Оставался театр.
   Егор Павлович был привержен своему искусству искренне и пылко. На сцене ему больше всего хотелось придумывать, изобретать. Но и здесь время осаживало его порывы, полет превращался в бег, бег переходил на ровный шаг, да и шаг иногда приостанавливался в нерешительности.
   Цветухин спорил с актёрами часто уже по привычке, а не по страсти. Театральные кулисы наделили его навыками, с помощью которых препятствия одолевались гораздо легче, чем это могли сделать новшества. Исподволь он приживался к неподвижному складу рутины и все безразличнее грешил против своих настоящих склонностей. Немногих старших его друзей давно укатали горки, как поговорочную сивку. Они даже за грех не считали безучастие актёров к большим целям искусства.
   – Ты нас не инструктируй, – говорили Цветухину старики, – а покажи, как у тебя получается. Мы за тобой пойдём, ежели нам по душе придётся. Шли же, бывалоче, за Сарматовым али за Орленевым.
   С первым раскатом революции Цветухин прянул к небу. Казалось, сама эпоха будет теперь творить за человека все то, что прежде было не по его робким силам. Он думал сразу увлечь за собой весь театр. Но его слушали нехотя. Слишком привыкли в этих стенах к его вызывающим речам. Он был просто старым оригиналом, его выдумки не хотели признавать за порождение революции. И в ответ он слышал знакомые погудки:
   – Ты все про то, что должно быть. А искусство, братец, то, что есть. Разродись! Что там должно вытанцеваться из твоих помышлений – сие никому не ведомо. Актёр, милый, – Фома неверующий. Не пощупал – не признал.
   Надо было выходить на немощёную дорогу, а может, даже сворачивать на степную целину.
   И вот Егор Павлович сидел с обидой на превратную актёрскую судьбину, слушая ненавистное контральто и думая о его обладательнице, что все в ней неестественно, наигранно, натянуто! Она любила играть кошечку и все забиралась с ногами на кушетку, а у неё были сухопарые ноги, коленки торчали пирамидами. Она подражала актрисам, которые умели на народный лад и по плечу хлопнуть приятеля, и подбочениться, и объятия распахнуть любому знакомцу, словно родному брату, и похристосоваться всласть. Но все это у неё выходило, как у трактирщицы, и поднимало в Егоре Павловиче протест.
   Он собрался постучать в стенку, чтобы Агния Львовна прекратила упражнения голоса, когда явились девушки.
   Облачившись и наспех прибрав комнату, он впустил их, и они скучились в дверях, не смея переступить порог в алтарь своего божества.
   Удивительно, какое чисто физиологическое действие оказывает на человека поклонение. Увидев пылающие лица девушек, их разнокрасочные глаза, которыми они не решались мигнуть, Егор Павлович ощутил пение в каждом суставе. Будто хмель прокатился у него по жилам, играючи и подбивая развеселиться. Гибкий, выросший, моложавый, перед девушками стоял совсем не тот Цветухин, что, болтая ложкой в стакане морковного чая, воевал с жёлчью, поднятой Агнией Львовной.
   Аночка, как зачинщица всего предприятия, заговорила совершенно в духе предводителей депутаций:
   – Уважаемый Егор Павлович! Мы, ученицы выпускного класса школы номер…
   Он улыбался подбадривающе и увлечённо, поняв намерения школьниц гораздо раньше, чем Аночка дошла до приглашения посмотреть и, если можно, поддержать ученический спектакль.
   – «Недоросль»! – воскликнул он, броском поднимая голову, точно собираясь кивнуть давнишнему другу. – Ну, и кто же из вас Софья?
   – Я, – ответила Аночка бесстрашно и покраснела.
   – Ах, ты… – начал и не досказал Егор Павлович.
