Страница:
Когда он сделал этот шаг и увидел, что не ошибся и все пошло на лад, ему стало очень хорошо, будто он на миру получил открытое одобрение тому решению, которое для него лично уже само собой сложилось и было бесповоротно. Ему передалось общее, увлёкшее всех настроение, которого сперва вовсе не было и которое трудно было ожидать от неоднородной толпы жителей слободки и пригородных крестьян. Конечно, главную роль в общем подъёме сыграли новобранцы, чуть не сплошь требовавшие, чтобы их перечислили из пехоты в кавалерию. Но они захватили своим молодым волнением многих.
Кирилл покинул митинг в возбуждённо-довольном настроении человека, выполнившего важное предприятие. Он думал, что опоздает к Аночке не намного, и с удовольствием забрался в автомобиль. Но машина не успела въехать в город, как передний баллон спустил воздух.
Метель, разгулявшаяся с сумерек, к вечеру крутила без передышки. Зимы, если слишком рано выпадут, почти всегда начинаются с нещадных вьюг, рвущих и треплющих все на поверхности земли, наметающих сугробы по низинам и слизывающих последнюю былинку с бугров. Пыль, жёсткая, как толчёное стекло, носится вперемешку со снегом. Сами дома клонятся и стонут под напором ветра. Все гнётся, приникает, дрожит и высвистывает многоголосую недобрую песню.
Кирилла, едва он вылез на дорогу, чуть не столкнула дверца машины, откинутая вихрем. Воронка снега злобно вилась вокруг него, точно собравшись натуго запеленать и покатить его – спелёнатого по рукам и ногам – по сугробам вместе с позёмкой. Шофёр начал с самого драгоценного словца из своего аварийного запаса ругательств и полез за домкратом.
Кирилл хотел было опять спрятаться в автомобиле, но вдруг раздумал и заявил, что пойдёт пешком, чтобы не мёрзнуть в поле.
Он поднял воротник шинели, сунул в рукава кисти рук и, нагнувшись, зашагал посередине дороги. Он не узнавал окрестность, не представлял себе с точностью, по какой улице войдёт в город – впереди было так же темно, как по сторонам. Холод забирался все глубже под шинель, полы её то распахивало, то вдруг кидало в ноги и запутывало между колен. Все непослушнее, сбивчивее становился шаг.
Незаметно приподнятое настроение Кирилла исчезло. Ему было досадно, что он не предупредил Аночку о вероятном опоздании. К досаде прибавилась тревога, бередившая его уже несколько дней с того момента, как ему стало известно о предстоящем отъезде на фронт. Он все откладывал своё сообщение об этом Аночке и матери, надеясь, что чем короче будут проводы, тем легче они пройдут. Теперь ему вдруг стало очевидно, что он поступил жестоко, что Аночка непременно будет укорять его в бесчувственности, в пренебрежении к ней и что он действительно не может перед ней оправдаться.
Сквозь жгучее метание вьюги Кирилл видел тёплый свет маленькой комнаты, в которую ему хотелось скорее войти и до которой было все ещё далеко. С каждой минутой выплывала в уме какая-нибудь подробность этой комнаты, и досада его на себя росла.
Ветер грубо подогнал его в спину. На один миг у него явилось ощущение, будто он идёт под гору, и он вспомнил покатый пол в комнате Аночки: флигель, где ютились Парабукины, одной стеной осел в грунт. Плетёная, похожая на сотовые ячейки, скатерть; на стене – вырезанная из журнала «Берёзовая роща» Куинджи; коричневые и лимонные бессмертники, пучком воткнутые за фотографию Аночкиной матери; конус картонного абажура с шоколадно-рыжим прожжённым боком и фестонами по нижнему краю; колпак швейной машинки, уважительно накрытой полотенцем с вышитым изречением: «Коли вся семья вместе, то и душа на месте», – все эти мелочи легко изученного и уже милого обиталища проходили перед взором Кирилла, и – окружённую ими – он видел Аночку сидящей на кровати, уставившей неподвижные синие глаза в холодное окно: «Не пришёл, не пришёл». Он нахлобучивал фуражку, ниже пригибался против ветра, подтягивал на уши воротник, набавлял ход.
Конечно, не нужно было много фантазии, чтобы издалека рассмотреть каждый уголок незамысловатой комнаты и каждое движение в ней Аночки. Она успела посидеть не только у себя на постели (именно так, как вообразил Извеков), она двадцать раз перешла с места на место, присаживаясь и опять поднимаясь, подбегая то к двери, то к окну, вслушиваясь в стоны и присвисты вьюги и боясь не отличить от них стук Кирилла.
Придя с похорон Дорогомилова, она поставила самовар, чтобы как следует отогреться. Павлика она отпустила в гости к Вите (и сделала это с необыкновенной охотой), Тихон Платонович заявил, будто его ждут государственной спешности дела на службе (и как же она могла возражать против государственных дел, хотя ни на волосинку не поверила, что отец сказал правду). Она была счастлива, что оставалась одна.
Через час на ней было самое хорошее платье, и весь дом был прибран, и она ещё раз раздула самовар, чтобы Кирилл тоже согрелся, когда придёт. На дворе завывало свирепо, ветер выискивал в окнах микроскопические щели, и они пищали, точно в стекла бились налетевшие комары.
Время тянулось убийственно, Аночка начала отчаиваться. Она переворошила в памяти все мимолётные фразы, которые Кирилл когда-нибудь сказал в оправдание или объяснение своей занятости, или долга, или вообще чего-нибудь связанного с тем различием, какое было между ним и ею, с его ответственностью перед людьми, перед революцией, перед эпохой – ах, мало ли что обязывало Кирилла жить особой жизнью, совсем несхожей с обыкновенной маленькой жизнью Аночки!
Почему она до сих пор не задумывалась над значением всех его отговорок, мнимых нечаянностей, мешавших встречам на протяжении целого лета и осени? Как она не замечала, что ему в тягость, в обременение, в обузу эти её ожидания встреч, эти обещания, которые она берет с него – чтобы он пришёл, чтобы пренебрёг непредвиденными делами, как рогатка стоящими поперёк дороги? О, разумеется, у него чрезвычайно значительные дела. Они могут быть даже действительно государственной спешности. Извеков – не Парабукин. Привирать он не станет. Ему незачем даже преувеличивать.
Но если так, то ведь разница между большими делами Кирилла и маленькими – Аночки никогда не исчезнет. Разница может только вырасти, углубиться. Значит ли это, что Кирилл ещё больше будет тяготиться Аночкой и что она будет ещё больше обречена на бесплодные ожидания – когда он снизойдёт выделить ей минутку своего времени и, как милость, пожертвовать своё занятое внимание?
