Пастухов вскинул руку, чтобы остановить Извекова. Очень тихо, преодолевая вдруг вернувшееся к нему испытанное по дороге сюда страдание, он проговорил:
   – Я никогда не сомневался в возвышенности целей, о которых вы говорите. Я не так наивен и в конце концов не так жалок, чтобы бояться осмысленной борьбы. Но, признаюсь, меня ужасает, что в битве за добро человек вынужден делать так много зла!
   Кирилл молча взял яблоко, без усилия переломил его и, улыбнувшись, протянул половину Пастухову:
   – Попробуйте всё-таки…
   Пастухов долго сохранял неподвижность, всматриваясь с каким-то глубоко утаённым опасением в зеленовато-белый, заискрившийся соком овал разломленного яблока.
   – Ну что ж, постараюсь справиться один, – сказал Извеков, опять улыбаясь, и с хрустом перекусил половинку надвое.
   Намёк на знакомую с детства легенду праотцев был настолько очевиден, что Пастухов почёл неостроумным сказать, что понял его. Он пристально следил, как Извеков разжёвывал хлеб вприкуску с яблоком. Угловатые челюсти Кирилла сильно пружинились от крепкой работы мышц. Казалось, он всецело отдался наслаждению приятной едой. И все же взгляд его сохранял насторожённую и словно мечтательную мысль. Хрустя яблоком, он заговорил:
   – Вы ужасаетесь войны, но под войной разумеете революцию. Я, по крайней мере, слышу это.
   – Я разумею уничтожение человека человеком. А каким словом называется уничтожение – разве это существенно?
   – Вы не были на войне?.. В армии есть понятие «невозместимого материала». Мораль обязывает нас дать в руки революции нечто подобное невозместимому материалу. В самом деле. Если война имеет право пользоваться ценностями и человеческой жизнью в целях разрушения во имя победы, во имя защиты от врага, то как же революционер будет лишён всяких ценностей, всякого права на жизнь, когда его целью является строительство нового мира? Солдат не отвечает за израсходованный боевой припас, за уничтоженный кров, за истребление богатств и жизней, если это сделано в интересах победы. Почему же революционеру должно ставить на счёт всякую разбитую тарелку и тем паче всякое членовредительство, будь оно учинено даже явному врагу?
   – Логично, но жестоко, – сказал Пастухов.
   – А война? Та война, против которой вы, наверно, не возражали, пока она не обратилась в революцию. Она была жестока, но нелогична. Правда?
   Кирилл смотрел на Пастухова с торжеством. Бог знает, куда могло завести неожиданное состязание! – подумал Пастухов и отозвался как можно ленивее, показывая, что устал спорить:
   – Человек есть существо объясняющее. Без объяснения видимого или происходящего нет ему покоя. Но уж зато если он нашёл объяснение – готов примириться с чем угодно.
   – Не примириться, но отстаивать верно найденное объяснение.
   Нет! Этот говорун находил в дебатах явную усладу! В конце концов не ради словопрений явился сюда Пастухов в такую тяжёлую минуту.
   – Стоит ли, однако, – сказал он с грустью, – стоит ли цепляться и виснуть на подножке трамвая, лишь бы угнаться за объяснениями? Не проще ли идти по-хорошему пешком?
   – Можно ещё верхом на осляти, – задорно добавил Извеков.
   Пастухов снова пожал плечами:
   – Мне кажется, в погоне за объяснениями вы не хотите понять Россию.
   – Нет, я принадлежу к тем, кто хочет понять её, чтобы делать новую Россию. В отличие от тех, кто хочет понять её, чтобы сохранить старой.
   – Вряд ли следует огулом отвергнуть все старое. Так, как думаю я, думают многие. Я не один.
   – Знаю, что вы не один, – мгновенно усмехнулся Кирилл. – По данным на прошлый месяц, таких, как вы, двести тысяч. Сейчас наберётся и больше.
