителя, некоему совершенно неведомому и оттого загадочному отставному полковнику Ван-Бейнингену – то ли фламандцу, то ли голландцу по происхождению. Но, несмотря на чужеземность источника, он убеждал Меркурия Авдеевича не только тем, что был дозволен цензурою ещё в роковой девятьсот пятый год (понимала же цензура, что делала), но и неоспоримым родством с тем духом православия, который, повергая Мешкова в умиление, питал его ум пищею наидуховнейшей. Он выписывал в тетрадь хронологию, начиная с сотворения человека – Адама и Евы – в 4152 году, и сопоставлял даты, вослед отставному полковнику, с текстом библейских книг. Разительно волновали его исторические имена, вроде Ассархаддона, царя ассирийского и вавилонского, или Феглафеласара. Иные записи были кратки: «753. Основание Рима». Иные неожиданно подробны: «713. Сеннахерим в Иудее взял в течение трех лет все укреплённые города. Езекия дал 300 талантов серебром (тут Меркурий Авдеевич сначала описался, поставив „рублей“ вместо „талантов“, но вовремя заметил ошибку и ухмыльнулся в том смысле, что, мол, на триста рублей много не сделаешь, нынче вон ржаная мука стала триста рублей! – и подчистил рубли ножичком, и продолжал выписывать) и 30 талантов золотом за обещанный мир. Но так как он имел намерение сделать нашествие на Египет и боялся оставить в тылу у себя непобеждённого врага, то обложил Иерусалим. Езекия и пророк Исайя молят бога о защите, и в одну ночь умерло в ассирийском лагере 185 000 воинов и Сеннахерим отступил в Ниневию, где был убит двумя старшими своими сыновьями, а младший сын Ассархаддон вступил на престол». Пространных выписей становилось в тетради тем больше, чем ближе подвигалась история к новейшим периодам. Ассирийцев и вавилонян сменяли персы, готы, неслыханные маркоманны и алеманны, за ними являлись из приволья ковылей гунны, потом возникали воинственно звучно, как тимпаны и литавры, лангобарды, учреждая, с помощью своих царей Альбоина и Клефа, некий седьмой образ правления, в подтверждение сокровенных предвидений и по выкладкам отставного полковника. Дело развивалось все опаснее, история не дремала: «Альбоин и Клеф, цари лангобардские, были умерщвлены Розамундою, женою Альбоина, дочерью побеждённого и убитого им царя гепидов (гепиды – вон ещё какая подвизалась разновидность!). Этим Розамунда отомстила за нанесённую ей обиду, – Альбоин заставил её на пиру пить из черепа её убитого отца. Это время бессилия продолжалось до 585 года». Бессилие, бессилие, – рассуждал Меркурий Авдеевич, старательно проставляя даты, – а гляди – папа Григорий I уже образовал три новых царства: Баварское, Аварское и Славянское, или Чехское, так что опять имелось в пределах Рима десять государств. (Вот оно: десять государств!) А там пошло: Магомет победил корейшитов и заставил их принять новую, им самим придуманную веру, которая, по его словам, была внушена ему архангелом Гавриилом. Там Омар взял Иерусалим. Там папа Виталий издал буллу, запрещающую лицам не духовного звания читать Библию. Там Гус и Лютер со своей Реформацией, там Игнатий Лойола со своими иезуитами, там папа Григорий XIII со своим новым календарём (ишь он откуда, новый-то календарь!). И пошло: война Тридцатилетняя, война Словенская, война Гуситская. Чего только не вкусила история! И что более всего потрясало Меркурия Авдеевича в проникновенной книге, это то, что отставному полковнику не составляло нималого труда каждому убиению Альбоина или растерзанию разъярённой толпой императора Фоки, не говоря уже о гибели империй или начале венчания на престол римских пап, – не составляло нималого труда привести сообразное пророчество для ветхих времён из Книги Царств, из Ездры, или Исайи, для новых – из Деяний или Откровения. Так шаг за шагом Меркурий Авдеевич достиг 1773 года, под которым вывел каждое слово с заглавной буквы, кроме последнего, ибо такое слово и писать-то страшно: «Влияние Вольтеровской Литературы. Падение Религиозности и Начало Явного неверия». В сравнении с ужасающим этим фактом не могли помочь ни суворовские победы над турками, ни уничтожение папою Клементием XIV ордена иезуитов по требованию держав, – не могли помочь, ибо сразу затем следовала дата: 1793. И опять с прописных букв: «Первая Французская Революция. Первое Наказание Божие за неверие». Наполеоновские войны оказывались вторым наказанием божиим за грех неверия, а 1848 год, вместе с бегством из Рима папы Пия IX и возвращением его на престол при помощи австрийских солдат, – третьим. И вот понемногу, понемногу отставной полковник Ван-Бейнинген привёл Меркурия Авдеевича Мешкова, стопами пророков, прямо к 1875 году, когда в городе Гота состоялся конгресс социал-демократов. Тут уже Меркурий Авдеевич не начертал, а прямо-таки разрисовал прописными траурными литерами: «Маркс, Лассаль и Толстой – представители этого учения». Так похоронно оканчивалась пройденная человечеством историческая стезя, и полковнику только оставалось, с помощью прорицателей, приоткрыть завесу будущего. Здесь Меркурию Авдеевичу виделось немного: на 1922 год полковник назначил гибель папства и тела его, на 1925 – построение сионистами христианского храма, что же касается наипоследнего предсказания, то под датою 1933 Мешков послушно переписал в свою тетрадь: «Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней».