Почему, собственно, он считает себя в таком привилегированном положении? Разве для неё время не так же дорого, как для него? Разве ей легко далось вот сегодня, ради этой несчастной встречи с Кириллом, отказаться от читки новой пьесы, в которой Цветухин обещает ей новую роль? Не явиться в театр, когда её там ждут, когда она только что начала работу, с детства её манившую во сне и наяву! Это ли не жертва? А как поступает Кирилл? Он обманывает её. Он её обманул! Он не пришёл!
Все-таки, может быть, он ещё придёт? Может быть, его задержало что-нибудь из ряда выходящее? Ведь сейчас так много больших событий! А он такой большой человек! У него такие обязанности! Как можно сравнивать его обязанности с какой-то читкой пьесы, в которой Аночка, поди, и роли-то никакой никогда не получит! Она слишком обидела Цветухина, чтобы он дал роль. Она должна за счастье считать, что любит такого выдающегося человека, как Кирилл, и что он любит её.
Он, конечно, конечно, её любит! Он просто задержался. Не обманщик же он, в самом деле! Он сейчас придёт. Что она должна для него сделать? Ах, господи, она готова все, все для него сделать, только бы он пришёл! Но он не придёт! Он опоздал на целых два часа. Нет, уже на два часа четыре минуты. Четыре минуты! Мама милая, боже мой, что же всё-таки сделать, чтобы он пришёл?! Подогреть ещё раз самовар? Он остыл. Труба гудит, как домовой. А он уже остыл. Кирилл Извеков уже остыл. Господи, что за нелепица лезет в бедную голову!
Она нащепала лучины, бросила её в самовар и села на кровать. Положив локти на колени, она обхватила руками голову. Не лучше ли лечь в постель? Так жарко горит лоб.
И вдруг Аночка стремительно сорвалась с места и тотчас затихла. Стук в дверь. Да, она не ошиблась! Настойчивый, быстрый стук!
Пришёл!
Она бросилась в сени, с разбегу отодвинула щеколду. Облепленный с головы до ног снегом, согнувшись под порывами вьюги, на неё обрушился из темноты захолодавший человек.
– Скорее, скорее! – пробормотала она, распахивая дверь в комнаты и стараясь удержать другой рукой и коленкой входную дверь, на которую нажимал ветер. Она насилу справилась с запором, кинулась назад в дом, остановилась у косяка и чуть не вскрикнула.
Отворотив с плеч шубу и одним рывком стряхнув на пол снег, перед ней распрямился Цветухин.
– У-ф-ф, черт! Валит с ног! Здравствуй, дружок. Одна? Вот это отлично.
Прижавшись спиной к холодному косяку, Аночка смотрела на Егора Павловича огромными глазами. Смятение, охватившее мгновенно, свело черты её в гримасу беспомощности и испуга.
– У тебя самовар! – говорил Егор Павлович, платком разминая сосульки на висках и протирая мокрые брови. – Стаканчик горячего сейчас волшебно! И как хорошо натоплено! Ты что, ждёшь своих?
Он похлопал ей руку с неуверенной лаской.
– Нездорова? Почему не пришла? Я прямо с читки. Решил – ты заболела.
Наконец к ней пришло самообладание, и она ответила на все сразу, – да, она плохо себя чувствует после кладбища и поэтому не явилась на читку, и сейчас должны вернуться домой отец и Павлик.
– Да, Дорогомилов! – воскликнул он. – Жалко чудака. Я тоже хотел проводить его, но весь день ушёл черт знает на что. Большой был оригинал. Местный саратовский раритет. Племя, которое вырождается… А ты не в духе?
Она занялась чайным столом – обычным укрытием, за которым гостеприимные хозяйки прячут свои чувства к незваным гостям.
Цветухин придержал её за руку и усадил против себя.
– Послушай, Аночка. Я ведь у тебя неспроста.
Он глядел ей в лицо решительно, но что-то, словно обиженное, было в его вздрагивавшей нижней губе.
– Мы должны поговорить. Положение, которое создалось… которое создала ты своим поведением…
– Поведением? Я нехорошо себя веду?
– Ты, думаю, в состоянии решить – хорошо это или нет, если ты вызываешь нездоровый интерес… нездоровое любопытство всей труппы.
– К себе? Вызываю любопытство к себе? И притом всей труппы? И ещё – нездоровое?
Аночка слегка отодвинула от него свой стул.
– Пожалуйста, не говори таким языком, – попросил Егор Павлович. – Это не твой язык. Да. К сожалению, также и к себе.
– Но к кому же ещё?
– Ты делаешь вид, что я не существую.
– Егор Павлович, я вас обидела? – вдруг искренне, упавшим голосом спросила Аночка.
– Что значит – обидела? – воскликнул Цветухин, и уже открытая обида, делающая мужчину немного смешным и заставляющая его сердиться, прорвалась в его тоне. – Это скорее оскорбительно, а не обидно, если у тебя за спиной шепчутся на твой счёт и над тобой хихикают.
– Егор Павлович!
– Я говорю не о тебе. Не ты шепчешься. Но все другие! Я верю тебе, что ты это не вполне понимаешь. Поэтому и не обижаюсь. Но, ты извини, нельзя же, наконец, не разъяснить тебе, что происходит. Если ты этого не замечаешь сама или если… если ты всё-таки делаешь это немного нарочно.
– Я, правда, не совсем понимаю, – будто веселее сказала Аночка.
– Но как же? Целый месяц, как ты ввела в обращение со мной чуть ли не официальную манеру. И, прости, в этом есть что-то мещанское. Здравствуйте, до свиданья, благодарю вас – и все! Что это такое? Ведь это же все видят! Если бы ещё многоопытная, прожжённая какая-нибудь ветеранша интрижек – никто бы не обратил внимания. А ведь ты – ученица. Сейчас же у всех любопытство – что происходит? Наверно, у Цветухина что-то с ней вышло! Что-то получилось! Или не получилось! И… понимаешь теперь моё положение?
– Ну, и если понимаю, – медленно проговорила Аночка и как-то очень пристально вгляделась в Егора Павловича, – если это я всё-таки немного нарочно?
Он встал, потеребил волосы, прошёлся инстинктивно рассчитанным на размер комнаты шагом.
– Не верю. Слишком тебя знаю. Ты могла бы это умышленно сделать только в одном случае: если бы в тебя вложили чужое сердце.
Она задумалась. Ей хотелось прислушаться, что же происходит в перетревоженном её сердце и нет ли в нём действительно чего-нибудь навеянного чужим чувством. Но нет, нет.
– Нет! – сказала она с неудержимым волнением. – Я хотела остаться самой собой. Мне страшно, страшно горько было за вас, тогда, после того спектакля. Горько и – знаете? – очень стыдно.