   После революции он ни разу не видал Аночку, и она предстала перед ним сейчас ещё более неожиданной, чем было во время войны, когда – за долголетним перерывом – он встретил её уже девушкой, в гимназической форме, и все никак не мог поверить, что это та маленькая девчонка с белобрысыми косицами, которая давно-давно вертелась при артистических уборных и бегала за папиросами актёрам.
   Он тотчас согласился прийти в школу. У него родилось предчувствие перспективы, какую могли открыть занятия вот с этими восхищёнными и перепуганными девушками, вряд ли знавшими, куда они стремятся. Но, кроме того, его подстегнуло тут же возникшее острое любопытство к Аночке: в ней ярче, чем в подружках, горело это восхищение, и она смелее боролась со своим испугом.
   Начав ходить в школу, он быстро уверился в безошибочности предчувствия. Для молодёжи любое его мнение было непреложно. Он мог свободно толковать все роли «Недоросля», и артисты с доверчивой готовностью шли за ним, стараясь точнее поставить свои подошвы в намеченный учителем след.
   Конечно, это было далеко от революции! Её вольный ветер дышал только в новизне общения, в отсутствии сбруи, какая удерживала бывалых актёров в театральных упряжках. Здесь искренность не считалась наивностью. Девушки ещё восклицали: «Как я плакала!» – не стесняясь простоты сердца и не зная, что в этом случае требования жаргона обязывают актрису сказать с усмешкой: «Я, милая моя, совершенно изревелась!»
   Из «Недоросля» получился, конечно, вполне школьный спектакль, вплоть до традиционного анекдотического происшествия, когда госпожа Простакова, усердно бегая в конце четвёртого акта по сцене, затушила юбкой лампу в суфлёрской будке, и хлебнувший сажи суфлёр во всеуслышанье зачихал.
   Но Цветухин черпнул в этом спектакле свежий вкус к работе, увидел, откуда надо ждать удовлетворения.
   Он решил собрать такую труппу, где главное место займут люди, ещё далёкие от сцены, и прежде всего молодёжь, не боясь высокомерного осуждения в любительстве, помня, что открытия в искусстве первоначально были непременно любительством.
   Самым сильным побудителем к новому делу стала Аночка. Цветухин не сомневался, что она должна прийти в театр. Со своими острыми локотками, худой шеей и будто излишней длиной рук, она казалась не вполне сложившейся девушкой. Но молодая эта несложенность странно одушевила образ Софьи, едва Аночка надела её костюм. Она была чересчур жива, лицо её чересчур резко меняло выражение – растерянное на хмурое, насмешливое на строгое. Но её живость превратилась на сцене в волнение, насмешка стала участием к партнёру, растерянность – чистотой, хмурость – задумчивостью.
   Егор Павлович не заметил, как из увлечения артистизмом Аночки его чувство перешло в обожание к самой носительнице дарованья. Пока готовился «Недоросль» и потом с великими хлопотами собиралась студия, Цветухин испытал перерождение, какое бывало ему и раньше знакомо, но на этот раз почудилось неслыханно новым, как весна чудится неслыханной, если вдруг двинется в расцвет. На виду у всех Цветухин сделался тенью Аночки, и только она сама, захваченная работой, понимала это меньше других.
   Труппа Цветухина получалась пёстрой. К невинной в делах искусства молодёжи присоединились старые актёры. Студии посчастливилось заручиться поддержкой военного клуба, а это значило – заручиться хлебом. Актёры надели на плечи мешки, и Егор Павлович тоже носил неразлучную суму с красноармейскими пайками. Он утешал пшеном и воблой Агнию Львовну, подавленную тем, что, как она выражалась, даже в собственной труппе ей не хотят дать достойной роли.
   Сам Егор Павлович готов был питаться воздухом, репетициями и ежедневными провожаниями Аночки. Когда он однажды надел холщовую русскую рубашку, вышитую красными цветочками, и Аночка воскликнула: «Ах, как к вам идёт!» – ему представилось, что он так всю жизнь и проносит эту холстину, не снимая. Он помолодел и будто первый раз за все актёрство репетировал свою роль Фердинанда, в прошлом доставившую ему много счастья.
