– Ну и что же, что сказал? Путь заняли эшелоны, понимаете? Можете вы это понять? – оживая от усталого безразличия, воскликнул начальник.
   У Пастухова дёрнулась щека.
   – Потрудитесь не подымать тона, – сказал он тихо.
   – Разрешите пройти, – громче выговорил начальник.
   – Прошу вас не кричать, – сказал Пастухов, не уступая дороги.
   – Никто не кричит. Разрешите пройти.
   – Прошу вас дать мне возможность говорить с начальником эшелона.
   – Это – ваше дело. Позвольте.
   – Э, да кончай, ладно, – прозвенел неожиданно лихой голос. – Разбубнился! Подумаешь!
   Молодой солдат в накинутой на плечи шинели и с объёмистой сумой в руках надвинулся на Пастухова из толпы. В стальных, немного навыкате глазах его играло весёлое и хитрое безумие. Он держал высоко крупную светловолосую голову, увенчанную сплюснутой в блин фуражкой, и белые, необычно для молодых лет мохнатые брови его ходили вверх и вниз торжествующе страшно.
   Пастухов попробовал отстранить солдата, но он напирал, быстро перекатывая глаза с начальника на людей и назад, на Пастухова.
   – Подумаешь! Я – Пастухов! Отыскался! Я тоже не верёвками шит, не лычками перевязан! Я, может, Ипат Ипатьев, раненый воин. А терплю! Сказано дожидай – я дожидаю. А то, ишь ты: я – Пастухов, подай мне Балашов!
   – Брось, – сказал солдат постарше, расплывчато, как будто лениво, но смышлёно улыбаясь, и примирительно тронул молодого за локоть.
   – Нет, не брось, погоди! У меня хоть и один зрачок, а я востро вижу, чего ему на Балашов захотелось! На юг, барин, метишь податься? К белым генералам под крылышко? Я раз-би-ра-юсь!
   – Я не барин, у вас нет оснований со мной так говорить, – произнёс Пастухов увещательно, как старший. – А вопрос – куда мне ехать, я надеюсь решить без вашего участия.
   – Ловкий, – ещё более лихо и раздражённо вскрикнул солдат. – Теперь без нашего участия ничего не решается, если желаете знать.
   Поднявшийся с пола Дибич был прижат людьми вплотную к спорщикам. Он видел, с каким самообладанием пытался Пастухов не потерять внешнего достоинства и как от этих усилий достоинство переходило в напыщенность и разжигало любопытство и подозрительность толпы. Все были замучены бесплодным ожиданием поездов, томились, изнемогали от скуки. Скандал обещал рассеять тоску. Охранник вяло помахивал винтовкой, чтобы дать выход начальнику станции. Вдруг сзади кто-то пробасил:
   – Проверить его, что за человек он есть!
   – Мы проверим! – воодушевился солдат. – Проверим, чего он задумал искать в Балашове!
   – Что вы пристали? – сказал Дибич. – Человек едет с семьёй, никому не мешает.
   – А ты что? С ним заодно?
   – Кто вам дал право говорить всем «ты»? – набавил голоса Дибич.
   Солдат окатил его оценивающим взглядом, сказал полегче, но по-прежнему задорно:
   – Из офицеров, что ли? Недотрога.
   – Из офицеров или нет – вы не имеете права грубить.
   – А какое твоё право меня учить?
   – Право моё – год фронта! – закричал Дибич на неожиданной и нестерпимой ноте. – Право моё – два побега из плена! Я своё право добыл в немецких лагерях! В немецкой крепости!
   Воспалённые ячменями веки его потемнели до гранатовой красноты, он стал быстро и туго растирать руки, сжимая их поочерёдно в кулаки – то правую, то левую, как будто с нетерпением готовясь к рукопашной и удерживая себя из последней силы. Солдат тоже крикнул, вращая выкаченные безумные глаза:
   – Ты что визжишь? Кто я тебе, что ты на меня визжишь?
   – Брось, Ипатка, брось! – опять потянул его за рукав пожилой солдат.