   – По каким это… данным?
   – Центральной комиссии по борьбе с дезертирством. (Извеков прикрыл рукой расплывшуюся улыбку.) Впрочем – может, гораздо меньше. Комиссия, поди, раздувает цифры, чтобы похвастать – ловим, мол, с успехом, не дремлем…
   Пастухов повременил, как будто подчёркивая, что даже не находит, как ответить, но вдруг деловым тоном, с виду совершенно отклоняющим шутливость, высказал мнение, которое ещё больше развеселило Извекова:
   – Вы – большевик? В таком случае последнее решение вашей партии обязывает вас к работе с… товарищами дезертирами. Если не ошибаюсь.
   – Замечание, как говорится, не лишено… – поискал слово Извеков и не нашёл и рассмеялся.
   В смехе его было, пожалуй, не так много весёлости, как вызова, и Пастухов решил, что не всякая шутка хороша. Он представительно поднялся, не спеша одёрнул на себе пиджак.
   – Дезертир тот, кто нарушает присягу. Я присяги не давал.
   Кирилл тоже встал. Сдвинув прямые свои брови, он секунду мерил сощуренными глазами Пастухова с головы до ног.
   – Когда городу угрожает наводнение, жители выходят строить дамбу, не давая никакой присяги… И кто не вышел, кто спрятался, тот дезертир.
   Пастухов достал платок, утёр губы, в высшей степени деликатно поинтересовался:
   – Вы пообедали?
   – Да, – ответил Извеков. – Пойдёмте в кабинет.
   Там он остановился около своего места за столом, давая понять, что хотел бы скорее кончить с делом.
   – Не знаю, угодно ли вам будет пойти мне навстречу после нашего философского разговора, – проговорил Пастухов натянутыми губами. – Я с семьёй очутился на улице. Квартиру, в которой мы жили, занимает городской военком под какое-то своё учреждение. Это квартира Дорогомилова. Вы слышали о таком? Его, между прочим, тоже выселяют, вместе с нами.
   – Дорогомилова?
   – Да. Мы должны выехать из квартиры завтра. Куда? Я не знаю. Я прошу либо остановить выселение, либо предоставить мне какое-нибудь жильё.
   Тогда произошёл разговор, который поистине не нуждался ни в каких философских предпосылках. Так как дом занимали военные власти, Извеков не мог приостановить выселения. Что же до жилья, то с помещениями в городе было из рук вон плохо, и Пастухову оставалось устраиваться частным образом. Сделать это в двадцать четыре часа было, очевидно, невозможно, но Извеков не видел иного выхода.
   – Простите… – обиженно сказал Пастухов, – но в каком положении окажется Совет, если горожане увидят завтра мою семью на узлах и чемоданах, как цыган, под открытым небом?
   – Этого не может быть. Жилищный отдел обязан дать помещение, хотя бы временное.
   – Где-нибудь в бараке? – спросил Пастухов, легонько кланяясь, как бы в благодарность за утвердительный ответ, который он предвосхищал.
   – Возможно, – бесчувственно сказал Извеков. – Во всяком случае, мы не будем проводить дополнительную муниципализацию домов, чтобы устроить вас в квартире.
   Пастухов стоял, точно памятник самому себе – с опущенными руками, неподвижный и будто покрупневший. Вдруг сорвавшимся неверным голосом он выговорил, шумно вздохнув:
   – Вы меня толкаете… бог знает на что!
   – Мне не интересно, на что я вас толкаю, – быстро ответил Извеков. – Вы старше меня, у вас на плечах своя голова… Что такое? – спросил он тут же у вошедшей стриженой барышни.
   – Вас ждут на заседание.
   – Да, я кончил. Сейчас иду.
   – Будьте здоровы, – негромко сказал Пастухов и коротким шагом пошёл из комнаты, не подав руки.