   Это было не совсем понятно, что такое за дни и почему всё-таки именно 1335, – да ведь можно ли все уразуметь? Как вообще все образовывалось в ходе земных упований человечества? От Адама и Евы к Ассархаддону, от Ассархаддона к Розамунде, а там, глядишь, и Лев Толстой, а домик-то муниципализирован, а ржаная непросеянная мука-то триста рублей! Хитро! Разъять мудрёную цепь не под силу, может, и такому уму, как отставной полковник Ван-Бейнинген! Да и ни к чему. Влечёт-то ведь тайна, заманчивая, как вечный родник, бьющий из сокровенных недр. Утешает вера, а не знание. Знание лишь утверждает веру, а там, где его недостаёт, там она только сладостнее, как все непостижимое. Блажен, кто ожидает…
   Меркурий Авдеевич закрыл тетрадь и книгу. Утро начиналось для всех. Слышалось, как закашлял табакур-старик, как взыграли и начали кидаться сапогами студенты, потянуло керосинкой из комнаты Лизы, прогрохотал вниз по лестнице убежавший в пекарню за хлебом Витя, зазвенькало на улице ведро, подвешенное к бочке водовоза. Из тьмы времён и неисповедимости господних путей день трезво возвращал мысли к заботам житейским.
   Выдвинув ящик стола, Меркурий Авдеевич прикинул, какие из обречённых на ликвидацию мелочей следовало бы нынче пустить на базар. Тут лежали канцелярские кнопки, сухие чернила в пилюлях, пара отвёрток для швейной машины, кусанцы и плоскогубцы, две-три катушки ниток, звёздочки с рождественской ёлки, пакетики с краской для яиц. На пакетиках, по обдумывании, он и остановился: сезон, правда, истёк, да Витя – мальчик разбитной, иной раз ему удавалось сбывать несусветную чепуху – вроде стенок отрывных календарей! – найдёт охотника и на яичную краску!
   Выйдя к чаю и пожелав доброго утра, Меркурий Авдеевич внимательно глянул на дочь. Она была бледна, и то, что прежде он называл в ней стройностью, сейчас показалось ему угрожающей худобой. Слегка игриво он выложил перед Витей пакетики:
   – Ну-ка, коммерсант, произведи-ка сего числа этакую товарную операцию…
   – Опять? – сказала Лиза. – Я ведь просила, папа…
   – Да ты, мамочка, не беспокойся, мне же это ничего не стоит, честное слово, – отбарабанил Витя.
   – Базар – не то место, где можно научиться хорошему.
   – И не то, без которого можно прожить, – нахмурился Меркурий Авдеевич. – Не я придумал новые порядки. Не я взвинтил цены. Дома-то, кроме пшена, ничего не осталось? Может, у тебя деньги есть? Ну, вот…
   – Я говорю, что Виктору не следует ходить на базар.
   – А что же, мне прикажешь ходить? Позор-то, конечно, не велик, ежели бывший купец станет на толкучке пустой карман на порожний менять. Да беда, что, вдобавок к бывшему купцу, я – нынешний советский служащий. Как-никак – товарищ заведующий, магазином управляю. Что же ты хочешь, чтобы меня в спекуляции обвинили?
   – Я хочу, чтобы Виктор не ходил по базарам. Это кончится плохо.
   – Все плохо кончится, я давно говорю. Да не для всех, – сказал Мешков и, дабы призвать себя к смирению, напомнил цитату: – «Блажен читающий и слушающие слова пророчества сего и соблюдающие написанное в нем, ибо время близко».