   – Нет, врёшь! – расходился Ипат. – На-ка, держи! – Он ткнул ему в руки свою пузатую суму и тотчас схватил за локоть охранника: – Веди, товарищ, к начальству, веди всех! Там разберутся.
   – Проверь их обоих! – снова раздался бас.
   Толпа уже гудела, перехватив и раздувая спор, – каждый сыпал в одну кучу всякого жита по лопате. Охранник отмахивался – ему хотелось, чтобы все разошлись по местам, – но солдат понукал его, и народ шумел. Внезапно пронёсся грудной женский голос:
   – Саша, сейчас! Я с тобой! Не ходи один!
   Анастасия Германовна расталкивала людей, пробираясь к Пастухову. Он разглядел её через головы. Бледный, затвердевшими, точно на холоде, губами он бросил ей небрежно ласково:
   – Ничего не случится. Глупости. Ступай к Алёше.
   Он обернулся к охраннику:
   – Идёмте, – и пошёл первым, так решительно, что народ расступился.
   В пустой узенькой комнате, около застеклённой двери, за которой виднелась платформа, сидел человек в штанах галифе и читал брошюрку. Он поглядел на вошедших, заложил страницу обгорелой спичкой, расставил ноги.
   – Кто такие? – не спеша спросил он охранника.
   – Шумят.
   – Они вот, товарищ, желают на Балашов, – молодецки сказал Ипат, указывая отогнутым большим пальцем на Пастухова и затем поворачивая палец на Дибича, – а вот будто из германского плена берет их под защиту. Народ сомневается.
   – Вы что же – народ? – спросил товарищ.
   – Народ, – серьёзно ответил солдат. – Прежде Томского полка, третьего батальона, двенадцатой роты ефрейтор Ипат Ипатьев. В Красной Армии добровольно. Был в боях. Отпущен по ранению.
   – Куда ранен?
   Ипат поднял взор на потолок, выпятив шарами голубоватые белки, и, так же как показывал на Пастухова, крючковатым большим пальцем ткнул себе в левый глаз:
   – Осколочек угодил под самый под зрачок, отчего произошла потеря зрения на полный глаз. Вот это место, вроде крохотного опилочка.
   – Ну, выйди, если понадобишься, позову, – сказал товарищ.
   Шагнув к столу с постеленной на нём общипанной по краям газетой в кляксах и писарских задумчивых росчерках, он вытянул из кармана галифе большой, как наволочка, атласный кисет, раскатал его, отщипнул кусочек газеты на столе и принялся медленно скручивать цигарку.
   – Запалок нет? – спросил он охранника.
   – Спалил все как есть.
   Пастухов зажёг спичку. В её свете строго кольнул исподлобья пожелтевший взгляд товарища и потух вместе с огнём.
   – Документы.
   Пастухов достал бумажник. Дыша тягучим дымом на развёрнутую важную бумагу, товарищ внимательно читал. Народный комиссар по просвещению удостоверял, что известный писатель-драматург Пастухов отправляется с семьёй на родину своей жены, в Балашовский уезд, и обращался ко всем учреждениям и местным властям с просьбой оказывать ему в пути всяческое содействие.
   – Закурить не угостите? – попросил охранник.
   – Что там у них вышло? – не отрываясь от чтения, проговорил товарищ и подвинул кисет.
   – Требовают от начальника посадки. А сказано, посадки не будет.
   Товарищ сложил бумагу, не торопясь глянул на Пастухова:
   – Начальник станции не бог.
   – А кто же бог? – чуть улыбнулся Пастухов.
   – Бог нынче отменённый, – с удовольствием протянул охранник, подцепив добрую щепоть махорки.
   – Вы зачем же хотите в Балашов?
   – От голода. В Петербурге голод.
   Минута прошла в молчании. Охранник долго прикуривал, высыпая на стол мелкую крошку огня из цигарки товарища, который думал, поглаживая себя за ухом. Пастухов и Дибич ждали покорно. Охранник, спрятанный клубами дыма, как станционное депо, сказал:
   – Норовят к хлебу поближе. Задушат деревню. Едоки, едоки. Тот в шляпе, энтот под зонтиком, а пашет один мужик.