– Но ведь я и хотел быть только самим собой! – вскрикнул Егор Павлович вдруг почти умоляюще. – Неужели ты до сих пор не хочешь видеть…
Она тоже поднялась:
– О да, я увидела! Я вдруг увидела и напугалась, что, может быть, Пастухов был прав. Тогда летом.
Он опять вскрикнул, но голосом непохожим на свой:
– Пастухов! Барин, за всю жизнь не сказал искреннего слова! Все только поза и ходули! Ты помнишь, он рисовался и хвастал, что сочиняет только по вдохновению? А нынче приехали актёры, рассказывают – он в Козлове, в этом лошадином сеновале, стряпает какие-то живые картины! Напакостил, напаскудил при Мамонтове и теперь расшаркивается, готов на что угодно! Пришлось слезать с ходуль! Болтун!
Егор Павлович оборвал себя, точно застыдившись, что вышел из всякой мерки. Одёрнув пиджак и опять пройдясь, он сказал все ещё раздражённо, но тихо:
– Странно, как ты могла подумать обо мне одинаково с Пастуховым. Ты сама назвала его гадкие слова грязью.
– Помню. Я только напугалась – неужели он прав?
– Но неужели он может быть прав?
– Егор Павлович, кто же виноват, что я вспомнила его слова!
Он шагнул к Аночке и, сжимая её руки, стараясь притянуть их к себе, заговорил с жаром, так, что она не могла ни остановить его, ни возразить хотя бы жестом.
– Послушай, послушай меня! Кто тебя успел заразить, кто успел внушить тебе пошлый взгляд на актёра? Я ведь вижу, как твоё мнение обо мне несвободно! Холодность, недоверие, пусть даже неприязнь – я понял бы это и простил бы, если бы ты меня только что встретила. Но ты не можешь меня не знать! Я столько делаю для тебя, столько готов и буду делать единственно из своего чувства к тебе, Аночка! Как можешь ты мне не верить? Разве в чём-нибудь я тебя обманул? Я никогда ещё не испытывал влечения более чистого, более цельного, чем к тебе! Ты – моё новое рождение. Понимаешь ты это? Новое будущее! Зачем мне таить от тебя свою надежду?
– Но как я должна поступить, когда… – стараясь прервать его, воскликнула Аночка.
Но он не дал ей договорить:
– Постой! Ответь на один только вопрос, глядя на меня – ну, смотри, смотри на меня! – веришь ли, что я никогда не знал такого нераздельного обожания, как к тебе?
– Но это же мучительно – заставлять говорить, о чём я не могу!
– Не можешь? Постой, постой отвечать! Хорошо. Я подожду. Я буду ждать. Я терпелив, о, я терпелив, – с горечью сказал Цветухин.
– Я не буду испытывать ваше терпенье, – сказала она в приступе подмывавшего её упрямства.
– Погоди! Никакого решения! Ничего окончательного. Ты убедишься сама. Ты увидишь, ты оценишь потом это переживание.
У неё дрогнул подбородок, и нельзя было понять – подавила ли она улыбку или сейчас заплачет.
– Переживать… и потом повторять переживания, – проговорила она будто самой себе.
– Нет, в невинном сердце немыслима такая жестокость! – с отчаянием вздохнул Егор Павлович и сильнее сдавил её руки.
– Пустите. Слышите? Слышите – стучат! – крикнула она, вырываясь и отбегая.
Она прислушалась и вышла в сени. К воплям вьюги ясно прибавился нетерпеливый гулкий стук. Как только она отодвинула запор, дверь сама растворилась, кто-то ступил в сени, и в тот же миг Аночка догадалась, что это Кирилл.
– Я запру. Ступай, простудишься, – сказал он охрипшим от ветра голосом.
Она бросилась в комнату. Цветухин стоял, заслонив собою окно, как-то по-военному подтянувшись. Она подняла руку, словно подготавливая его к неожиданности, но рука тотчас опустилась. Извеков уже входил в комнату.
Он с трудом расстегнул шинель закоченевшими пальцами. Снег пластами вывалился из складок его рукавов. Он стукнул сапогами об пол, бросил шинель, взглянул на Аночку, на Цветухина и попробовал улыбнуться. Лицо его, залубеневшее от мороза, багрово-красное, осталось неподвижно.
– Нет, товарищи, я не согласен! Это самый настоящий февраль!
Он наскоро подал обоим ледяную руку, отошёл к железной круглой печке и обнял её, прижавшись всем телом. Он пробыл в этом положении несколько секунд и повернулся к печке спиной.
– Ты заждалась, Аночка? Сердишься? Я был в Военном городке. По дороге спустила шина. От самого кладбища пешком.
– От самого кладбища?! – повторила она за ним и оглянулась на Цветухина, точно призывая разделить с ней изумление и испуг.
Егор Павлович вдруг продекламировал:
– «То, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит…»
Он незаметно отвёл руку за спину, постучал в окно и сделал вид, что прислушивается к чему-то таинственному.
– Это вы? – тихо спросила Аночка.
– Это я, – испуганным шёпотом ответил он. – А ты разве ждёшь ещё какого-нибудь путника?
Кирилл засмеялся. Быстро нагнувшись к самовару, он сдунул золу с крышки, поднял его и перенёс на стол:
– Хозяйничай, Аночка!
– Продрог, да? – спросила она, оживляясь, и опять поглядела на Цветухина с таким выражением, что, мол, судите сами, как все у нас с ним запросто!
Кирилл предложил Цветухину присаживаться к столу, но Егор Павлович отказался: ему пора идти, он ведь заглянул к Аночке на минутку – узнать, не заболела ли она.
– Заболела?
– Она должна была явиться на читку и не пришла. Прежде с ней этого не случалось.
– Что же ты молчала? – сказал Кирилл. – Назначили бы нашу встречу на другое время.
Все трое переглянулись, и – для всех троих неожиданно – Аночка выскочила в другую комнату и захохотала, как пойманная на проказе озорница.
На лице Егора Павловича опять появилась очевидная обида, – он в такие минуты слишком выпячивал нижнюю губу и брезгливо припечатывал её к верхней.
Подавляя улыбку, Кирилл сказал:
– Вы не очень давайте Аночке своевольничать. У неё к этому наклонность есть.
– Да, в ней ещё что-то детское, – осуждающе проговорил Цветухин. – Конечно, непосредственность – драгоценное качество. Но одной непосредственностью искусство не создаётся. Искусство – это больше всего труд, труд, труд (он рассерженно выдавил из себя в третий раз – труд!). Оно требует человека нераздельно. Личная жизнь должна быть отодвинута на задний план, подчинена (он чуть не со злобой рассёк это слово на кусочки – под-чи-не-на!) делу художника, если он хочет служить искусству. Это надо принять, как закон.