   Он выбрал для начальной работы «Коварство», как одно из самых в революцию популярных романтических представлений, где был заложен огонь, которому прежде побаивались давать выход. Но актёры не видели в пьесе ничего, кроме давным-давно игранных ролей, опять предназначенных для переигрывания, и не собирались особенно утруждать себя, а больше любопытствовали – что же получится из цветухинской любительщины с подростками.
   Как только Аночка показала, что способна играть, так к ней приступили – кто с чем. Одни толковали о французской школе, другие о реализме, третьи о Станиславском, а то и просто о значении благозвучного псевдонима для актёрского успеха.
   – Нехорошо, детка, звучит – Пара-букина! – увещевал актёр на амплуа стариков. – Вообрази, будут кричать с галёрки: бу-у-кину!
   – Имя человека украшается делом, – возражала Аночка, скрывая доктринёрским тоном одной ей внятную обиду.
   – Оно, конечно, украшается. Да, поди-ка укрась своё имя, ежели ты – Титькин. Надо поблагороднее: Пара… белла, пара… целла… Что-нибудь этакое. У нас такой был случай. Играет один любовник – дух захватывает! А в публике – гроб. Почему бы? Фамилия не понравилась. Веретёнкин! Едет в другой город. Играет – вроде тачку везёт, самому тошно. А публика ревёт. Почему бы? Фамилию переменил. Фамилия понравилась: Расковалов!
   Мефодий, подслушавший разговор, счёл долгом успокоить огорчённую Аночку.
   – Что ты обращаешь внимание! Разве это актёр? Заведующий столовой, а не актёр! Вечно что-нибудь делит с другими, как черт – яблоки.
   – Не понимаю, Аночка! – что это Егор Павлович помешался на зубрёжке ролей? – говорила Агния Львовна. – А что же делать суфлёру? Не помню сейчас, но я читала в каком-то французском романе – даже, кажется, у Бальзака. Такая молодая звезда, артистка Флорина, и к ней набились в уборную поклонники, и она их гонит вон, перед самым выходом, когда уж в коридорах звонок. И говорит: «Уходите отсюда все, дайте мне прочитать свою роль и постараться её понять». Это после-то звонка, милочка! Постараться понять! Перед выходом! Вот – артистка! А ты зубришь, зубришь, который уж месяц! Играть-то ведь надо не точки и не запятые, а ещё кое-что. Вот есть ли у тебя это кое-что – посмотрим, душечка.
   Все они, эти верные солдаты кулис, простоявшие целую жизнь в очередях ко вратам славы, щедро предлагали свой опыт бедной познаниями девушке, и если Аночка не потеряла голову от советов, то единственно потому, что выше всех ставила Егора Павловича и ему одному пробовала себя подчинить, если могла.
   Он, может быть, и не в силах был словами ответить ей на её вопросы – что же такое в искусстве перевоплощение и как играть Луизу Миллер, если ты – Аночка Парабукина, но он был художником, и опыт заменял ему слова. Он предлагал Аночке найденные им решения, и время должно было показать – способна ли она эти решения понять и хочет ли их сделать своими.
   Наконец, уже к исходу октября, спектакль был готов.



34


   Спектакль был готов.
   Его играли в полковых казармах, рядом с университетом. Большой зал, ещё ни разу не протопленный, из конца в конец заняли нового призыва мобилизованные, в шинелях, полушубках, иные – караульной роты – даже с винтовками в руках. Но собралось много и невоенной публики, не испугавшейся полгорода пройти пешком во тьме и холоде ради события, которому имя Цветухина придало заманчивость. И – само собой – лучшие ряды стульев попали во власть к родным и знакомым актёров-новичков.
