Меркурий Авдеевич залюбовался мастерством своего рассуждения и опять потянул руку к водочке. Лиза предупредила его, налив неполную рюмку. Он раздвинул и снова сдвинул могучую заросль бровей.
   – Ты вроде уж повелевать отцом хочешь! – произнёс он сдержанно.
   Но тут постучали в стенку, и за дверью кто-то кашлянул. Стенкой этой выделен был из большой комнаты сквозной коридор для прохода новых жильцов, – она была жиденькой, как гитарная дека, и шум от стука ворвался в беседу гулко. Лиза приоткрыла дверь.
   В коридоре высился Матвей, жилец-старик, заглядывая, видимо, без умысла, а вполне невинно поверх своих рабочих очечков, в комнату и что-то негромко высказывая Лизе.
   – Пришли насчёт какой-то описи, папа, – оборотилась она к отцу.
   – Описи? Что ещё за опись? – вопросил Меркурий Авдеевич, поднимаясь, и попутно, с сердцем, долил рюмку водкой и выпил.
   Отстраняя дочь от двери, он рассёк надвое бороду посередине подбородка.
   – Что за опись! – ещё раз сказал он. – Чего описывать, когда ничего не осталось?
   – Проводят учёт строений, – с ленцой ответил Матвей, – требуется указать в описи жилищную площадь. Я сказал – вам, наверное, известна площадь.
   – А кто вас просил?
   – Да чего же просить? Вместо того чтобы людям крутить рулеткой, вы скажите – и вся недолга.
   – Отчего же им не крутить рулеткой? Они жалованье по своей ставке получают? Пусть крутят.
   – Да ведь скорее, чем если они по комнатам пойдут.
   – А я здесь при чем? Дом-то ведь не мне принадлежит?
   – Чувствую, чувствую, Меркул Авдеевич, – усмехнулся старик, – да вам же будет хуже, если они помешают вашему пированью.
   – Пи-ро-ванью? – тихо выговорил Мешков, силясь заслонить собой проникавший в комнату взгляд старика и приподнимаясь как можно выше на цыпочках. – Пированью? – повторил он, немного взвинчивая голос к концу слова. – Ах, вона что усмотрели в моих комнатах! Пированье! Вона с какими целями заглядывают в чужие двери!
   – Да чего заглядывать-то, – презрительно встряхнул головою Матвей, – когда на весь дом самогоном несёт.
   – Само-гоном? – угрожающе забирался вверх Меркурий Авдеевич. – Нет, уважаемый сожитель мой, извините!
   – Папа! – остановила его Лиза.
   Но он вдруг, будто только ожидая этого слабого препятствия, вскрикнул изо всей мочи:
   – Очищенной царской водочкой! Царской водочкой, а не самогоном! Что? Скушал? Может, теперь побежишь докладывать, что Меркул Мешков предпочитает царское зелье вашему вонючему самогону? Беги, беги, докладывай на Мешкова, старый бесстыдник!
   – Тьфу тебе, сам ты старый бесстыдник! – отвернулся прочь жилец и, сорвав с носа очки, пошёл по коридору.
   – Беги, беги, – кричал Мешков, уже захлопнув дверь и принимаясь подпрыгивать на носках, яростно перебегая из конца в конец комнаты. – Пускай знают, что Мешков в доме сороковки с царскими орлами держит! Что Мешков пиры задаёт! Свадьбы справляет! Гульбу устраивает, а своим соседям, шаромыжникам, ни полнаперстка под нос не подносит! Беги, беги!
   Старик сильно ткнул в стенку и прогудел из коридора:
   – Не распинайся! И так известно, что ты за элемент!
   Мешков забил по стене кулаками.
   – Не смей буйствовать! Элемент! Не я, не я, а ты – вредоносный элемент! Ты ворвался в чужой дом! Ты суёшь свой табачный нос по дверным скважинам! Кто меня раздел, а? Кто меня с голодранцами в ряд поставил? Ты, ты, ехидна злокозненная, вместе с твоей братией-шатией. Все, все до нитки взяли, до последней пустой облигации! Сами под свою свободу заём напечатали, печатники, сами его расторговали, сами назад отобрали! А все мало! Все шастают, вынюхивают, чего бы ещё рулеткой обмерить, чего бы урезать, чего бы урвать! Ну что ж, режьте Мешкова, пока не дорезали! Рвите его сердце! Все равно ничего впрок не пойдёт! Чужое-то добро не носко! Не разбогатеете! Не расхозяйничаетесь!..