– Я разделяю ваш взгляд, – серьёзно, а вместе с тем как бы насмешливо сказал Кирилл. – И очень вас прошу не поступаться этой требовательностью в отношении к Аночке.
Он сделал паузу. Брови его тяжело оседали, он не сводил глаз с Цветухина.
– То есть, чтобы в личной жизни Аночки не случилось ничего в ущерб труду. Особенно в моё отсутствие. Если я уеду.
Аночка вышла из другой комнаты. Она держала лист бумаги, и рука с этим листом медленно опускалась, вторя каждому маленькому неслышному шагу.
– Если уедешь? – тихо спросила она.
Он не нашёл решимости сразу ответить правдиво и пошутил:
– Ну да, если мне придётся уехать, то какому же ещё наставнику тебя поручить?
Она почувствовала его уклончивость и – по-прежнему насторожённая – улыбнулась.
– Вот вы меня оба браните. А я работаю гораздо лучше не когда меня бранят, а когда хвалят. Можно, Егор Павлович, я похвастаюсь, а?
Она дала Кириллу бумагу.
Это была старательно расписанная кармином, гуммигутом, лазурью благодарственная грамота, поднесённая Луизе Миллер бойцами кавалерийского отряда (Аночка уже целых семь раз сыграла в клубе свою единственную роль). Составители грамоты обошлись с полюбившейся артисткой по обычаю, применяемому к покойникам, – они восхваляли её достоинства так щедро, как будто она уже никогда больше не могла подвести своих песнопевцев. Они писали, что её игра объяснила им, как терпели бедные люди от издевательства монархической власти. Они уверяли, что такие замечательные представления, как «Коварство и любовь», ещё крепче закалили их волю к победе над буржуями. Они называли товарища А.Т.Парабукину несравненной, глубокой, яркой и заявляли, что хотя некоторые из них уже дважды смотрели спектакль, но готовы смотреть ещё много, много раз. И они звали А.Т.Парабукину и других товарищей артистов поехать с ними на фронт. «Вы будете нам показывать своё пролетарское искусство, а мы будем дорубать до смерти гадину Деникина!» И почти у каждой подписи почитателей Аночкина таланта были сделаны приписки: «До скорого свидания», «Приезжайте к нам на фронт» и даже – «Даёшь Ростов!».
Кирилл с удивлением всматривался в причудливые росчерки вдоль и поперёк бумаги, изучая особый смысл, которым дышала сердечная и простодушная грамота. Потом он достал из кармана карандаш.
– Что ты делаешь? – ужаснулась Аночка и бросилась к нему, чтобы вырвать бумагу.
– Я хочу тоже расписаться.
– Нельзя! Это нельзя! Я не позволю смеяться над этим… над этой памятью! Я хочу её сберечь.
Защищаясь от Аночки, он встал, повернулся к ней спиной и, приложив грамоту к стене, резко и крупно подписался – со своим хвостатым «з» – наискось по верхнему углу листа.
– Зачем ты это сделал! – почти плача воскликнула она.
– Во-первых, я тоже хочу, чтобы ваш театр поехал на фронт, – ответил он как можно спокойнее, – во-вторых, я имею право подписаться вместе с этими бойцами.
– Никакого права. Ты и смотрел меня всего только один раз! И теперь насмехаешься.
– Это мой отряд конницы. Я назначен, за старшего, сопровождать его на фронт. Завтра утром мы уходим эшелоном.
Аночка неподвижно глядела на него. За миг до того ещё красное от мороза лицо Кирилла быстро желтело. Он словно растерялся перед тем впечатлением, какое произвели на Аночку его слова. Он придвинул ей стул.
Цветухин откашлялся, громко вздохнул.
– Ах да! Как это было бы идеально! Мы мечтаем о такой поездке. Фронт! Что может быть соблазнительнее? Но – репертуар! Ведь пока только одна пьеса. И довольно громоздкая. Правда, можно сыграть в сукнах. Облегчить, упростить…
Он тревожно подождал – что ему ответят. Голос его переливался своим обаятельным тембром чересчур сильно для этих маленьких стен.
– Но мы будем стараться! Правда, Аночка?
– Будем стараться, – сказала она за ним безразлично.
– А вы, значит, завтра? – все так же ненужно громко продолжал Цветухин. – На Деникина, да? Ну что ж, остаётся пожелать вам всего самого счастливого. От себя могу обещать одно: будем работать, будем беззаветно работать.
Он выразительно потряс руку Кириллу и начал одеваться.
– За Аночку можете быть спокойны. Я знаю ей цену, знаю её недостатки и буду к ней всегда требователен. Очень требователен. До свиданья. Если нам понадобится поддержка – не откажите. Я говорю о нашем театре. Мы с вами союзники!
– Я закрою за вами, – сказал Кирилл.
То, что он двинулся и пошёл к двери, словно привело Аночку в себя. Она решительно оторвалась от места, удержала Кирилла и вышла за Цветухиным в сени. Он успел в темноте пробормотать несколько отчаянных фраз:
– Все ясно, дружок. Ну, что ж! Ты для меня осталась прежней! Будь счастлива. Будь только…
Бушующим потоком ветер вырвал у него – едва он перешагнул порог – его последние слова и унёс с метелью.
Аночка захлопнула дверь, вбежала в комнату, остановилась перед Кириллом. Видно было, что ей страстно хотелось и невозможно было примирить свои чувства с происшедшим.
– Я ведь ничего не требую, кроме того, чтобы – не было так внезапно, – горько сказала она.
Он протянул ей руки, она будто не заметила его немного виноватого движения.
– Почему, почему всякий раз – в последнюю минуту?
– Я думаю – так лучше.
– Чтобы избежать лишнего часа, который можно бы пробыть вместе?
– Чтобы не говорить о том, что понятно без слов.
– Чтобы было больнее?
– Чтобы боль была короче.
– И тебе не кажется, что это жестоко?
– Слишком часто жестокостью называют мужество. Зачем ты это повторяешь? Единственно, что сейчас нужно для твоего и моего счастья – это мужество.
Она ответила ему взглядом, раскрывшим ему ещё никогда не бывалую в ней женскую мягкость, и – странно – он не усомнился, что это было её готовностью к мужеству, которого он ждал. Они сели рядом на край кровати. Он держал её руки и смотрел на неё.
