– Дело в том, что… – собрался с духом продолжать Егор Павлович, но Рагозин все перебивал.
   – Чем, собственно, вы занимаетесь, ваша эта студия?
   – Мы… драматическая студия.
   – Что же вы такое делаете?
   – Мы… естественно, играем, – пожал плечами несколько задетый Цветухин.
   – Ну, понятно. А для кого, для чего?
   – Играем? Разумеется, для зрителя… чтобы зритель… Надо сказать, как студия, мы преследуем главным образом воспитательную цель. Но…
   – То есть воспитание зрителя? Так?
   – Само собой. Однако сначала мы учим, образовываем, создаём будущих исполнителей, ну, актёров, вот – актрис…
   Цветухин взглянул на Аночку, не столько чтобы продемонстрировать, каких актрис он создаёт, сколько призвать её к совместному наступлению.
   Пастухов, сперва безучастный и немного напыщенный, все больше начинал развлекаться, с любопытством ожидая, к чему приведёт эта канитель. Интерес его сосредоточился преимущественно на Егоре Павловиче, словно его забавляло, что тот натолкнулся на афронт.
   – Но вы получаете деньги от клуба? – не унимался Рагозин.
   – Клуб согласен давать на обычные занятия кружка. Но нам нужна оплата актёрского труда, всей нашей работы в целом.
   – Я понял – у вас ученики? О какой же оплате речь? Руководителей, да?
   Цветухин встал. Он решил заставить наконец себя слушать. Он был внушителен.
   – Я должен сказать о наших основных целях. Это революционные цели, и вы к ним отнесётесь, я убеждён, с уважением.
   Он метнул сердитый взор на Пастухова, осуждая его позицию наблюдателя.
   – Основная идея моя – создание революционного театра. Что я под этим понимаю? Актёр носит в себе лишь то, что есть в зрителе. Каков зритель, таков актёр. Зритель мечтает, и актёр полон полёта в неизведанное. Зритель подавлен буднями, и актёр ползёт с ним по низинкам. Забурлит у зрителя страсть – тогда и актёра не удержать от экзальтации. Для того чтобы эта гармония между зрителем и актёром прозвучала, театр должен быть свободен от предвзятостей. Мы объявляем войну рутине, условностям, всяческой старинке. Громоздкий, вросший в землю театр из храма искусства давно стал его тюрьмой. Сценические традиции стали оковами актёра. Мы хотим вывести искусство из тюрьмы и вернуть его в храм. Мы разбиваем цепи на руках и ногах актёра. Наш храм будет походным. Наш актёр будет в вечном движении. Он будет зеркалом жизни. Сейчас мир объят огнём, и не время представлять в театре домашние сценки. Наша цель – душевная буря на сцене, отвечающая буре страстей в жизни!
   Цветухин припечатал рот нижней губой, сел, но и сидя будто все ещё стоял – так распрямился и возрос весь его стан.
   Рагозин сказал мягко:
   – Отвлечённо немножко… Как вы все это… практически-то, а?
   – Практика родится из наших убеждений, – по-прежнему на высокой ноте продолжал Цветухин и повёл рукой на Аночку, – а наши убеждения – молодость. Мы, профессиональные актёры, обучаем молодёжь только технике. Молодёжь делает главное: она учит нас своей вере в жизнь и революцию.
   – Вы тоже участвуете в этой студии? – неожиданно спросил Извеков у Пастухова.
   Александр Владимирович подождал с ответом, точно желая отделить своё слово ото всего, что было сказано.
   – Нет. Я здесь новый человек. Студия возникла без меня. Но эти идеи, до известной степени, для меня не новы.
   – И вы разделяете их?
   – Я согласен, что Егор Павлович несколько отвлечённо высказался. Практически дело идёт о молодом передвижном театре. По-моему, мысль следует поддержать. Я, впрочем, не вижу, чтобы она заключала в себе угрозу старому бедняге – традиционному театру.
   – Посмотрим! – воинственно заметил Цветухин.