   Как только затворилась за ним дверь, Кирилл велел вызвать к телефону военного комиссара. Пока барышня вертела ручку аппарата, постукивала рычажком, читала наставления центральной станции, он успел несколько раз пробежать по кабинету из конца в конец. Потом он сам вступил в бой с телефонисткой, добился соединения и сказал военкому:
   – Мне тут на тебя жалуются, что ты выселяешь из квартиры одного гражданина… Да, есть такой гражданин… Арсений Романыч Дорогомилов. Можешь узнать о нем у Рагозина, если хочешь… Как первый раз слышишь? Выбрасывают человека на улицу, а тебе неизвестно?.. Что ты меня спрашиваешь? Я должен тебя спросить – кто приходил. Приходили выселять от твоего имени… Как так – не нуждаешься в помещении? Странно. Разберись, пожалуйста… Ясно, что есть дела поважнее. Думаешь – у меня нет?.. Распутай, прошу тебя, а то нехорошо получается. И позвони мне.
   Кирилл с силой хлопнул себя руками по бокам, отошёл к окну. Не мог же Пастухов сочинить все от начала до конца! Вон он шествует вдалеке по тротуару, тем же коротким шагом оскорблённого и сдерживающего себя человека, каким покинул кабинет. Разве только прибавилось в осанке надменности, да голова поднялась немного выше, да правая рука значительно и в то же время свободно отсчитывает такт шагов. Нет, такой человек не может безответственно наболтать черт знает что! Такой человек уверен, что занимает своё место во вселенной не напрасно. Такому человеку уступают дорогу, по привычке уважать тех, кто знает себе цену. Тут что-то не то…
   Да, тут было что-то не то. Пастухов шёл полной достоинства походкой. Но это была прирождённая стать и привычка носить себя по земле сообразно представлению о выдающейся своей породе. На душе же Александра Владимировича не оставалось и следа порядка. Она была унижена и отвергнута миром, она с тоскою твердила одно: вот ты, красивый, статный, когда-то независимый, идёшь по улице по-прежнему изящными шагами, так знай же – это твои последние шаги! Любуйся собою, неси своё добротное, складное, едва ли не великолепное тело в неизвестность – это твоё последнее любованье, твои последние часы! Прощайся, прощайся со всем, что видишь. Прощайся с собой, ты скоро перестанешь быть.
   Александр Владимирович возвратился домой мрачный, и Ася поняла, что они потерпели поражение. Он бросил шляпу, скинул пиджак, грузно придавил собою стул. Он был, как никогда, тяжёл.
   – Ну? – с извиняющейся улыбкой спросила Ася.
   – Змий соблазнял меня вкусить от древа познания, – сказал он.
   Она улыбнулась смятеннее, но игривей:
   – И что же, грехопадение свершилось?
   – Завари мне свежего чаю.
   Он налил такого крепкого чаю, что она испугалась за его сердце. Он лёг и пролежал до сумерек, глядя в потолок.
   Потом он вывел Асю в сад. Они сели на перевёрнутую тачку, которую любил катать по дорожке Алёша. Они говорили неторопливо о вещах ясных и одинаково близких им обоим. Решение уже сложилось, но они вели к нему друг друга нарочно с оглядкой, проверяя заново все пережитое.
   Они надолго примирились бы с тишиной этого заброшенного сада, где просвирник, перевитый вьюном, бедно стлался под ногами, да мальвы жались к забору, да плотные тополя навесом заслоняли небо. Конечно, это не был райский сад, но потому, что их изгоняли отсюда прочь, им было жаль его. Ещё вчера беглецы, сегодня они становились изгнанниками. Им оставалось стремиться к другому такому же укромному углу. Тот самый Балашовский уезд, вожделенный и недосягаемый, ради которого они покинули Петербург, опять делался единственной целью. Там, конечно, ещё сохранилась хуторская усадьба, где доживали старики Анастасии Германовны, там найдётся и хлеб, и кров над очагом, там никто не посягнёт на человеческую неприкосновенность. Они договорились отправиться туда немедленно.