В буйстве ветра, гулко раздававшемся за стенами, тишина комнаты была удивительно полной, и они слышали дыхание друг друга, несмелое потрескивание огонька в лампе, комариные песни в оконных скважинах. Под потолком с хрустом отщёлкивали своё тик-так весёлые ходики. Кириллу мелькнуло, что в Аночке наступало то примирение, которое ещё минуту назад ей казалось невозможным.
– Я очень, очень прошу, когда ты судишь мои поступки, будь немного старше себя.
Кирилл покинул митинг в возбуждённо-довольном настроении человека, выполнившего важное предприятие. Он думал, что опоздает к Аночке не намного, и с удовольствием забрался в автомобиль. Но машина не успела въехать в город, как передний баллон спустил воздух.
Метель, разгулявшаяся с сумерек, к вечеру крутила без передышки. Зимы, если слишком рано выпадут, почти всегда начинаются с нещадных вьюг, рвущих и треплющих все на поверхности земли, наметающих сугробы по низинам и слизывающих последнюю былинку с бугров. Пыль, жёсткая, как толчёное стекло, носится вперемешку со снегом. Сами дома клонятся и стонут под напором ветра. Все гнётся, приникает, дрожит и высвистывает многоголосую недобрую песню.
Кирилла, едва он вылез на дорогу, чуть не столкнула дверца машины, откинутая вихрем. Воронка снега злобно вилась вокруг него, точно собравшись натуго запеленать и покатить его – спелёнатого по рукам и ногам – по сугробам вместе с позёмкой. Шофёр начал с самого драгоценного словца из своего аварийного запаса ругательств и полез за домкратом.
Кирилл хотел было опять спрятаться в автомобиле, но вдруг раздумал и заявил, что пойдёт пешком, чтобы не мёрзнуть в поле.
Он поднял воротник шинели, сунул в рукава кисти рук и, нагнувшись, зашагал посередине дороги. Он не узнавал окрестность, не представлял себе с точностью, по какой улице войдёт в город – впереди было так же темно, как по сторонам. Холод забирался все глубже под шинель, полы её то распахивало, то вдруг кидало в ноги и запутывало между колен. Все непослушнее, сбивчивее становился шаг.
Незаметно приподнятое настроение Кирилла исчезло. Ему было досадно, что он не предупредил Аночку о вероятном опоздании. К досаде прибавилась тревога, бередившая его уже несколько дней с того момента, как ему стало известно о предстоящем отъезде на фронт. Он все откладывал своё сообщение об этом Аночке и матери, надеясь, что чем короче будут проводы, тем легче они пройдут. Теперь ему вдруг стало очевидно, что он поступил жестоко, что Аночка непременно будет укорять его в бесчувственности, в пренебрежении к ней и что он действительно не может перед ней оправдаться.
Сквозь жгучее метание вьюги Кирилл видел тёплый свет маленькой комнаты, в которую ему хотелось скорее войти и до которой было все ещё далеко. С каждой минутой выплывала в уме какая-нибудь подробность этой комнаты, и досада его на себя росла.
Ветер грубо подогнал его в спину. На один миг у него явилось ощущение, будто он идёт под гору, и он вспомнил покатый пол в комнате Аночки: флигель, где ютились Парабукины, одной стеной осел в грунт. Плетёная, похожая на сотовые ячейки, скатерть; на стене – вырезанная из журнала «Берёзовая роща» Куинджи; коричневые и лимонные бессмертники, пучком воткнутые за фотографию Аночкиной матери; конус картонного абажура с шоколадно-рыжим прожжённым боком и фестонами по нижнему краю; колпак швейной машинки, уважительно накрытой полотенцем с вышитым изречением: «Коли вся семья вместе, то и душа на месте», – все эти мелочи легко изученного и уже милого обиталища проходили перед взором Кирилла, и – окружённую ими – он видел Аночку сидящей на кровати, уставившей неподвижные синие глаза в холодное окно: «Не пришёл, не пришёл». Он нахлобучивал фуражку, ниже пригибался против ветра, подтягивал на уши воротник, набавлял ход.
Конечно, не нужно было много фантазии, чтобы издалека рассмотреть каждый уголок незамысловатой комнаты и каждое движение в ней Аночки. Она успела посидеть не только у себя на постели (именно так, как вообразил Извеков), она двадцать раз перешла с места на место, присаживаясь и опять поднимаясь, подбегая то к двери, то к окну, вслушиваясь в стоны и присвисты вьюги и боясь не отличить от них стук Кирилла.
Придя с похорон Дорогомилова, она поставила самовар, чтобы как следует отогреться. Павлика она отпустила в гости к Вите (и сделала это с необыкновенной охотой), Тихон Платонович заявил, будто его ждут государственной спешности дела на службе (и как же она могла возражать против государственных дел, хотя ни на волосинку не поверила, что отец сказал правду). Она была счастлива, что оставалась одна.
Через час на ней было самое хорошее платье, и весь дом был прибран, и она ещё раз раздула самовар, чтобы Кирилл тоже согрелся, когда придёт. На дворе завывало свирепо, ветер выискивал в окнах микроскопические щели, и они пищали, точно в стекла бились налетевшие комары.
Время тянулось убийственно, Аночка начала отчаиваться. Она переворошила в памяти все мимолётные фразы, которые Кирилл когда-нибудь сказал в оправдание или объяснение своей занятости, или долга, или вообще чего-нибудь связанного с тем различием, какое было между ним и ею, с его ответственностью перед людьми, перед революцией, перед эпохой – ах, мало ли что обязывало Кирилла жить особой жизнью, совсем несхожей с обыкновенной маленькой жизнью Аночки!
Почему она до сих пор не задумывалась над значением всех его отговорок, мнимых нечаянностей, мешавших встречам на протяжении целого лета и осени? Как она не замечала, что ему в тягость, в обременение, в обузу эти её ожидания встреч, эти обещания, которые она берет с него – чтобы он пришёл, чтобы пренебрёг непредвиденными делами, как рогатка стоящими поперёк дороги? О, разумеется, у него чрезвычайно значительные дела. Они могут быть даже действительно государственной спешности. Извеков – не Парабукин. Привирать он не станет. Ему незачем даже преувеличивать.
Но если так, то ведь разница между большими делами Кирилла и маленькими – Аночки никогда не исчезнет. Разница может только вырасти, углубиться. Значит ли это, что Кирилл ещё больше будет тяготиться Аночкой и что она будет ещё больше обречена на бесплодные ожидания – когда он снизойдёт выделить ей минутку своего времени и, как милость, пожертвовать своё занятое внимание?
Почему, собственно, он считает себя в таком привилегированном положении? Разве для неё время не так же дорого, как для него? Разве ей легко далось вот сегодня, ради этой несчастной встречи с Кириллом, отказаться от читки новой пьесы, в которой Цветухин обещает ей новую роль? Не явиться в театр, когда её там ждут, когда она только что начала работу, с детства её манившую во сне и наяву! Это ли не жертва? А как поступает Кирилл? Он обманывает её. Он её обманул! Он не пришёл!