   Парабукин, никогда в прошлом не сидевший так близко к занавесу, держался с мучительной солидностью. Выпил он до прихода только чуть-чуть, для смелости, старательно это скрывал, но раньше всех в переполненном зале почувствовал скопление тепла и начал прессовать лоб сложенным в тетрадочку платком.
   Дорогомилов всю осень прихварывал, однако не мог отказать мальчикам в своём присутствии. Они тянулись на стульях, то примериваясь – все ли будет видно через рампу, то вертя своими стрижеными головами. Глаза их заранее горели энтузиазмом и ярко отвечали лампочкам: клубу на этот вечер было дано электричество.
   Лиза и Анатолий Михайлович устроились в боковом ряду так, чтобы наблюдать за Витей и не быть на виду у Веры Никандровны. Лизе хотелось быть незаметной, обстановка волновала её – непохожая на театр, но сразу всколыхнувшая о нем множество воспоминаний.
   Вера Никандровна приберегла место для Кирилла, и он пришёл в самый последний момент, когда погас свет и разговоры зрителей быстро притихли.
   В эту минуту Аночка ещё глядела со сцены в зал, капельку раздвинув занавес. Егор Павлович сказал ей, чтобы она выбрала в публике какое-нибудь лицо, которое ей понравится, и потом играла бы для этого лица:
   – Я всегда для кого-нибудь играл и думал, что мой избранник будет меня судить, вынесет моей игре приговор.
   Она перебрала десятки лиц, не решаясь, на ком остановиться. Это была щёлка в мир. Щёлка в будущее Аночки, которому сейчас она должна была выйти навстречу. У неё замирало сердце.
   И вдруг она увидела пробирающегося между рядов Кирилла. В тот же миг зал исчез во мраке. Ей сделалось страшно до головокружения, у ней подогнулись коленки, и тут она услышала, как подошёл Фердинанд и выговорил над её ухом:
   – Довольно, Луиза, начинаем.
   Действие «Коварства и любви» с первого акта увлекает за собой весь зал тем более властно, чем непосредственнее зритель. На сцене сразу раскрывается всем понятное положение и возникает завязка, которая будит любопытство уже назревшим противоречием страстей.
   Тем, что актёры облачатся в камзолы, наденут парики и туфли с золочёными пряжками, они не будут отчуждены от зрителя. Необычный облик героев лишь увеличивает занимательность происходящего на сцене. Смысл зрелища лежит за пределами масок.
   Какому сердцу не доступны первый пыл юноши или боязнь девушки за своё неискушённое чувство, и невозможность это чувство сдержать, и желание дать ему волю? Кому не знаком рассерженный отец, обвиняющий мать в потворстве опасному влечению дочери? Кто в жизни не встречал маленьких или больших вельмож, ради корысти разрушающих чужое счастье?
   За стенами полковых казарм, в городе и за его чертой, в бесконечной стране велась борьба с произволом за тех, кто веками страдал от него и теперь призывал к своему освобождению. Красноармейцы, заполнившие клуб, в крошечных происшествиях мещанской трагедии явственно слышали отзвук живых своих чувств. Там, на подмостках, господствовал произвол. Здесь, в зале, произвол вызывал возмущенье. В зале горела жажда справедливости. На подмостках справедливость преследовалась, и к ней рвалось через рампу неудержимое участие и сострадание зрителя.
   Нет, Луиза не напрасно терзалась своими муками. Она была не одинока в своём презрении к насилию, в своей гордости перед лицом властелинов, не одинока даже в бессилии и слезах. Солдат революции, искавший правду жизни повсюду, становясь зрителем, требовал правды и от театра. Он находил частицу этой правды в беззащитной девушке, и чем возвышеннее казались ему страдания Луизы, тем искреннее готов он был протянуть ей руку защиты.
   В зале все притаилось, точно в поле ночным безлунным часом. Удивление было самым сильным чувством из всех, которые владели зрителем, удивление – что подкрашенные фигурки в цветных камзолах, в треуголках и чепцах жили, как настоящие люди.