   Вечером Пастухов сообщил решение Дорогомилову.
   Арсений Романович в последнюю неделю обретался в непреходящем возбуждении. События будто дразнили его честолюбие. Он корил себя бездействием. В городе росла тревога, люди на разные лады готовились встретить надвигавшуюся грозную перемену. А он листал за конторкой ведомости и гроссбухи, как это делал всю былую жизнь. Он сердился на свою неспособность повернуть с проторённой дороги. Известие о том, что выселение из насиженного гнёзда должно состояться, он встретил вдруг без всякого противления, но с тайной надеждой, что это будет толчок к каким-то очень важным действиям – может быть, к переходу на военную службу, а то и к выступлению на фронт. Да, он сменит заветшалый сюртук на гимнастёрку, подтянется ремнём, выкинет галстуки, сбреет бороду и гриву! Маршировать он может превосходно, ходоком он был всегда неутомимым! Жизнь, в сущности, позади, но она ещё теплится, и тепло её надо отдать за благородное дело.
   – Позвольте, – изумился Арсений Романович, когда Пастухов объявил, что завтра увозит семью в Балашов, – ведь там, подать рукой, идут бои! Как же можно – с мальчиком? Там кругом – белые!
   – В нашем положении безразлично – какие. Раз меня до этого довели. Нам нужен дом, – даже с некоторой заносчивостью ответил Пастухов.
   Арсений Романович не сказал на это ни слова, а только отшатнулся немного и потом молча, совершенно неучтиво удалился к себе тёмным коридором.
   Короткий этот разговор слышал Алёша. Его поразило, как отвернулся Арсений Романович от отца. Он ни разу не замечал на лице Дорогомилова такого осуждения. Он насилу заснул, и ночью все время свергался и летел то с колокольни, то с горного обрыва, то с самого кончика мачтовой реи – в бурлящую воду, и просыпался в горячем поту, и слышал, как мама и Ольга Адамовна шуршат на полу газетами, завёртывая посуду, и папа сопит, продёргивая в свистящие пряжки и затягивая с хрустом ремни саквояжей.
   К Вите и Павлику Алёша питал уважение с того первого часа, как увидел их в настоящей драке. Он ощущал перед ними почтительный страх, как перед существами несравненно более ценными, чем он сам, и привык говорить им всю правду. Поэтому, когда на другой день мальчики забежали в обед к Арсению Романовичу, он приготовился обо всём рассказать. Но, очутившись с ними в саду, он догадался, что уже все известно, и ему сделалось почему-то до боли стыдно.
   Павлик и Витя разглядывали его ещё отчужденнее, чем в минуту незабвенного знакомства в кабинете Арсения Романовича. Павлик даже выпятил нижнюю губу, точно приготовился сплюнуть. Витя насвистывал неизвестный и потому крайне поддразнивавший мотив. Наконец он точно сжалился над растерянным Алёшей и спросил презрительно:
   – Утекаете?
   – Мы уезжаем к маме домой. Это на хуторе у дедушки с бабушкой, – старательно объяснил Алёша.
   – Рассказывай. Чего же раньше не уезжали? А как дошло до драки…
   – До какой драки? – спросил Алёша.
   – До такой…
   – Они – белые, – сказал высокомерно Павлик.
   – Нет, мы не белые, – сказал Алёша слабым голосом.
   – А чего же вы против красноармейцев? – спросил Витя.
   – Мы не против красноармейцев, – возразил Алёша, и один глаз его заблестел от слезы.
   Все трое постояли безмолвно, не глядя друг на друга.
   – Вы сердитесь? – робея, спросил Алёша и чуть подвинулся к Вите.
   – Охота была! – ответил Павлик.
   – Чего сердиться? – согласился Витя. – Ты маленький, тебя возьмут и увезут.