   – Тоже – в Балашов? – спросил товарищ у Дибича.
   – Я – в Хвалынск.
   – Чего же вы вступились?
   – Из сочувствия. Я скоро месяц из плена, а все не доберусь до дому. Не сладко греть своими боками полы на вокзалах.
   Он подал документ, в штемпелях и закорючках. Товарищ повертел бумагу, изучая иероглифы, скучно вернул её, оборотился к Пастухову:
   – Так что же вы хотите?
   – Отправьте меня, к чёртовой бабушке, с эшелоном, – отчаянно махнул рукой Пастухов, чувствуя, что наступил момент требовать. – Я сам-третей с семьёй. Да старуха, воспитательница сына. Пихните нас куда-нибудь в тамбур.
   – Попробуем, – усмехнулся товарищ.
   Он аккуратно спрятал кисет и брошюрку в бездонный карман галифе и качнул головой на дверь.
   Пастухов вышел за ним на платформу.
   Из степи сильно дуло, надо было держать шляпу. Нагнувшись, Пастухов шагал, отставая от бойко перебиравшего ногами товарища и глядя на его странные штаны, пузырившиеся от ветра. Видно, он был добрый малый, этот немногоречивый человек, раз его табачок запросто раскуривали подчинённые. Пастухов думал, что хорошо бы походя рассказать товарищу что-нибудь весёленькое, – нет ничего вернее смеха, когда надо расположить к себе начальство, – но удивительно притупились в дороге мысли, и было даже неловко, что читателю брошюрок, повстречавшему, наверно, в кои-то веки, живого да ещё петербургского литератора, так и не услышать от него ни одного занятного слова.
   Далеко на запасном пути стоял поезд, вперемежку из товарных вагонов и платформ с пулемётами и обозом. Часовые подрёмывали на зарядных ящиках, дневальные выметали вагоны с конями, и жирно, свежо пахло навозом.
   Сказав, чтобы Пастухов подождал, товарищ взобрался в закопчённый вагон-микст.
   Пастухов глядел в поле. Лежало оно без конца, без края кое-где в зеленях, кое-где в чёрных взмётах спокойных, ровных борозд, а больше – диким простором сонной степи, ещё не очнувшейся после стужи. Ветер гнал с востока полынную горечь запревшего на солнце прошлогоднего былья да холодок сырых далёких оврагов. С бульканьем забирался в поднебесье и потом глухим камнем низвергал себя восхищённый жаворонок. Неподвижность покоилась в небе, неподвижность – на земле. Только чёрная погнившая скирда шевелилась, нет-нет посылая по ветру вырванный клок соломы.
   Медленно со дна памяти всплыли стихи поэта, которого Пастухов считал последним русским гением девятнадцатого века, и со вздохом он выговорил вслух, упирая взор в еле видимый горизонт:

 
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!..

 
   Он обернулся на голоса. В распахнутой двери товарного вагона пели красноармейцы. Одни стояли обнявшись, другие свесили босые ноги наружу и толкали ими в спину товарища, который, присев на шпалу, чистил песком котелок.
   «Това-ри-щи его трудов», – заводили низкие голоса и набирали силы, раскачивались, переливались со ступени на ступень, пока серебряный голосок не вспрыгивал выше их всех, на самую верхушку лесенки: «беспе-ечно спали близ дубы-равы!» И опять низкие начинали раскачиваться и забираться вверх, и опять переливчатое серебро запускалось на недосягаемую для них высоту: «беспе-ечно…» И вместе с этим пронзительным «е-е» босые ноги красноармейцев так дружно толкнули того, который присел на шпале, что он покатился с песчаного настила полотна, и котелок, звеня и обгоняя его, запрыгал под откос. И все захохотали, бросив петь, и вдруг лихо повыскакивали из вагона, весёлые, молодые, в неподпоясанных, заходивших на ветру пузырями исподних рубахах.