Все-таки, может быть, он ещё придёт? Может быть, его задержало что-нибудь из ряда выходящее? Ведь сейчас так много больших событий! А он такой большой человек! У него такие обязанности! Как можно сравнивать его обязанности с какой-то читкой пьесы, в которой Аночка, поди, и роли-то никакой никогда не получит! Она слишком обидела Цветухина, чтобы он дал роль. Она должна за счастье считать, что любит такого выдающегося человека, как Кирилл, и что он любит её.
Он, конечно, конечно, её любит! Он просто задержался. Не обманщик же он, в самом деле! Он сейчас придёт. Что она должна для него сделать? Ах, господи, она готова все, все для него сделать, только бы он пришёл! Но он не придёт! Он опоздал на целых два часа. Нет, уже на два часа четыре минуты. Четыре минуты! Мама милая, боже мой, что же всё-таки сделать, чтобы он пришёл?! Подогреть ещё раз самовар? Он остыл. Труба гудит, как домовой. А он уже остыл. Кирилл Извеков уже остыл. Господи, что за нелепица лезет в бедную голову!
Она нащепала лучины, бросила её в самовар и села на кровать. Положив локти на колени, она обхватила руками голову. Не лучше ли лечь в постель? Так жарко горит лоб.
И вдруг Аночка стремительно сорвалась с места и тотчас затихла. Стук в дверь. Да, она не ошиблась! Настойчивый, быстрый стук!
Пришёл!
Она бросилась в сени, с разбегу отодвинула щеколду. Облепленный с головы до ног снегом, согнувшись под порывами вьюги, на неё обрушился из темноты захолодавший человек.
– Скорее, скорее! – пробормотала она, распахивая дверь в комнаты и стараясь удержать другой рукой и коленкой входную дверь, на которую нажимал ветер. Она насилу справилась с запором, кинулась назад в дом, остановилась у косяка и чуть не вскрикнула.
Отворотив с плеч шубу и одним рывком стряхнув на пол снег, перед ней распрямился Цветухин.
– У-ф-ф, черт! Валит с ног! Здравствуй, дружок. Одна? Вот это отлично.
Прижавшись спиной к холодному косяку, Аночка смотрела на Егора Павловича огромными глазами. Смятение, охватившее мгновенно, свело черты её в гримасу беспомощности и испуга.
– У тебя самовар! – говорил Егор Павлович, платком разминая сосульки на висках и протирая мокрые брови. – Стаканчик горячего сейчас волшебно! И как хорошо натоплено! Ты что, ждёшь своих?
Он похлопал ей руку с неуверенной лаской.
– Нездорова? Почему не пришла? Я прямо с читки. Решил – ты заболела.
Наконец к ней пришло самообладание, и она ответила на все сразу, – да, она плохо себя чувствует после кладбища и поэтому не явилась на читку, и сейчас должны вернуться домой отец и Павлик.
– Да, Дорогомилов! – воскликнул он. – Жалко чудака. Я тоже хотел проводить его, но весь день ушёл черт знает на что. Большой был оригинал. Местный саратовский раритет. Племя, которое вырождается… А ты не в духе?
Она занялась чайным столом – обычным укрытием, за которым гостеприимные хозяйки прячут свои чувства к незваным гостям.
Цветухин придержал её за руку и усадил против себя.
– Послушай, Аночка. Я ведь у тебя неспроста.
Он глядел ей в лицо решительно, но что-то, словно обиженное, было в его вздрагивавшей нижней губе.
– Мы должны поговорить. Положение, которое создалось… которое создала ты своим поведением…
– Поведением? Я нехорошо себя веду?
– Ты, думаю, в состоянии решить – хорошо это или нет, если ты вызываешь нездоровый интерес… нездоровое любопытство всей труппы.
– К себе? Вызываю любопытство к себе? И притом всей труппы? И ещё – нездоровое?
Аночка слегка отодвинула от него свой стул.
– Пожалуйста, не говори таким языком, – попросил Егор Павлович. – Это не твой язык. Да. К сожалению, также и к себе.
– Но к кому же ещё?
– Ты делаешь вид, что я не существую.
– Егор Павлович, я вас обидела? – вдруг искренне, упавшим голосом спросила Аночка.
– Что значит – обидела? – воскликнул Цветухин, и уже открытая обида, делающая мужчину немного смешным и заставляющая его сердиться, прорвалась в его тоне. – Это скорее оскорбительно, а не обидно, если у тебя за спиной шепчутся на твой счёт и над тобой хихикают.
– Егор Павлович!
– Я говорю не о тебе. Не ты шепчешься. Но все другие! Я верю тебе, что ты это не вполне понимаешь. Поэтому и не обижаюсь. Но, ты извини, нельзя же, наконец, не разъяснить тебе, что происходит. Если ты этого не замечаешь сама или если… если ты всё-таки делаешь это немного нарочно.
– Я, правда, не совсем понимаю, – будто веселее сказала Аночка.
– Но как же? Целый месяц, как ты ввела в обращение со мной чуть ли не официальную манеру. И, прости, в этом есть что-то мещанское. Здравствуйте, до свиданья, благодарю вас – и все! Что это такое? Ведь это же все видят! Если бы ещё многоопытная, прожжённая какая-нибудь ветеранша интрижек – никто бы не обратил внимания. А ведь ты – ученица. Сейчас же у всех любопытство – что происходит? Наверно, у Цветухина что-то с ней вышло! Что-то получилось! Или не получилось! И… понимаешь теперь моё положение?
– Ну, и если понимаю, – медленно проговорила Аночка и как-то очень пристально вгляделась в Егора Павловича, – если это я всё-таки немного нарочно?
Он встал, потеребил волосы, прошёлся инстинктивно рассчитанным на размер комнаты шагом.
– Не верю. Слишком тебя знаю. Ты могла бы это умышленно сделать только в одном случае: если бы в тебя вложили чужое сердце.
Она задумалась. Ей хотелось прислушаться, что же происходит в перетревоженном её сердце и нет ли в нём действительно чего-нибудь навеянного чужим чувством. Но нет, нет.
– Нет! – сказала она с неудержимым волнением. – Я хотела остаться самой собой. Мне страшно, страшно горько было за вас, тогда, после того спектакля. Горько и – знаете? – очень стыдно.
– Но ведь я и хотел быть только самим собой! – вскрикнул Егор Павлович вдруг почти умоляюще. – Неужели ты до сих пор не хочешь видеть…
Она тоже поднялась:
– О да, я увидела! Я вдруг увидела и напугалась, что, может быть, Пастухов был прав. Тогда летом.