   – Это моё мнение, и я не хочу возражать. Наоборот, я вполне поддерживаю… живое начинание с таким талантливым руководителем, как Егор Павлыч. Хотя, говорю, не вижу в самой мысли какой-нибудь театральной революции.
   – Ну, конечно, где нам тягаться с тобой по части революции! – шутливо сбормотал Цветухин и остановил себя, и тотчас увидел, что поздно жалеть, потому что Извеков сразу же, как подсказку, перехватил его слова:
   – Да, я читал. Вы, оказывается, участвовали в революции? Вы какой партии?
   Александр Владимирович снова выдержал достойную паузу:
   – Я никогда не принадлежал к партиям.
   – Но были в подполье?
   – Нет, – сказал Пастухов решительно.
   – Это утка? – спросил Извеков.
   Пастухов немного спал с лица. Отыскивая поворот разговору, он приметил раскаяние Цветухина, тотчас смыл ладонью со своих губ недовольство и неслышно засмеялся.
   – Эмбрион утки. Преувеличение. Меня вместе вот с Егор Павлычем охранка подозревала в распространении ваших листовок, товарищ Рагозин. И это все. Вы ведь, кажется, печатали листовки?
   – Вы были арестованы? – в свою очередь, спросил Рагозин.
   – Нет, обошлось допросами.
   – Но всё-таки, значит, пострадали?
   Рагозин внезапно расхохотался. Все недоумевали. Он хохотал и хохотал, вытирая кулаком слезы, так искренне, что рассмешил Аночку, и тогда все заулыбались.
   – У меня такой день, – качал он головой. – Ко мне всегда приходят пострадавшие от Рагозина. А нынче, кто ни придёт, оказывается – пострадавший за Рагозина. Везучий этот Рагозин!
   Он вдруг серьёзно посмотрел на Кирилла:
   – Один ты, видно, не пострадал ни от меня, ни за меня.
   – Тут ты можешь быть спокоен, – так же серьёзно отозвался Кирилл и обратился к Пастухову: – Мне интересно, вы действительно не находите ничего революционного в работе студии?
   – Ничего, – с чувством реванша отрезал Александр Владимирович. – Обыкновенный кружок начинающих любителей. Тот же занавес, те же ходули. Только что нет своего театра, где играть.
   – Ну и союзничка вы себе отыскали! – прищуриваясь на Цветухина, опять засмеялся Рагозин.
   – К сожалению, я ошибся, – с негодованием ответил Егор Павлович.
   – Я обещал поддержать твою просьбу о деньгах, а вовсе не твои принципы.
   – Александр Владимирович! – с горячей болью вырвалось у Аночки. – Уж лучше бы вы молчали!
   Она вся устремилась вперёд, сжав крепко руки, будто удерживая себя, чтобы не вскочить. Кирилл, взглянув на неё, резко отошёл от стола и пристроился на подоконник, наблюдая оттуда Пастухова, который тотчас распалился:
   – Почему я должен молчать, если меня спрашивают? Я размышлял о судьбах искусства никак не меньше Егора Павлыча и вправе высказать свои убеждения. Егор Павлыч говорит о вечном движении, о зеркале жизни. Но вечное движение существует только в головах доморощенных изобретателей perpetuum mobile, а вон возьмите «Зеркало жизни» – там показывают «Отца Сергия»… Что покажете вы в своём театре? Шиллера? И это революция? Уж если революция, то выходите на городскую площадь, на улицу. Сооружайте струги, пусть ватаги Степана Разина проплывут по Волге, а народ будет смотреть с берега, как разинцы выдёргивают царских воевод вместо парусов и топят в реке изменников своей вольнице.
   – Ты сочинишь нам тексты для такого зрелища? – вставил Цветухин.
   – При чем здесь я? Ведь это ты претендуешь на переворот в искусстве. Я считаю – были бы таланты, а зритель будет счастлив без переворотов.
   – А почему бы вам, правда, не сочинить для студии революционную пьесу? Таланты, наверно, найдутся, – сказал Извеков.