   «Бес-пе-ечно» – лилось в ушах Пастухова, и он поддакивал этому озорному, тонкому «е-е» и почему-то думал, что – да, вот именно – беспечно, беспечно, как песня жаворонка, и в этом, наверно, все дело. Внезапно и совершенно нелепо, как ему показалось, вспомнил он профессора Шляпкина, которого когда-то слушал в университете. Профессор был из крепостных, своим трудом добился прочного положения и даже скопил копеечку. Пустив корни, он поставил у себя на даче, в Финляндии, крошечный бюстик Александра II и укрепил под ним надпись: «Царю-освободителю – благодарный Шляпкин». Вот чем надо бы позабавить товарища – пришло на ум Пастухову, и он рассмеялся, и уже когда хохотал, все любуясь развесёлыми солдатами, приметил коротенького круглого татарина, проходившего мимо, закутанного в стёганые толстые одёжки, страшно похожего на профессора Шляпкина, и тотчас поправил себя, вспомнив, что надпись на бюстике была другой: «Царю-освободителю – от освобождённого». Но, все ещё смеясь, решил, что «благодарный Шляпкин» – веселее.
   В этот миг его окликнули. Из тамбура вагона-микст легонько кивал ярколицый, рыжеусый командир, без пояса, с маузером на узеньком ремне через плечо.
   – Это вы везёте семью в Балашов?
   – Да. Я прошу погрузить нас с эшелоном. Будьте добры.
   – Зачем же мне брать на совесть этакое дело? Там – война.
   – Теперь везде война, – сказал Пастухов.
   – Ну, какая тут война? Тут просто беспорядок, – снисходительно ответил командир. – Нет уж, извините. Как-нибудь без меня.
   – Значит – нельзя?
   – Нельзя.
   – Тогда – до свиданья, – сказал Пастухов, по виду обиженно, однако со странным облегчением.
   Почти весело он возвращался на вокзал. Нелепая фраза не выходила из головы: «благодарный Шляпкин…»
   С лукавой улыбкой он остановился перед скамьёй. Все трое глядели на него тревожно и молча.
   – Папа, – сказал мальчик, робко подвигаясь к нему, – тебя не застрелят?
   Ольга Адамовна быстро уткнула лицо в ладони, и кудряшки её затряслись.
   – Зачем? – отозвался Александр Владимирович серьёзно и немного растерянно. – Стреляют зайцев. Медведей. Куропаток стреляют.
   – А на войне?
   – Ну, то – на войне. Какая же здесь война? Здесь просто беспорядок…
   Он взглянул на жену. Она сидела очень прямая и красивая от испуга. Глаза её были мокры. Он опустился рядом, на чемодан, потеребил её мягкие пальцы, сказал тихо:
   – Мы, Ася, должны ехать в Саратов.
   И поглядел вверх, за окно – тоскливое и пыльное.



3


   Работа для Пастухова была вроде курения: все кругом делалось постылым, если он не мог пробыть наедине с бумагой часа три в день.
   – Это всё равно что вырвать у жницы серп во время жатвы, – сердито сказал он Асе, когда она, угадывая томленье мужа, положила ему на плечо руку.
   Он пробовал пристроить на колени саквояж вверх дном и что-то чиркал карандашиком по листу бумаги. Но рядом бурные пассажиры, сгрудившись вокруг поставленного на попа сундучка, резались до пота в «очко». Они бормотали бессмыслицы, принимались браниться и ржали, как чудище ужасного сна Татьяны.
   Ольга Адамовна затыкала Алёшины уши, краснела и бледнела попеременно, с мольбой взирала на Александра Владимировича, но он только передёргивал плечами:
   – Привыкайте, мадам.
   – О, я уже приспособилась! Но мой бедный мальчик!..