   Он подбежал к столу, быстро налил полную стопку, опрокинул её, остановился с разинутым ртом, набирая воздуха, и нежданно рухнул на стул.
   Лиза стояла все время лицом к окну. Когда-то отцовский крик пугал её своей неукротимостью. Ей казалось, что в гневе отец способен ударить, прибить, убить насмерть. Теперь она не испытывала никакого страха. Все больнее чувствовала она жалость к отцу, и ей было стыдно ничтожной его беспомощности. Она вспомнила, как видела его во сне – безропотным и убогим. Надо было помочь, а её не пускала к нему старая отчуждённость. Он был так слаб, так жалок, и Лизу тяготило превосходство над ним, и она ничего не могла для него сделать. Сейчас её жалость смешалась с неприязнью к нему за стыд перед Анатолием Михайловичем. Шум, поднятый отцом, отзывался в ней болью, но она не вдумывалась – о чём отец кричал. Она думала только о муже, который становился отныне участником её домашней жизни и которого бесчинный этот шум грубо, нецеремонно вводил в её дом. Не оборачиваясь, она как бы спиной ощущала, что Ознобишин не знает от растерянности, куда себя девать.
   Когда же, выведенная из столбняка неожиданной тишиной, она обернулась, отец слепо нащупывал локтями упор о стол и бормотал:
   – Что я им сделал? За что они меня преступником объявили? За что гонят? За что унижают? Разве мой труд хуже ихнего? Из всякого труда пропитание извлекается. Кто взалкал моего куска хлеба?
   – Вы успокойтесь, – сказал Ознобишин, вежливо убирая посуду подальше от его непрочных локтей.
   Сочувствие тотчас же расслабило Меркурия Авдеевича, он прослезился, язык его все больше выходил из повиновения:
   – Согрешил! Согрешил, и замолю! Все замолю, простите меня, окаянного… Уйду… живите одни! Как в древние времена старики в тайгу, на Северную Печору, в скрытники уходили… так и я… заточусь в леса… Мальчика Витеньку жалко!.. Простите меня… остаток дней богу молить за вас буду… прости, господи…
   Он ударился головой о край стола.
   Лиза взглянула на Витю. Они взяли Меркурия Авдеевича под мышки и повели в его комнату. Он был нетяжелый, расхлябанный, странно маленький. Они уложили его в постель. Он цеплялся за Витю и успел поцеловать внука в щеку, Витя стащил с него штиблеты, отряхнул ладони, вытер щеку. Он никогда не видел таким дедушку и чувствовал над ним незнакомое суровое преобладание. Он одёрнул свою атласную апельсинную рубашку и осмотрел её. Она помялась, но была чистой. Лиза прикрыла отца краем одеяла, и они оставили его одного.
   Ознобишин несмело приблизился к жене, обнял её плечи. Ей что-то мешало взглянуть ему в глаза. Потом она пересилила себя.
   – Ты извини… Он в сущности хороший человек. Только… Домовладыко.
   – Я вполне извиняю, – сказал Анатолий Михайлович, торопясь утешить её. – Гордость ломить тяжело тому, у кого она есть, а не у кого её нет. Это надо понять…
   Она вдруг отошла от него с сильным и будто недобрым вздохом и залилась краской, стыдясь своей досады:
   – Ах, ну какая же это гордость! Он нетерпим ко всем, кроме одного себя!..
   Она села к столу и долго глубоким, замершим взглядом смотрела на Витю. Потом спокойно вздохнула:
   – Как хорошо, что он от нас уйдёт!..



19


   Заплаканный Алёша лежал на траве в кустах сирени. Заросли дорогомиловского сада он хорошо изведал и всё-таки постоянно открывал в них новую утешительную прелесть. Здесь вёл он тот разговор со взрослыми, на который не хватало смелости в другом месте.