   Потоки, реки, океаны слов, изливавшиеся со сцены, не похожие ни на одно из тех обыкновенных слов, которыми объясняется простой человек, в журчании своём магически несли доступную всем мысль.
   Ни ходульность, ни кудрявость восклицаний Фердинанда не могли помешать доверию, возникшему в публике к Цветухину, когда он – порывистый, горячий и лёгкий – юношески щедро нагромождал перед Луизой свои клятвы в любви.
   Каждый солдат, закутанный в суконную шинель, кашляя в рукав, чтобы не помешать соседу, сам боялся упустить хотя бы звук приподнятого маслянистого голоса Цветухина. Каждый переводил на свой язык колдовскую декламацию Фердинанда и, может быть, думал однажды сказать кому-нибудь, как Фердинанд: «Пусть даже встанут горами между нами препятствия – они послужат мне лестницей, и я устремлюсь по ним в объятия Луизы! Бури враждебной судьбы раздуют мои чувства: опасности лишь придадут больше прелести моей Луизе!» И каждый, может быть, думал однажды услышать от кого-нибудь в ответ, как от Луизы, страшно громкий шёпот ужаса и страсти: «Довольно! Умоляю тебя, молчи! Если бы ты знал!..»
   Эта Луиза, с такой трудно запоминаемой фамилией, проставленной чернильной мазилкой на афише, – Парабукина, – влекла к себе девичьей искренностью, простотой, смятением неопытной души, которое должна была передать своей ролью. Наверное, так только казалось. Наверное, она трепетала, что не справится с задачей, столь дерзко на себя взятой. Но страх её перед зрителями необъяснимым образом поглощался другим страхом – страхом девушки-мещанки перед своей нечаянной и обречённой любовью.
   Лиза следила за игрой Аночки с недоумением, завистью, почти не веря, что на сцене та самая девочка, которая неприметной травинкой росла где-то поодаль, когда Лиза уже наслаждалась театром, наедине с собой грезя о нем, как о высшем мыслимом на земле уделе. Да, да, травинка вытянулась и окрепла. Это – не девочка, это – женщина накануне предназначенного ей цветения. Откуда у Аночки эти скользящие жесты? Кто научил её так свободно носить старомодное длинное платье? Не мог же это сделать Цветухин! Она играет с Цветухиным. С самим Цветухиным! Аночка, которая в детстве с боязнью звала его «чёрным»! Как сыграла бы с Цветухиным Лиза? Актрисой она, наверно, была бы очень хороша – с достоинством её поступи, с очарованием лица. Но актрисой сделалась не совсем складная и – право же! – не очень красивая Аночка. А Лиза так, наверно, и умрёт обыкновенной женщиной провинции, в грустной незаметности. Не к лучшему ли это? Может быть, судьба спасла Лизу от унижения? В жизни она оставалась привлекательной, на сцене могла бы стать жалкой – как знать? Не лучше ли решила судьба, милостиво предоставив Лизе любить сцену тайно, как любят её множество женщин?
   Лиза оторвалась на секунду от сцены и разыскала глазами Кирилла.
   Он сидел прямой, немного подавшись вперёд. В отражённом кирпичном свете рампы лицо его было как будто бледнее обычного и остро вычерчивалось на какой-то тени. Нельзя было издали в точности распознать выражение этого лица, но было видно, что Кирилл глядит на Луизу.
   Удивление, вызванное зрелищем у публики, казалось, захватило и его. Но он удивлялся не зрелищу, а только одной Аночке. Впрочем, он удивлялся одинаково и себе: как мог он прежде не оценить, не видеть самой сильной, самой поражающей стороны её существа – её таланта! Она была несравненно богаче, несравненно шире, чем он её себе представлял. Она была выше всего, что приходило ему на ум, едва он начинал о ней думать.