   Вагон был набит народом, как жаровня – крошеной картошкой, приходилось сидеть там, куда воткнула толпа, и на каждой станции пассажиров все прибавлялось. Это были отпущенные на излечение красноармейцы, мужички ближних сел, беженцы с Украины, какие-то командированные москвичи, просто беглецы от городского голода и даже целая партия пленных австрийцев. В воздухе в три этажа торчали с полок разутые ноги, из-под скамеек высовывались головы храпевших вповалку людей. Все это прело, тушилось, как в духовке, отбивалось от мух, но люди не только не чувствовали какого-нибудь поругания над собою, а были убеждены, что едут от худшего к лучшему, как все путешественники по доброй воле, и живо шумели в разговорах.
   В Аткарске Пастухову удалось выбраться на станцию за кипятком. На него поглядывали – как церемонно он нёс в вытянутой руке медный, начищенный до розоватости кофейник, боясь ошпариться или облить светлый костюм. В очереди к кипятильнику он увидел Дибича и пригласил его – если охота – попить чайку.
   Устроившись кое-как, они с благодарностью смотрели за нежными руками Анастасии Германовны: она раздавала чайной ложечкой мелко наколотый сахар, выкраивала перочинным ножом кусочки хлеба и все говорила молчаливой своей лучистой улыбкой, что как, в сущности, мило располагает такая вот поездка в вонючем вагоне, с мухами и картёжниками, навстречу полной неизвестности, туда, куда вовсе не собираешься ехать, как это приятно, если, конечно, умеешь себя хорошо держать в обществе и вот так, как она, обаятельно оттопыривать мизинчик.
   – Так вы, значит, Хвалынский? – спросил Александр Владимирович. – Я ведь тоже Хвалынский. Пастуховых – не слышали?.. Ну да, мой покойник родитель давно оттуда, а я последний раз был там юношей. В городе нас мало знали. У нас когда-то в уезде была усадьба. Нынче о таких вещах не говорят…
   Он хитро прищурился на Дибича. Отвинчивая с фляги пробку, он вспомнил, как иногда в петербургском своём кабинете говаривал гостям, показывая на мебель карельской берёзы: «Это ещё хвалынская, дедовская… отец пустил поместье по ветру… только и осталось…» Сейчас весь дом, вместе с карельской берёзой, был брошен в Питере на произвол, и Пастухов сердился, что голова не упускала случая напомнить об этой неприятности, – он по природе не любил неприятностей.
   – Вот тут, в волшебной фляжке, содержится кровь ведьмы, – сказал он с загадочной строгостью в лице и плеснул немножко Дибичу в чай. – Я слил сюда все подонки, какие оставались в буфете, – коньяк, ром, водку и какую-то бабью наливку. Можете представить, когда я разболтал – пошла – пш-ш-ш! – пена. Проглотишь одну ложку – и в жилах просыпается черт.
   Дибич глотнул чай и, прислушиваясь к действию напитка, недоуменно поднял брови: и правда, чудесное, давно не испытанное проказливое тепло разбежалось по всему телу. Пастухов с удовольствием засмеялся.
   – Послушайте, – сказал он запросто, как старому знакомому, – чего вы только не перевидали, наверно, у немцев, а? Если не противно вспоминать, расскажите. Ну, хоть самое главное.
   – Самое главное? – будто к себе обратился Дибич, задумываясь. – Не знаю, как я отвечу на это лет через десять. Если тогда будет интересовать такой вопрос и если протяну ещё десять лет. Может, к тому времени немцы будут непорочными духами? Может, и во мне все выродится? А сейчас я помню только два чувства, с какими у них жил: я хочу есть и я хочу бежать. Это и было самое главное.
   – Тоска? – подсказал Пастухов.
   – Да, конечно, тоска. Ну, не совсем – тоска. Разумеется само собой, тянуло к дому, – свою ведь землю по-настоящему поймёшь на чужбине, это так. Но больше всего хотелось – доделать. До конца доделать.
   – Что доделать?
   – Войну доделать. Понимаете, так иной раз жутко становилось, что все – зря!
   – Зря?
   – Ну да, зря, попусту прошли через истребление. Это ещё у меня с фронта. Люди столько перенесли, – я все видел, вот этими глазами… окрошку, окрошку из людей! Иногда ведь не разберёшь, бывало, где щепки, где кости солдатские, где грязь, где кровь, – всё вместе. Я долго верил, что доконаем. И страшно хотелось самому доконать, чтобы непременно своей рукой.