   Его мокрых щёк касались острыми кончиками сердцевидные жёсткие листья. Уколы их он принимал, как сочувствие. Все было тут дружелюбно – свежие отпрыски корней, похожие на крошечные деревца; козявки с черноглазыми старческими рожицами, нарисованными на красных спинках; мучнистые семенные коробочки недозрелого просвирника, словно полотняные пуговицы ночной рубашки.
   Можно было сказать этому уединённому миру в тени листвы – вот, ты понимаешь страдания Алёши и любишь его из всей силы, совершенно так же, как он самозабвенно любит тебя. А разве любит Алёшу папа? Никогда!
   Второй раз Арсений Романович собирается взять Алёшу на пески. И второй раз папа говорит – нельзя! Уже пересмотрены и перещупаны все удилища. Уже починены сачки. Уже Витя раздобыл новые крючки – маленькие, как заусенец, и огромные, как шпильки Ольги Адамовны. Все приготовлено. И опять – отцовское нельзя!
   А какой поплавок подарил Арсений Романович Алёше! Длиннущее полосатое перо дикобраза! Полоска белая, полоска чёрная. Другого такого поплавка не сыщешь на всей Волге. Перо на одном кончике продырявилось, это верно. Если через дырку наберётся вода, то поплавок затонет. Но Арсений Романович отыскал на антресолях раму пчелиных сот и хочет залить дырку вощиной. От старости вощина сделалась как кремень. Однако у Арсения Романовича есть спиртовка, и вощину можно растопить. Правда, пока ещё нет спирта, и спиртовка не горит. Но можно обойтись керосином. Недавно Ольга Адамовна достала керосин, и Алёша знает, куда она его запрятала.
   Несчастья Алёши идут, скорее всего, от Ольги Адамовны. Она только и делает, что наговаривает на Арсения Романовича: он испортит нашего бедного Алёшу! Это все от зависти, конечно, потому что – где ей до Арсения Романовича! С ним никто не может равняться. Если бы не мама, то Алёша мог бы твёрдо сказать, что ему больше всех на свете дорог Арсений Романович. И если бы Алёшу спросили, кем он хочет быть, он ответил бы: Арсением Романовичем.
   Он хотел бы им быть на всю, на всю жизнь, хотя с горечью понимает, что этого ни за что не достигнешь. Разве когда-нибудь будешь столько про все знать, сколько знает Арсений Романович? Откуда взять такой дом с садом и вещи, какими набит целый коридор? А верстак? А спасательный круг? Да разве за Алёшей будут ходить толпой мальчики? И разве поступишь когда-нибудь на службу, на которой служит Арсений Романович? Вон папа – так совсем не ходит на службу. А, наверно, хотелось бы! А шляпа Арсения Романовича? А борода? Где уж там Алёше отрастить такую бороду!
   Нет, Алёша хорошо видит, что из него Арсения Романовича не получится. Он только хотел бы пожить с ним, как другие мальчики. Бродить по горам, ездить на пески. Свободно, бесстрашно и всегда, всегда!..
   Алёша утёр высохшее лицо и стал собирать пуговки просвирника. Нащипав полную горсть, он решил съесть все в саду, чтобы никому не попасться на глаза. Иначе сразу же перепугаются за Алёшин живот. Недавно Ольга Адамовна принесла с базара плошку чёрной смородины, и Алёша не успел пристроиться к ягодам, как отец схватил плошку и высыпал все в помойное ведро. «Вы, мадам, другой раз достаньте поздники, от неё скорей сведёт ноги холера!» – сердито сказал он.
   Вообще папа стал всего бояться. Вдруг заявит, что они всей семьёй перемрут с голоду. Или грустно вздохнёт: «Мы тут с тобой, Ася, никому не нужны!» Или скажет что-то совсем непонятное: «Алексей, может быть, под конец жизни что-нибудь увидит, а мы с тобой, Ася, ничего не увидим».
   – Если ты, папа, плохо будешь видеть, то купи себе пенсне, как у Ольги Адамовны, – сказал тогда Алёша.
   – Ах ты мой нежный дурак, – ответил папа.