   – Это все папа! – воскликнул Алёша отчаянно и с благодарностью за то, что Витя его понял. – Мне жалко Арсения Романовича… и вас тоже, – прибавил он, страшно краснея.
   – Бедные лучше, – обличительно произнёс Павлик. – Мой вот отец беднее твоего, а лучше. Только зашибала.
   – Как зашибала? – спросил Алёша.
   – Ну, когда на него найдёт, он зашибает.
   – Бьёт?
   – Не бьёт… а пьёт! Чудак ты какой…
   Они ещё постояли, и Павлик позвал Витю:
   – Идём, чего дожидаться?!
   Они ушли, не попрощавшись с Алёшей, и он остался один, около чёрной лестницы, перед растворённой дверью, через которую долетал сверху шум: там выносили в коридор запакованные тяжёлые вещи.
   Потом к этому волнующему шуму прибавились шаги по ступенькам, и Арсений Романович, без шляпы, расстёгнутый и косматый, показался в дверях. Он пробежал мимо Алёши и уже взялся было за щеколду калитки, но вернулся.
   Обняв Алёшину голову, он с жаром трижды прижал её к своему животу и потом словно залил лицо Алёши путаными холодноватыми волосами своей бороды. Весь этот необъяснимый, исступлённый порыв объятий и поцелуя длился маленькую долю секунды, и затем, оторвавшись от Алёши, Арсений Романович опять побежал к воротам.
   И когда до Алёши долетел дребезжаще звонкий стук калитки и он увидел, что остался опять один, совсем один! – он зажал кулаками глаза и, дёргаясь от плача, стал медленно взбираться по лестнице на верхний этаж. Он так отчётливо понимал, что с ним произошло, что невольно находил новые, недавно совсем чуждые ему слова, определявшие его переживание. Ему казалось, что, всхлипывая, он выговаривает эти необыкновенные, отчаянные слова. Но он только плакал. Вместе с мамой и папой, вместе с Ольгой Адамовной он был отверженным и бежал неизвестно куда! Его все презирали за то, что его отец был хуже бедных, за то, что сам он был ничтожнее и малодушнее Павлика с Витей! Его жалел один Арсений Романович, жалел, любил, но не мог его спасти и покинул навсегда.
   Алёша остановился наверху, в летней кухне, около плиты. Он отнял кулаки от глаз и, как когда-то, в первые минуты после приезда в этот дом, увидел перед собой спасательный круг.
   Прекрасная вещь лежала на старом месте. Сколько было связано у Алёши ожиданий с этим кругом! Несостоявшиеся походы за рыбой, путешествия на пески к далёкому коренному руслу, гребля вёслами, может быть – горячая работа за парусной оснасткой, может быть – купанье в пароходной волне, и, уж конечно, – костры, костры, костры! Когда Арсений Романович ездил с мальчиками на лодке, он брал с собой этот круг, как верного товарища. И вот с этим верным товарищем Арсения Романовича Алёша прощался теперь, кат с утраченной надеждой. Он чувствовал, что гибнет и что ничто на свете его не спасёт.
   Он погладил шершавое раскрашенное пробковое тело круга, подержал оцеплявшие это тело верёвочные петли и крепко припал к нему влажной щекой.
   Голос мамы прозвенел в коридоре: «Где наш Алёша, где Алёша?»
   Он вытер насухо глаза, щеки и крикнул сурово:
   – Я здесь! Пожалуйста… без волнений…
   Ещё до заката солнца Пастуховы прибыли, позади гружённых багажом тележек, к вокзалу. Дорогомилов их не провожал. Алёша слышал, как Ольга Адамовна сказала маме: «Он мог не провожать, но проститься он был обязан… этот неприличный господин!» На что мама заметила со своей едва уловимой задумчивой улыбкой: «Он – строгий судия…»
   Пастухов не участвовал в разговорах. Его захватило зрелище страстной и многоликой жизни, бившей на площади. Так же как весной, его семья беспомощно стояла перед вокзалом, прикованная к несуразной куче вещей, которую надо было оберегать от нетерпимой человеческой стихии. Но до чего разительны были изменения, происшедшие за недолгие месяцы!