   – Мы уже просили Александра Владимировича, это было бы замечательно! – порывисто обернулась к нему Аночка.
   – В самом деле, – в голос ей вторил Кирилл, – если мы уговорим Петра Петровича субсидировать студию, будут и средства на хорошую постановку.
   – Вон он где, союзник-то! – сказал Рагозин. – Тратить народные деньги на журавля в небе меня не уговоришь.
   Аночка быстро привстала.
   – Но вы же слышали – мы совсем не журавль! Обыкновенная любительская синица в кулаке Егора Павловича!
   – И синица меня не уговорит, – улыбнулся Рагозин.
   – Ведь все так просто! – воскликнула Аночка, оборачиваясь к Кириллу, уверенная, что найдёт опору. – Представление о каком-то журавле получается оттого, что спор поехал бог знает куда! Зачем спорить о том, что когда-то будет с искусством или чего с ним не будет? Будущее всякий видит по-своему. А вы посмотрите, что сейчас уже есть, и все станет ясно. Есть совершенно новый молодой театр. Это можно сказать без скромничанья.
   – Красноармейцам ваш театр понравится? – спросил Рагозин.
   – Конечно!
   – А на фронт вы с ним поедете?
   – Конечно! Егор Павлович, поедем ведь?
   – Это одна из наших целей! – тотчас подтвердил Цветухин.
   – Да я просто убеждена – если вы посмотрите, как мы репетируем, так сразу и дадите денег!
   – Непременно даст! – весело выкрикнул Кирилл.
   Рагозин нахмурился на него, сказал тихо:
   – Ты меня в это дело вштопал, так теперь я уж хозяин: на ветер деньги пускать не намерен.
   – Честное слово, я ни при чем, я только проголосовал за тебя со всеми… И ты вникни хорошенько, дело не пустяковое. (Кирилл опять подошёл к столу.) Товарищ Пастухов нам не ответил, поработает ли он для революционного спектакля?
   – Пока меня ещё не осенило подходящей темой, – ответил Александр Владимирович любезно.
   – А если мы вам подскажем?
   – Подскажете… замысел?
   – Да.
   – Вероятно, не подскажете, а… закажете?
   – Назовите так.
   – Замысел художника – это его свобода.
   – На вашу свободу не посягают. Но не найдётся ли в её пределах нечто такое, что понравилось бы молодому театру? Ведь ваши прежние пьесы кому-то нравились?
   – Они нравились публике.
   – Надо думать, вы немного зависели от того, кому нравились. Сейчас явилась другая публика.
   – Вы хотите сказать – я теперь буду зависеть от вас?
   – Очевидно, если ваши новые труды понравятся новой публике.
   – Устанавливая зависимость, вы меня лишаете свободы.
   – Это прежде всего касается ваших бывших заказчиков, которых я лишаю свободы ставить вас в зависимость.
   – И берете эту свободу себе?
   – Она мне принадлежит. Это – мой вкус.
   Пастухов слегка передёрнул плечами и проговорил с той наставительной интонацией, в какой преподносится басенная мораль.
   – Это было больше десяти лет назад. Я был новичком в искусстве и довольно много ходил по разным кружкам и собраниям. Однажды меня привели на совещание редакции «Золотого руна». Хозяином его был известный и вам Рябушинский. Чем-то он был рассержен и заявил примерно так: «Я вполне убедился, что писатели то же, что проститутки – они отдаются тому, кто платит, и если заплатить дороже, позволяют делать с собой что угодно…»
   – Ну, вы великолепно поддерживаете меня! – перебил Извеков.
   Пастухов испытующе помедлил.
   – Ведь вы не хотите сказать, что ваш взгляд совпадает с Рябушинским?
   – Я хочу сказать, что мы вас освободили от рябушинских!
   – Благодарю вас. Позвольте мне воспользоваться освобождением.
   – Пожалуйста, – сказал Кирилл, поворачиваясь к Цветухину. – Это значит только, что искусство революции будет жить без особого расчёта на вас. Думаю, оно обойдётся.