   Улыбка нежности медленно, непривычно легла на его губы и застыла. Слишком чистосердечны, слишком невинны были все эти театральные страдания, чтобы не размягчить и непреклонную душу.
   Когда Луиза, вскочив с колен и вырываясь из рук отца, бросилась за уходящим Фердинандом и простонала: «Останься! Останься! Куда ты? Батюшка! Матушка! В эту страшную минуту он нас покидает», – Кирилл ещё больше подался вперёд и закашлял, чтобы приглушить какой-то странный звук, вылетевший с перехваченным дыханьем. Он вспомнил свой смех около окна, где поздно вечером расслышал этот мучительный стон, который сперва перепугал, а потом развеселил его: «Останься! Останься!» Но сейчас ему не было смешно. Волнение соединяло его с Аночкой больше, чем в тот вечер, когда он обнял её в первый раз. Ему хотелось скрыть это волнение, и он все больше подавался вперёд – на самый край стула. Но тем удобнее было смотреть за его лицом Вере Никандровне, отклонившейся назад и не устававшей переводить взор с Аночки на сына: всё, что ещё могло быть для неё вопросом, само собой разъяснялось до конца в эту минуту.
   Второй акт закончился отлично, и артистов стали вызывать. Взявшись за руки, они цепочкой потянулись перед рампой, и счастливое их возбуждение словно колыхало занавес, который переливался у них за плечами, как волны.
   Аночка, раскланиваясь, опустила глаза, чтобы взглянуть на Кирилла. И вдруг сияющая её улыбка исчезла. Она увидела красноармейца, наклонившегося к Извекову и что-то шепчущего ему на ухо. В ту же секунду Кирилл поднялся и быстро пошёл через зал за красноармейцем.
   Зрители продолжали шуметь и все разгоряченнее выкрикивать имена актёров. К Аночке прорвался высокий молодеческий голос: «Пара-бу-у-кину-у!» Право же, это звучало внушительно и даже музыкально, несмотря на «бу-укину-у!», на эти долгие, пожалуй, озорные «у-у». Но внезапная печаль мешала ей насладиться шумным прологом успеха: Кирилл не поднял на неё глаз и, наверно, совсем исчез теперь из клуба – есть ведь более важные дела, чем любительские спектакли!
   Актёры в четвёртый раз взялись за руки, и герой, во главе всего хоровода, уже потянул за собой героиню, когда за кулисами появился красноармеец, который только что увёл Кирилла из зала.
   – Товарищ Цветухин, погодите!
   Несколько сказанных им слов заставили Цветухина бросить хоровод, и через мгновенье на сцене все переменилось.
   Плотники бросили оттаскивать в стороны декорации, выжидательно перекладывая в руках молотки и гвоздодёры. Вылез, отряхиваясь, взъерошенный суфлёр, сошёл с поста пожарный, показались статисты в форме полицейских какого-то лютого государства. Актёры обиженно переглядывались: в зале ещё не улеглись аплодисменты.
   – Не расходитесь, товарищи, не расходитесь! – кричал помощник режиссёра, тряся над головой истрёпанным Шиллером.
   – Весь состав! – приказывал Цветухин.
   – Зал потушить? – через всю сцену спрашивал электротехник.
   – Подковой, товарищи, подковой, – суетился помощник.
   – Да что случилось-то? Фотограф, что ли?
   – Позовите гримёра! Марь Иванну позовите!
   – Исполнители, вперёд! Ближе, ближе! Луиза, в середину! Президент! Гофмаршал! Плотнее!
   – Что же, петь будем?
   – Товарищи плотники! Становитесь в ряд! Куда же вы?
   – Правый софит! Софит потух!
   – Митинг? По какому поводу?
   – Длинный звонок в зал! Есть кто на звонках?
   – Готово, Егор Павлович. Все в сборе.