Он опять вскрикнул, но голосом непохожим на свой:
– Пастухов! Барин, за всю жизнь не сказал искреннего слова! Все только поза и ходули! Ты помнишь, он рисовался и хвастал, что сочиняет только по вдохновению? А нынче приехали актёры, рассказывают – он в Козлове, в этом лошадином сеновале, стряпает какие-то живые картины! Напакостил, напаскудил при Мамонтове и теперь расшаркивается, готов на что угодно! Пришлось слезать с ходуль! Болтун!
Егор Павлович оборвал себя, точно застыдившись, что вышел из всякой мерки. Одёрнув пиджак и опять пройдясь, он сказал все ещё раздражённо, но тихо:
– Странно, как ты могла подумать обо мне одинаково с Пастуховым. Ты сама назвала его гадкие слова грязью.
– Помню. Я только напугалась – неужели он прав?
– Но неужели он может быть прав?
– Егор Павлович, кто же виноват, что я вспомнила его слова!
Он шагнул к Аночке и, сжимая её руки, стараясь притянуть их к себе, заговорил с жаром, так, что она не могла ни остановить его, ни возразить хотя бы жестом.
– Послушай, послушай меня! Кто тебя успел заразить, кто успел внушить тебе пошлый взгляд на актёра? Я ведь вижу, как твоё мнение обо мне несвободно! Холодность, недоверие, пусть даже неприязнь – я понял бы это и простил бы, если бы ты меня только что встретила. Но ты не можешь меня не знать! Я столько делаю для тебя, столько готов и буду делать единственно из своего чувства к тебе, Аночка! Как можешь ты мне не верить? Разве в чём-нибудь я тебя обманул? Я никогда ещё не испытывал влечения более чистого, более цельного, чем к тебе! Ты – моё новое рождение. Понимаешь ты это? Новое будущее! Зачем мне таить от тебя свою надежду?
– Но как я должна поступить, когда… – стараясь прервать его, воскликнула Аночка.
Но он не дал ей договорить:
– Постой! Ответь на один только вопрос, глядя на меня – ну, смотри, смотри на меня! – веришь ли, что я никогда не знал такого нераздельного обожания, как к тебе?
– Но это же мучительно – заставлять говорить, о чём я не могу!
– Не можешь? Постой, постой отвечать! Хорошо. Я подожду. Я буду ждать. Я терпелив, о, я терпелив, – с горечью сказал Цветухин.
– Я не буду испытывать ваше терпенье, – сказала она в приступе подмывавшего её упрямства.
– Погоди! Никакого решения! Ничего окончательного. Ты убедишься сама. Ты увидишь, ты оценишь потом это переживание.
У неё дрогнул подбородок, и нельзя было понять – подавила ли она улыбку или сейчас заплачет.
– Переживать… и потом повторять переживания, – проговорила она будто самой себе.
– Нет, в невинном сердце немыслима такая жестокость! – с отчаянием вздохнул Егор Павлович и сильнее сдавил её руки.
– Пустите. Слышите? Слышите – стучат! – крикнула она, вырываясь и отбегая.
Она прислушалась и вышла в сени. К воплям вьюги ясно прибавился нетерпеливый гулкий стук. Как только она отодвинула запор, дверь сама растворилась, кто-то ступил в сени, и в тот же миг Аночка догадалась, что это Кирилл.
– Я запру. Ступай, простудишься, – сказал он охрипшим от ветра голосом.
Она бросилась в комнату. Цветухин стоял, заслонив собою окно, как-то по-военному подтянувшись. Она подняла руку, словно подготавливая его к неожиданности, но рука тотчас опустилась. Извеков уже входил в комнату.
Он с трудом расстегнул шинель закоченевшими пальцами. Снег пластами вывалился из складок его рукавов. Он стукнул сапогами об пол, бросил шинель, взглянул на Аночку, на Цветухина и попробовал улыбнуться. Лицо его, залубеневшее от мороза, багрово-красное, осталось неподвижно.
– Нет, товарищи, я не согласен! Это самый настоящий февраль!
Он наскоро подал обоим ледяную руку, отошёл к железной круглой печке и обнял её, прижавшись всем телом. Он пробыл в этом положении несколько секунд и повернулся к печке спиной.
– Ты заждалась, Аночка? Сердишься? Я был в Военном городке. По дороге спустила шина. От самого кладбища пешком.
– От самого кладбища?! – повторила она за ним и оглянулась на Цветухина, точно призывая разделить с ней изумление и испуг.
Егор Павлович вдруг продекламировал:
– «То, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит…»
Он незаметно отвёл руку за спину, постучал в окно и сделал вид, что прислушивается к чему-то таинственному.
– Это вы? – тихо спросила Аночка.
– Это я, – испуганным шёпотом ответил он. – А ты разве ждёшь ещё какого-нибудь путника?
Кирилл засмеялся. Быстро нагнувшись к самовару, он сдунул золу с крышки, поднял его и перенёс на стол:
– Хозяйничай, Аночка!
– Продрог, да? – спросила она, оживляясь, и опять поглядела на Цветухина с таким выражением, что, мол, судите сами, как все у нас с ним запросто!
Кирилл предложил Цветухину присаживаться к столу, но Егор Павлович отказался: ему пора идти, он ведь заглянул к Аночке на минутку – узнать, не заболела ли она.
– Заболела?
– Она должна была явиться на читку и не пришла. Прежде с ней этого не случалось.
– Что же ты молчала? – сказал Кирилл. – Назначили бы нашу встречу на другое время.
Все трое переглянулись, и – для всех троих неожиданно – Аночка выскочила в другую комнату и захохотала, как пойманная на проказе озорница.
На лице Егора Павловича опять появилась очевидная обида, – он в такие минуты слишком выпячивал нижнюю губу и брезгливо припечатывал её к верхней.
Подавляя улыбку, Кирилл сказал:
– Вы не очень давайте Аночке своевольничать. У неё к этому наклонность есть.
– Да, в ней ещё что-то детское, – осуждающе проговорил Цветухин. – Конечно, непосредственность – драгоценное качество. Но одной непосредственностью искусство не создаётся. Искусство – это больше всего труд, труд, труд (он рассерженно выдавил из себя в третий раз – труд!). Оно требует человека нераздельно. Личная жизнь должна быть отодвинута на задний план, подчинена (он чуть не со злобой рассёк это слово на кусочки – под-чи-не-на!) делу художника, если он хочет служить искусству. Это надо принять, как закон.
– Я разделяю ваш взгляд, – серьёзно, а вместе с тем как бы насмешливо сказал Кирилл. – И очень вас прошу не поступаться этой требовательностью в отношении к Аночке.