   – Я надеюсь тоже, – отозвался Цветухин.
   – А я думаю, – заявил Рагозин, вставая, – пока такие дискуссии продолжаются, моим финансам вступать в игру рано.
   – Может быть, сегодня рано, а завтра поздно, – сказал Кирилл. – В помощи отказывать мы не имеем права. Надо различать, что – наше и что не наше. Столкуемся с клубом, в котором студия занимается, и если дело за деньгами, деньги найдутся. Ты зайдёшь ко мне, Пётр Петрович?
   Он поклонился так, словно предназначал поклон одной Аночке, следившей за ним благодарно и строго, и ушёл, вдруг будто спохватившись, что у него расстегнут воротник рубашки, и неловко прилаживая его на ходу.
   Прощание с Рагозиным вышло суховатым. Пастухов направился из кабинета первым, обиженный и недоступный, до самой улицы не обернувшись на своих молчаливых спутников.
   У дверей, посторонившись от прохожих, все трое по очереди взглянули друг другу в глаза. Пастухов спросил, как будто в смущении:
   – Я, кажется, подпортил тебе, Егор, карьеру? Но себе тоже. И ты не унывай. Война – время лёгких карьер. Революция – вдвойне лёгких.
   Аночка воскликнула:
   – Неужели вы допускаете, что Егор Павлович заботится о какой-то карьере?
   Разглядывая её напряжённое негодованием юности лицо, Пастухов слегка мигал. С гипсовой улыбкой он отчеканил неторопливо:
   – О какой-то заботится несомненно. Я хорошо знаком с режиссёрами. Будьте трезвее, милая девочка. Вам сулят славу, а за посулы потребуют дорогую цену…
   – Вы… это грязно так думать! – едва слышно выдохнула Аночка и, точно от нестерпимого света, заслонила рукой глаза.
   – Знаешь, как это называется? – вдруг на всю улицу крикнул своим маслянистым голосом Цветухин. – Это – подлость, вот что это!
   Они мгновенно пошли в разные стороны. Егор Павлович – подпирая Аночкин локоть своей ладонью.



16


   Лето началось грозно. Для тех, кто знал эти богатые, но капризные края, для коренных саратовцев упругие степные ветры предвещали сухой год. С весны пронёсся один короткий ливень, воды сгладили поверхность и сбежали стремительно, не напоив землю. Влагу быстро выдуло, почву затянуло сверху плотной коркой. Зелень на горах посерела, они становились с каждым часом скучнее. Волга торопливо убывала, пески ширились и словно набухали над рекой.
   В воскресенье, выйдя поутру из дома, Кирилл поднял голову к небу. Оно было полотняным, чуть-чуть подсинённым и вдали струйчато рябилось. В Заволжье в разгар жары уже появлялись миражи. Вдруг покажется над берегом невысоко приподнятая утончённо зелёная тополиная рощица, отчёркнутая от земли то бледной, то сияющей узкой полоской. Непонятно, растёт ли рощица на берегу или поднимается прямо из воды: полоска играет переменчивым светом, и зелёная куща манит глаз нежной прохладой.
   Кирилл услышал принесённый ветром запах гнилой рыбы. Со дня на день этот запах набирал силу. Весь город до самых верхних флигельков на горах пропитывался им, когда тянуло с Волги.
   Распространился слух, что сельдь идёт с низовьев вверх, выбрасывается от жары и мелководья на пески и гниёт. Ход её был неслыханно обильный, головные косяки, миновав город, уходили далеко вверх, до Хвалынска, Сызрани и Самарской Луки, а снизу надвигались новые косяки, томясь, спадая с тела, редея, вымирая по пути. Низовые промыслы не удержали рыбы, пропустили необъятную её массу, и она поплыла навстречу самоуничтожению. Да, в низовьях было нынче не до рыбы.