   Дибич сжал маленький, костлявый кулачок и с отчаянной тоской постукал им об острую коленку. Он сидел низко на скатанной в комок шинели, и колени торчали вровень с грудью. Щетина вокруг его загоревшегося лица топорщилась, когда он начинал торопиться говорить.
   – Я как попал к ним, так дал себе слово, что убегу. А тут ещё голод. Из издевательства ведь голод, не по нужде. Если бы пленным давали хоть десятую долю того, что они вырабатывали. Ну, скажем, картошки. А то ведь одни бураки. И тут все то же, как на фронте, – истребление. Участок нам на кладбище отвели, – я сидел в Гросс-Пориче, небольшой лагеришко, тысячи на три, – так мы каждое утро волокли туда покойников. Одни животом мучились, не выносили бурака. Другие унижения не могли стерпеть, руки на себя накладывали. Почти всякую ночь – простите (взглянул он на Анастасию Германовну и сбавил голос) – в отхожем месте удавленников из поясков вынимали. Я тогда твёрдо думал, что все это мы немецким чертягам сквитаем. И утёк. В первый раз – с прапорщиком одним.
   – Поподробнее, – вставил Александр Владимирович, усаживаясь как можно удобнее.
   – Дело простое. Русскому человеку плен – именно как поясок на шее. Французы, те – другие. У нас в офицерском бараке было половина на половину – французы и мы. Те как прибыли, так сейчас за устройство: крючочки деревянные прибивать для фуражек, распялочки делать для мундиров – прямо парижский салон. Барышни на стенках, песочек под ногами, посылочки от Красного Креста, купля-продажа. Смеются, поют что-нибудь католическое, по-латыни либо по-французски, весёлое, как марш. И все чего-нибудь пришивают, натирают, всегда руки в ходу. А русский сидит часами, глаза – в небо, на облачко какое-нибудь, а если запоёт, то плакать хочется. Вдруг, правда, развеселится, пойдёт в пляс, так что с чердака опилки сыпятся. А потом опять сядет, куда-то в одну точку уставится, да этак на неделю. Ну, вот и я смотрел, смотрел на небо и – прощай!.. Техника известная: надо ждать, когда в полях хлеба поднимутся и колос отцветёт. Вызвался я работать: офицеры работали только по своей воле. Вместе с солдатами стал ходить в поле, окучивать бураки. Пригляделся. В конце нашего поля – лесок, небольшой, разрисованный, как все у немцев, – насквозь просвечивает. За ним узкоколейка и дальше – хлебное поле. Начал я нарочно отставать, будто не справляюсь, и вижу – один прапорщик, тоже из офицерского барака, все норовит замешкаться, отстать ещё больше, чем я. Скоро мы с ним объяснились и, чтобы не мешать друг другу, решили пробовать счастья вместе. Первое время за нами очень чутко приглядывали, потом свыклись. Ландштурмист из конвоя все посмеивался – мол, крестьянская работа не для офицеров. Мы поддакивали – спины, мол, непривычные, не умеют кланяться. Убежали мы за полчаса до шабаша, к вечеру, перед самой поверкой. Расчёт был такой, что надо не больше четверти часа, чтобы перебежать леском через узкоколейку и поглубже залечь в хлеб. А когда на поверке недосчитаются, конвоирам надо будет вести пленных в лагерь, и пока дойдут и нарядят погоню – стемнеет, и мы укроемся как следует, тут же, неподалёку, и заночуем. Обыкновенно стараются уйти сразу как можно дальше, а я убедил компаньона, что надо дольше лежать поблизости, потому что поиски ведут с каждым истёкшим часом все дальше от места побега, и мы перехитрим – пойдём не впереди, а позади погони. Так все и вышло. Едва мы залегли в хлебе, как раздалась тревога: конвоиры выстрелили и забили в трещотки, вроде таких, как у нас по садам скворцов гоняют. Тут, к нашему