   Прежде всего, вокруг стало гораздо больше людей. Образуя сплошную массивную толпу, они рвали её изнутри потоками, завихреньями маленьких толп, кучек и горсток. Одни текли и текли в вокзальные двери, другие напирали навстречу, вылетая наружу целыми гроздьями спрессованных, как изюм, едва не размятых тел.
   Что дальше бросалось Пастухову в глаза – это обилие вооружённых красноармейцев. Они тоже непрерывно двигались в людской массе, то группами, то в одиночку. Повсюду над головами взблескивали исчерна-серебристые иглы штыков. Скинув с мокрых, почерневших плеч скатанные солдатские шинели, бойцы тащили их в руках, будто шли с хомутами запрягать лошадей, и тяжёлая эта ноша казалась ненужностью среди распаренной зноем потной толпы, странно напоминая о далёких, неправдоподобно холодных ночах.
   Огибая огромной живой скобой всю площадь, шевелились на мешках семьи беженцев. Витал неровный ропот голосов, и как бы ни был резок отдельный звук, он не мог отодвинуть этот ропот или стушевать его, – ни громко звякавший где-нибудь поблизости жестяной чайник, ни детский жалобный крик, ни даже перекатывающийся через крышу вокзала сполошный вопль паровоза. Шум был слитен и сомкнут, и чудилось – даже мысль человеческая не могла бы тут зародиться обособленно от разноголосого и тысячеголового единства во множестве.
   Неожиданно перед задумавшимся Пастуховым остановился военный в одежде с иголочки. Он был слегка загорелый, худой и словно только что вымытый. Улыбка раздвигала ямку на его подбородке. Он смотрел предельно увлёкшимся взглядом молодости на Пастухова, ожидая – что же может получить в ответ.
   – Вы меня ни за что не признаете, – пробормотал он наивно, не вытерпев слишком долгого молчания. – У меня ведь была борода!
   – Борода, – повторил за ним Пастухов.
   – Вы нам тогда показывали ленточку, – вдруг сказал Алёша.
   – Совершенно верно! – обрадовался военный. – Дибич. Я – Дибич.
   – Боже мой, ну конечно! – воскликнула Ася. – Вы прямо-таки расцвели!
   – Что вы! Просто – поправился. В первый раз за столько лет чувствую себя здоровым. А вы?.. Куда же опять собрались? Все ещё не доехали?
   – Вы, я вижу, уже… доехали, – проговорил Пастухов, останавливая медлительный взгляд на красной звезде Дибичевой фуражки.
   – Да, – сказал Дибич все с той же улыбкой, – опять в армии. Формирую новые части.
   – В канцелярии? – полюбопытствовал Пастухов. – Командовать вас, конечно, не допустят?
   От Дибича будто отскакивали эти маленькие уколы. Он говорил живо, нисколько не тая восторга, что встретил приятных знакомых.
   – Что там командовать! Теперь сколотить новую часть, пожалуй, хитрее, чем отбить у противника позицию. Заваруха – страсть!.. А я вас на днях вспомнил. Знаете почему? Помните солдата, который нас чуть не арестовал тогда, в Ртищеве?
   – Белоглазый?
   – Да, да. С одним глазом – в другом у него осколочек. Ипат Ипатьев.
   – Ну?
   – Так он ко мне явился добровольцем записываться. Вспомнили Ртищево, посмеялись. Смотри, говорю ему, что ты хотел учинить: человек революцию делал, а ты его в каталажку потащил… Я, когда лежал в лазарете, о вас заметку прочитал, – добавил Дибич с оттенком почтения.
   – Да, – произнёс Пастухов несколько властно и зажал двумя пальцами поясную пряжку Дибича. – Скажите мне. Неужели вы не понимаете, что впутались в историю, которая обречена?