   С начала лета белые армии вооружённых сил Юга России предприняли наступательные действия против Красной Армии, самые широкие, какие до того времени знала гражданская война на юге. Добровольческая армия Деникина была двинута по дорогам на Харьков. Отдельному корпусу белых командование поставило задачу взять Крым. Особый отряд добровольцев должен был отрезать выход из Крымского полуострова. Восточнее Донская армия казаков наступала на север против Донецкой группы революционных сил. Врангель со своей Кавказской армией продвигался Сальскими степями на Царицын. Войска Северного Кавказа выделили части для захвата Астрахани. Эти шесть направлений были раздвинуты по всему югу веером, будто игральные карты, снизу зажатые в кулаке екатеринодарского деникинского штаба. Действия белых начинались согласованно, и уже никогда позже коалиция царских генералов, помещиков, буржуазии и казаков не испытывала подобного единящего прилива радужных упований, как с открытием этого летнего кровавого похода.
   Красная Армия отбила первую попытку Врангеля взять Царицын атакой и внезапным контрнаступлением отбросила войска Кавказской армии. Астрахань не только слала пополнения угрожаемому Царицыну, но сама сражалась против Северо-Кавказского отряда терского казачества, наступавшего на Волжскую дельту двумя колоннами – степями от Святого Креста и берегом Каспийского моря от Кизляра. Сжигаемые солнцем просторы Понизовья все гулче гремели громами боев. Тишина мирных занятий отлетала в прошлое, и даже исконный рыбацкий промысел волгаря замирал.
   Кирилл все время остро слышал события войны, но этим утром душный ветер с Волги заставил его будто телесно ощутить бескрайную ширь охваченных борьбой фронтов. Он перебрал в уме всё, что стало известно за последние дни о военных действиях. Он принимал в борьбе непрерывное участие своей работой, но ему все чаще стало казаться, что он стоит далеко оттуда, где должно было решиться будущее. Он и сейчас почувствовал это снова.
   Но ветер принёс с собою и другое чувство: Кирилла неожиданно потянуло на Волгу, куда-нибудь на островную косу, ближе к этому горклому запаху воды и рыбы, чтобы растянуться на прокалённом песке, подставив всего себя колючей ласке зноя, и долго пить слухом плеск мелкой волны да сухое жгучее царапанье по телу перегоняемых ветром песчинок.
   Однако Кирилл вышел на улицу с иным намерением: он решил навестить лежавшего в лазарете Дибича. Откладывать это было нельзя, потому что слишком редко выдавался свободный час и потому что Дибич прислал записку, в которой сообщил, что надо поговорить.
   Дибич находился в хорошем военном лазарете, куда его устроил Извеков. За четыре недели Василий Данилович очень окреп, сам себя не узнавая в зеркале. Исчезла краснота век, и глаза прояснились. Побритое лицо стало приветливее, моложе и тоньше в чертах. Весело раздвигалась при смехе ямка на середине подбородка, голос лился звонче.
   Но, правда, смеяться доводилось редко. Дибич лежал в маленькой палате из четырех коек. На двух сменилось несколько красноармейцев, лечившихся после ранений. На одной, почти так же долго, как Дибич, лежал служивший в полковом штабе командир из бывших офицеров. Это был коротенький мужчина, с лиловыми сумками под глазами, сильно окрашенным рыхлым лицом и подвижными мягкими руками. Он часто страдал от припадков печени, но между ними оживлялся и охотно говорил. Он был постоянным собеседником Дибича и по натуре спорщик.
   Дибич много накопил за истёкшие дни. Каждый, кого он здесь видел, обладал своим особым познанием, приобретённым в революцию, и одновременно эти разные познания сливались в общий опыт людей, переживших нелёгкую пору испытаний. Санитары, сестры, фельдшера и парикмахеры, сиделки, врачи и фронтовые бойцы – все приносили что-нибудь раньше неизвестное Дибичу, и понемногу он суживал брешь своего непонимания, которая образовалась за годы плена. Дибич больше слушал, чем говорил. И, медленно пропитываясь током чужих мыслей, иногда смутных, иногда отчётливых, либо восторженных, либо бесчувственных, то злобных, то одобрительных, он понял, что каждому эти мысли дались с такою болью и были так дороги, будто пришли со вторым рождением.