счастью, проползал по узкоколейке товарный поезд и все звонил, – колокол у них паром работает, как заведёт – конца нет. За этим звоном тревога была не очень заметна, сельчане в окрестности не обратили внимания. Ну, мы-то хорошо слышали, у нас больше всего уши работали. Ночь прошла тихо. Мы лежали в котловинке, посереди поля, и к рассвету набили полные карманы зёрна – оно уже сильно налилось, и мы подкрепились. В хлебе мог остаться наш след, как мы ползли, но и тут нам повезло: с восходом подул ветерок, расправил примятый колос, и мы пролежали весь день, словно в тайнике. Жажда только мучила, воды мало захватили в бутылочке из-под одеколона – французы дали бутылочку. Ночью мы пошли и в первый переход перевалили горы на австрийской границе – мечтательные, знаете, места. К утру опять оказались в долинке, опять залегли в хлеб. Это уже в Чехии. Мы очень рассчитывали, что у чехов будет свободнее и что, может, население поддержит. Но показываться все боялись. Так и пошло: днём лежим в поле, ночью маршируем. Жильё обходим, как где огни, так – подальше в сторону. На пятые сутки мы ослабли: хлеба ни крошки, одно сырое зерно. Я ещё ничего – тогда был крепкий, а прапорщик мой завёл подговоры, что, мол, не лучше ли объявиться, всё равно поймают, либо умрёшь в поле. Лежит вечером, как камень, – не поднять. К утру разойдётся, а потом свалится и спит. Ну вот. Ровно неделя исполнилась, как мы ушли, и вот лежим мы полднем в кустах. Рядом – выгон, стадо пасётся. И забредает в кусты корова. Полнотелая такая, крупная, по белому рыжими разводами, и вымя – в ведро, из сосков молоко капает. Взглянул я ей в глаза – мол, не подведёшь, кормилица? И она на меня так сердечно посмотрела, со слезой, – мол, пожалуйста, вполне сочувствую, – и просто так отвернулась к кусту и начала щипать. Подполз я под неё, подставил рот под сосок и стал доить. Даже голова кругом пошла, точно пьяный сделался. Глотаю, облился весь, за ворот налилось, тепло так. Потом пальцы свело от усталости, а я все дою и дою. Пододвигается ко мне прапорщик, пусти, шепчет, дай мне! Я говорю – ложись с другого бока. Он заполз, лёг, но моя голова ему мешает, и никак он не может приспособиться. Тогда я оторвался, уложил его и стал ему доить в рот, как в дойницу, сразу из двух сосков. Только слышу – шаги. Говорю – кончай, ползём! И отползаю в чащу. А он снова берётся неумелыми руками теребить вымя и ничего будто не слышит, – в кустах пошёл треск, совсем близко. И вдруг смотрю – паренёк-подросток, видно – пастух, шляпка на нём такая востренькая, раздвинул листву и замер – увидел под коровой человека. Не успел я подумать – что лучше? – заговорить с ним или таиться, ждать, как он себя поведёт, а он – прыск назад и – бегом!.. На том наше путешествие и кончилось… Залегли мы в самую чащобу. Но слышим – вокруг голоса, и все ближе сходятся, с разных сторон. Подняли нас, – куда уйдёшь? Я думаю – хорошо, что поймали чехи-крестьяне, хоть бить не будут. Стал с ними по-русски, они качают головами: так, мол, оно так, ну, а всё-таки пожалуйте в холодную. Думал я, они для вида подержат нас, а потом дадут бежать дальше. Да только мы с толпой подходим к деревне, смотрим – на велосипеде полевой жандарм, австрияк. Ну, тут сразу разговор другой… Обидно, знаете, мне было, что взял нас австрияк. Я в шестнадцатом году, в наше наступление, этих тонконогих целыми бреднями в плен брал. Один мой батальон почти тысячу человек в Россию отправил. А тут… да что говорить!.. Вернули нас этапом в Гросс-Порич, заперли в штрафной барак, лишили меня оружия…