   Дибич неторопливо сдвинул фуражку на затылок.
   – В историю? – переспросил он. – Да. С большой буквы.
   – Но вы будете жертвой этой большой буквы! – резко сказал Пастухов и выпустил пряжку, немного оттолкнув от себя Дибича в пояс.
   – Может быть, – серьёзно согласился Дибич, но тут же, с вызывающей хитростью, как-то снизу, нацелился на Пастухова и спросил: – А если нет?
   – Если нет? – помедлил Александр Владимирович. – Если нет, значит, я дурак.
   Дибич засмеялся:
   – Ну, если вы хотите…
   Ася, со своим тонким чувством опасности, вмешалась, озаряя Дибича любвеобильным сиянием лица, которое он помнил с первой встречи:
   – Чем же вы сейчас здесь заняты?
   – Я тут с маршевой ротой из моих формирований. Провожу её до Увека, там – перегрузка на пароходы. Фронт совсем недалеко. Вчера белые Камышин взяли. Слыхали?
   Пастухов быстро взглянул на жену. Она сказала, прикрыв волнение шутливо-просительной улыбкой:
   – Но значит, вы на вокзале – у себя дома! Может быть, и нас, бедных, погрузите?
   – Куда же, куда вы собрались?
   – Все туда же – домой.
   – Домой? – ухмыльнулся Дибич. – Это как в сказке… Нет, правда, – в Балашов? Не легко. Но попробую.
   Он затерялся в толпе, и его долго не было. Уже начинало темнеть, когда он пришёл снова и сообщил, что разговаривал с комендантом вокзала, и тот ждёт, чтобы Пастухов явился лично. Дибич наспех распрощался – рота его уже стояла на колёсах.
   Если бы в эту минуту Пастухову сказали, что ему предстоит десятеро чёрных суток ползти в товарном вагоне, простаивая дни и ночи на станциях и разъездах, чтобы опять приехать не туда, куда стремился, он предпочёл бы раскинуть семью табором где-нибудь за полотном дороги, в Монастырской слободке, или подальше, в Игумновом ущелье, под садовым плетнём. Но он, закусив губы, добился посадки и тронулся в путь, как в плавание на утлом плоту по неизведанным водам.
   Снова он попал в Ртищево, забитое вагонами, конями, платформами, ротными кухнями, интендантским сеном, некормленым скотом, поломанными автомобилями и людьми, людьми без счета. Снова он ходил по комендантам, начальникам, комиссарам, упрашивая, требуя, чтобы его пересадили на балашовский поезд. Он исхудал, истрепался. Ася потеряла сверкание своих красок, улыбка её стала бедной. Алёша помногу спал или дремал, положив голову на колени Ольги Адамовны. Вокруг было серо от пыли и полыхало жаром иссушенных степей.
   Раз поутру Пастуховы проснулись на полном ходу поезда. С громом и скрежетом сцеп вагон, раскачиваясь и гудя, летел по спуску между захудалых чёрных сосенок вперемежку с березнякам. Как случилось, что вагон отправили с неизвестным составом, куда мчится поезд и давно ли – никто не мог понять. Наконец на маленькой станции выяснилось, что вагон прицепили к порожняку, который гонят в Козлов.
   – Наплевать, – сказал Пастухов, – я так или иначе ничего не понимаю. Не все ли равно? В Козлов ли, в Баранов…
   Он увидел отчаяние на лице Аси и как можно спокойнее договорил:
   – Это даже лучше. Из Козлова скорее попадём в Балашов. Через Грязи… или как они там называются…
   Он бросил взор на Ольгу Адамовну и, будто сорвавшись, закричал изо всей мочи:
   – Перестаньте тереть глаза, мадам! Вы живёте в историческую эпоху! И обязаны быть ко всему готовой… Черт вас возьми совсем!