   К исходу четвёртой недели в палату поступил новый больной – пароходный механик, родом из Архангельска, веснушчатый, скуластый малый лет за тридцать. Он был прочно сшит, и все в нём производило впечатление основательности – от тяжёлых жестов, которыми он как бы дорожил, до круглой поморской речи. Ему помяло ребра на паровой лебёдке: неподпоясанную рубаху надул ветер, шестерёнки закрутили её, и шатуном угостило молодца в бок так, что он невзвидел света. Его продержали двое суток в госпитале и перевели в лазарет на долечивание: он сам сказал, что, мол, долго коечничать поморам несручно. В Поволжье он очутился случайно, бежав от белых из Архангельска, и попал в Затон, где ремонтировались суда для Волжской флотилии.
   Одна койка как-то запустовала, больные остались втроём, штабист долго раскачивал северянина, выспрашивая – кто он да что, и малый разговорился.
   – А в Мурманск не ходил?
   – Как не ходить! – отозвался помор со своим круглым и таким славным открытым «о». – Я мальчонкой в десять лет как залез на карбас, так и не слазил. А с пятнадцати в пароходной кочегарке торчал. Сколько морей исходил, сколько за границей прожил!
   – Научился чему за границей или нет? – спросил штабист.
   – Много чему. Да раскусил-то её только теперь. Вот как последним рейсом из Мурманска в Архангельск шёл, так все и разъяснело.
   – Как же это ты в русских водах заграницу раскусил?
   – А вот так. Русские-то кораблики на севере нонче под английским флагом гуляют.
   – Ну и что же?
   – Да то-то что! Англичане весь рейс в кают-компании виску тянули да сигарками баловались. А нашего брата – без разбора, что мужика, что офицера – как в Мурманске свалили в трюм с тухлой треской, да так до Архангельска не дали нос высунуть.
   Штабист мягко развёл руками:
   – Да, конечно. Беда, что иной готов год просидеть в трюме с треской, лишь бы стряхнуть большевиков.
   Дибич покраснел и, видно, нарочно долго пересиливал себя, чтобы сказать тише:
   – Я готов бы тоже посидеть в трюме, не знаю сколько, лишь бы сорвать с наших судов чужие флаги.
   – Хотелось бы, – вздохнул штабист. – Да беда, европейский мир никогда не согласится признать Советы. Власть в его представлении – дело преемственное.
   – Он признает любую власть, которая будет платить ему царские долги, ваш европейский мир, – сказал Дибич.
   – Почему, однако, мой? Уж скорее – ваш, раз вы так долго… проживали в Европе.
   Дибич смолчал. Помор изредка обмеривал соседей коротким зорким взглядом.
   – Посмотрел я на тех, которые готовы хоть в трюме, лишь бы не с большевиками, – сказал он не спеша. – На набережной Двины год назад английских добровольцев белогвардейцы хлебом-солью встречали. Шпалерами по всему Архангельску войска выстроили. Все правительство Чайковского на мостки вышло: добро пожаловать! Поелозьте, дорогие гости, поелозьте!
   – Ты говоришь, англичане без разбора всех русских в трюм сажают, – сказал штабист, будто размышляя наедине с собой. – Но мы сами себя в этом смысле уравняли. Мы же вот лежим в одной палате – командиры и… не командиры. Европейцы думают – это в русском обычае. Ну и валят в одну кучу… Только трудно поверить, будто они не отличают офицеров.
   – А вы поверьте, – словно нарочно спокойно ответил помор, – я говорю, что своими глазами видел. Англичане открыли артиллерийскую школу для белогвардейских офицеров. Поставили всех на положение солдат. Сержант английский бьёт русского офицера – и ему ничего.
   – Ну, батенька! – осадил рассказчика штабист и даже поднялся в постели.