Он сделал паузу. Брови его тяжело оседали, он не сводил глаз с Цветухина.
– То есть, чтобы в личной жизни Аночки не случилось ничего в ущерб труду. Особенно в моё отсутствие. Если я уеду.
Аночка вышла из другой комнаты. Она держала лист бумаги, и рука с этим листом медленно опускалась, вторя каждому маленькому неслышному шагу.
– Если уедешь? – тихо спросила она.
Он не нашёл решимости сразу ответить правдиво и пошутил:
– Ну да, если мне придётся уехать, то какому же ещё наставнику тебя поручить?
Она почувствовала его уклончивость и – по-прежнему насторожённая – улыбнулась.
– Вот вы меня оба браните. А я работаю гораздо лучше не когда меня бранят, а когда хвалят. Можно, Егор Павлович, я похвастаюсь, а?
Она дала Кириллу бумагу.
Это была старательно расписанная кармином, гуммигутом, лазурью благодарственная грамота, поднесённая Луизе Миллер бойцами кавалерийского отряда (Аночка уже целых семь раз сыграла в клубе свою единственную роль). Составители грамоты обошлись с полюбившейся артисткой по обычаю, применяемому к покойникам, – они восхваляли её достоинства так щедро, как будто она уже никогда больше не могла подвести своих песнопевцев. Они писали, что её игра объяснила им, как терпели бедные люди от издевательства монархической власти. Они уверяли, что такие замечательные представления, как «Коварство и любовь», ещё крепче закалили их волю к победе над буржуями. Они называли товарища А.Т.Парабукину несравненной, глубокой, яркой и заявляли, что хотя некоторые из них уже дважды смотрели спектакль, но готовы смотреть ещё много, много раз. И они звали А.Т.Парабукину и других товарищей артистов поехать с ними на фронт. «Вы будете нам показывать своё пролетарское искусство, а мы будем дорубать до смерти гадину Деникина!» И почти у каждой подписи почитателей Аночкина таланта были сделаны приписки: «До скорого свидания», «Приезжайте к нам на фронт» и даже – «Даёшь Ростов!».
Кирилл с удивлением всматривался в причудливые росчерки вдоль и поперёк бумаги, изучая особый смысл, которым дышала сердечная и простодушная грамота. Потом он достал из кармана карандаш.
– Что ты делаешь? – ужаснулась Аночка и бросилась к нему, чтобы вырвать бумагу.
– Я хочу тоже расписаться.
– Нельзя! Это нельзя! Я не позволю смеяться над этим… над этой памятью! Я хочу её сберечь.
Защищаясь от Аночки, он встал, повернулся к ней спиной и, приложив грамоту к стене, резко и крупно подписался – со своим хвостатым «з» – наискось по верхнему углу листа.
– Зачем ты это сделал! – почти плача воскликнула она.
– Во-первых, я тоже хочу, чтобы ваш театр поехал на фронт, – ответил он как можно спокойнее, – во-вторых, я имею право подписаться вместе с этими бойцами.
– Никакого права. Ты и смотрел меня всего только один раз! И теперь насмехаешься.
– Это мой отряд конницы. Я назначен, за старшего, сопровождать его на фронт. Завтра утром мы уходим эшелоном.
Аночка неподвижно глядела на него. За миг до того ещё красное от мороза лицо Кирилла быстро желтело. Он словно растерялся перед тем впечатлением, какое произвели на Аночку его слова. Он придвинул ей стул.
Цветухин откашлялся, громко вздохнул.
– Ах да! Как это было бы идеально! Мы мечтаем о такой поездке. Фронт! Что может быть соблазнительнее? Но – репертуар! Ведь пока только одна пьеса. И довольно громоздкая. Правда, можно сыграть в сукнах. Облегчить, упростить…
Он тревожно подождал – что ему ответят. Голос его переливался своим обаятельным тембром чересчур сильно для этих маленьких стен.
– Но мы будем стараться! Правда, Аночка?
– Будем стараться, – сказала она за ним безразлично.
– А вы, значит, завтра? – все так же ненужно громко продолжал Цветухин. – На Деникина, да? Ну что ж, остаётся пожелать вам всего самого счастливого. От себя могу обещать одно: будем работать, будем беззаветно работать.
Он выразительно потряс руку Кириллу и начал одеваться.
– За Аночку можете быть спокойны. Я знаю ей цену, знаю её недостатки и буду к ней всегда требователен. Очень требователен. До свиданья. Если нам понадобится поддержка – не откажите. Я говорю о нашем театре. Мы с вами союзники!
– Я закрою за вами, – сказал Кирилл.
То, что он двинулся и пошёл к двери, словно привело Аночку в себя. Она решительно оторвалась от места, удержала Кирилла и вышла за Цветухиным в сени. Он успел в темноте пробормотать несколько отчаянных фраз:
– Все ясно, дружок. Ну, что ж! Ты для меня осталась прежней! Будь счастлива. Будь только…
Бушующим потоком ветер вырвал у него – едва он перешагнул порог – его последние слова и унёс с метелью.
Аночка захлопнула дверь, вбежала в комнату, остановилась перед Кириллом. Видно было, что ей страстно хотелось и невозможно было примирить свои чувства с происшедшим.
– Я ведь ничего не требую, кроме того, чтобы – не было так внезапно, – горько сказала она.
Он протянул ей руки, она будто не заметила его немного виноватого движения.
– Почему, почему всякий раз – в последнюю минуту?
– Я думаю – так лучше.
– Чтобы избежать лишнего часа, который можно бы пробыть вместе?
– Чтобы не говорить о том, что понятно без слов.
– Чтобы было больнее?
– Чтобы боль была короче.
– И тебе не кажется, что это жестоко?
– Слишком часто жестокостью называют мужество. Зачем ты это повторяешь? Единственно, что сейчас нужно для твоего и моего счастья – это мужество.
Она ответила ему взглядом, раскрывшим ему ещё никогда не бывалую в ней женскую мягкость, и – странно – он не усомнился, что это было её готовностью к мужеству, которого он ждал. Они сели рядом на край кровати. Он держал её руки и смотрел на неё.
В буйстве ветра, гулко раздававшемся за стенами, тишина комнаты была удивительно полной, и они слышали дыхание друг друга, несмелое потрескивание огонька в лампе, комариные песни в оконных скважинах. Под потолком с хрустом отщёлкивали своё тик-так весёлые ходики. Кириллу мелькнуло, что в Аночке наступало то примирение, которое ещё минуту назад ей казалось невозможным.
– Я очень, очень прошу, когда ты судишь мои поступки, будь немного старше себя.