   Цветухин осмотрел труппу, стал в самый центр подковы и кивнул помощнику.
   – Давай! – закричал тот, вскинув над головой и опустив затрепыхавшего листочками Шиллера.
   Занавес торжественно пошёл.
   Публика начала усаживаться, переговариваясь и опять зааплодировав. Никто не знал, что, собственно, должно последовать, и многие приняли неожиданный парад за благодарность коллектива на вызовы – все ведь было по-новому: и публика не знала традиций, и театр не собирался традициям следовать.
   Но вдруг, пересекая частым шагом сцену, на середину её – к суфлёрской будке – вышел Извеков и быстро поднял руку. Все затихло.
   – Товарищи, – произнёс он голосом совершенно несхожим с актёрскими – громко нерасчётливым, вскрикивающим, а не плавным голосом. И это было так ново, что все театральное сразу будто отзвучало, отодвинулось вдаль, и на смену пришло что-то совсем иное.
   – Только что получено по телеграфу известие о нашей огромной победе на Южном фронте.
   Зал словно зароптал, потом сам себя остановил и замер.
   – Под Воронежем красной конницей товарища Будённого наголову разбиты два кавалерийских корпуса белых – Мамонтова и Шкуро! Воронеж…
   Ему не дали говорить дальше. Не исподволь, а сразу гулким обвалом под откос рухнул на сцену шум. Крики будто хотели заглушить хлопанье ладош, топот подавлял стуки ружейных прикладов об пол. Сначала дальние ряды, потом все ближе и ближе красноармейцы начали вскакивать с мест, кучно высыпать в проходы между стульев и надвигаться к сцене.
   Кирилл опять поднял руку и шагнул навстречу к толпе. Она неохотно стихала.
   – Воронеж освобождён! В руки наших войск попала масса трофеев! Белые бегут!
   Снова его перебили молодыми криками «ура» и треском аплодисментов. Глянув вниз, он с одного взора схватил и запечатлел в себе множество бесконечно разнородных лиц, соединённых как бы в одно пылающее лицо.
   – Подробностей мы ждём с часу на час. В телеграмме сказано, что преследование продолжается. Мы бьём казаков Мамонтова, бьём добровольцев Шкуро. Это, товарищи, начало их конца. Деникин будет разбит. Деникинщина будет погребена навеки. Красная Армия выкопает ей бездонную могилу. Да здравствует славная советская конница рабочих и крестьян!
   Это было уже призывом к ликованию, и ликование всколыхнуло старые стены казарм – дом начал вторить шуму, умножая его перекаты.
   Поднялись со своих мест и передние ряды – вся невоенная публика. Забрались на стулья мальчики – Павлик, за ним Ваня и Витя. Арсений Романович бил в ладоши, высоко подняв над головой руки, и сивые его космы тряслись в такт ударам. Парабукин почему-то махал своим аккуратно сложенным платочком. Лиза аплодировала, глядя на сына, и все ждала, когда он обернётся, чтобы показать ему, что надо слезть со стула. Даже Ознобишин чинно похлопывал пальцами в свою маленькую ладонь.
   На сцене актёры близко подступили к Извекову, сломав весь строй подковы. Они дружно поддерживали овацию и не давали Кириллу уйти за кулисы. Его гимнастёрка хаки казалась вызывающей среди цветных нарядов под восемнадцатый век – атласных лент гофмаршала, кружев и газа леди Мильфорд из рода герцога Норфолька, бархата и шелка президента. Извеков один был темноволос в окружении напудренных париков. И ему было так неловко своей естественности, будто это он один нацепил на себя мишуру, а маски рядом с ним были натуральны, как обыкновенные люди. От этой неловкости он спрятал руки в карманы, но тотчас выдернул назад и, сам не зная – зачем, быстро протянул руку Цветухину, пожал его крепкую кисть, и потом, ещё быстрее, схватил и тряхнул руку счастливо смеющейся Аночки.