   – И очень хорошо, – сказал Дибич, снова наливаясь кровью, – и черт с ним, что сержант бьёт русского офицера! Потому что это не русский офицер, если он зазвал иностранцев усмирять свой народ. Черт с ним! Ему мало сержантской пощёчины!
   – Позвольте, товарищ Дибич, – воззвал штабист, спустив ноги с кровати.
   Сумки под глазами почернели, он точно укоротился, когда сел, рыхлые щеки отвисли, лицо стало больше.
   – Сами-то вы разве не русский офицер?
   – Нет! – крикнул Дибич. – Я – не русский офицер! Я не тот русский офицер, которых обучают английские сержанты! Я…
   – Да всё равно не откреститесь. Разве вы не так же, как те офицеры, от которых вы отрекаетесь, разве вы не давали одной с ними присяги?
   – Присяга?
   Дибич вскочил с постели. Запахнув коротенький, выше колен, горохового цвета халат вокруг худого тела и оставив на животе скрещённые длиннопалые бледные руки, он стоял босиком среди палаты, дрожа, поворачивая голову на тонкой голой шее то к штабисту, то к помору.
   – Присяга? Кому? Строй, которому я присягал, не существует. Это освобождает меня от присяги ему. Армия, которой я присягал, не существует. Это тоже меня освобождает. Остаётся отечество, да? Земля отцов? Родина? Так я верен присяге своей родине. Эта присяга заставляет меня изгонять из пределов родной земли всех, кто на неё посягает. Эту присягу я готов выполнить. Но этим занята сейчас не та армия, которая привечает иностранцев хлебом-солью за то, что они бьют по морде её офицеров. И кажется…
   Дибич сдержал раззвеневшийся свой голос, отошёл к кровати, язвительно досказал:
   – …кажется, вы, товарищ командир, принадлежите к другой армии, если не ошибаюсь…
   – Не отказываюсь, не отказываюсь, – несколько присмирел штабист. – Да ведь нельзя добиться, чтобы у нас все полтораста миллионов одинаково думали. Иностранцы помогают своим единомышленникам, естественно. Мы ведь говорим об интернационале? А что это, как не наши иностранные единомышленники?
   – Мы своего достояния нашим единомышленникам не сулим и не дадим.
   – Это собственное моё дело, – хмуро сказал помор.
   Он сидел на своей койке, широко расставив колени и придавив их громадными кистями рук, которые казались почти чёрными на бумажных, не по росту тесных кальсонах.
   – Моё дело, как я рассядусь у себя дома. Кого под кивоты посажу, а кого в заклеть пихну. Дом свой я от дедов наследовал, они мне его под стрехи вывели и кровью отстояли. Нет мне указчика, как его содержать! Коли я кого позвал зачем – будь гостем. А сам ко мне кто сунулся – ну, не посетуй, если я тебя твоим пречистым ликом да в назём… Всякий заморский шарфик меня принижать станет? Да я лучше кору с деревьев глодать буду, а пока земли своей не очищу, не успокоюсь.
   – Ну и гложи, если тебе по вкусу, – сказал штабист, суетливо укладываясь в постель.
   – Да мне не по вкусу, – обиделся помор, – кора кому по вкусу? Я говорю – я дом свой сам буду устраивать, и лучше на погост, чем под пришлого сержанта…
   Разговор по виду кончился ничем. Но спустя день Дибич послал Извекову короткую записку и потом нетерпеливо ждал, как он отзовётся.
   Кирилл влетел в палату частой своей поступью, остановился, мигом оглядел всех обитателей, закинул руку за голову и потрепал себя по затылку. С крайней койки у окна улыбался навстречу совсем не тот Дибич, которого Кирилл откачивал у себя в кабинете валерьянкой. Это был скорее прежний Дибич – батальонный командир, читавший выговор рядовому Ломову в недостроенной фронтовой землянке. Впрочем, и от того старого Дибича этот отличался не только своей, ещё не изжитой, худобой, но словно бы облегчённостью всего выражения лица, казавшегося в эту минуту даже беззаботным.