   Вспоминая эти домашние разговоры, Алёша дожевал просвирник и вышел из зарослей на тропинку. Тут он поднял голову и нежданно обнаружил наверху, в открытом окне коридора, военного человека, который стоял спиной к саду. По стриженому затылку и необычайно гладкой спине он сразу узнал этого человека и сразу испугался.
   Отряхнув ладони, он побежал домой. У него свалилась туфля, он на бегу вбивал пятку, поднимая задник, и торопился, чувствуя, как стучит сердце.
   В коридоре находились папа с мамой и разговаривали с Зубинским.
   – Я повторяю, – вежливо говорил Зубинский, – вопрос решён окончательно.
   – Но ведь это вопрос нашей судьбы! – тихо ответила мама и удивительно большими глазами посмотрела на Зубинского.
   – Сожалею. И понимаю, что все это в высшей степени некультурно. Но что я могу сделать? Положение на фронтах такое, что можно ожидать, простите, черт знает чего! Я исполняю приказание. Послезавтра дом должен быть свободен от жильцов. Он уже числится за военными властями. Прошу вас, передайте гражданину Дорогомилову, что это бесповоротно.
   Зубинский шаркнул, надел фуражку, взял под козырёк.
   И снова, второй раз, Алёша услышал, как припечатывали по ступенькам его жёсткие подошвы.
   Папа молча ушёл из коридора в комнату. Алёша, подкравшись к двери, затаил дыхание. Ещё стучало сердце после бега. Ещё не исчез испуг. Последнее – бесповоротное – слово Зубинского не угасло, как удар колокола, а разгоралось, как приближение несущегося паровоза. Вот паровоз мчится по улице. Вот он влетел в сад и мнёт деревья. Вот ворвался в дом и валит в коридоре, без разбора, превосходные, милые вещи Арсения Романовича. Вот сейчас провалится от его тяжести пол под ногами Алёши!
   – Да! – грозно обрубил молчание папа.
   Он обернулся к маме и спустя секунду крикнул голосом, которого никогда прежде не слышал Алёша:
   – Не смотри на меня своими акварельными глазами!
   Он схватил коробку с табаком, рухнул на кровать и начал скручивать дрожащими пальцами папиросу. Мама приблизилась к нему, мягко провела рукой по его затылку, как делала с Алёшей, когда хотела утешить.
   – Не огорчайся, – сказала она. – Послушай меня. Ступай сейчас же к этому деспоту Извекову и обрисуй ему наше состояние.
   – Обрисуй! – передразнил папа. – Сейчас не рисованием заниматься надо, а колотить дубиной! Все равно не услышат… Унижаться перед мальчишкой? Состояние! Это не состояние, пойми ты! Это – катастрофа! Катаклизм. Гробовая доска. Могила. Кол осиновый. Смерть!
   – Что значит – унижаться? – сказала мама. – Когда идёт дождь, ты раскрываешь зонт. Это не значит, что ты унижаешься перед дождём.
   Папа вскочил, но, секунду постояв, мирно пробурчал:
   – Где моя шляпа?
   Он набрал из рукомойника горсть воды, выплеснул, погладил мокрой ладонью волосы, причесался, подтянул галстук. Потом взял мамину руку и долго держал её у своих губ.
   – Не сердись, пожалуйста, – произнёс он неразборчиво.
   В коридоре он увидел сына. Алёша хотел проскочить дверью к маме. Но он поймал его, поднял за локти, как совсем маленького, высоко над своей головой, немного приспустил и поцеловал в лоб. Тогда Алёша, задыхаясь от счастливого волнения, спросил:
   – Папа-пап, ты ведь, правда, не скажешь Арсению Романычу про бесповоротно? Нет?
   Папа поставил его на пол.
   – Иди, тебе все объяснит мама…
   На улице Александр Владимирович чувствовал себя странно. Его не привлекали люди, он не замечал жары, даже обоняние его притупилось. Все в нём сошлось на одной идее, которую он нёс в себе, как болевое ощущение. Он назвал это последним часом приговорённого к смерти. Это было сожительство подавляющего по своему значению факта с болезненным желанием осмыслить факт. Фактом был приговор к смерти. Из желания осмыслить факт непрестанно рождалось и умирало противоречие: мысль то примиряла с приговором, то возмущалась им.
   Фактом была гражданская война. Не перебирая в уме её подробностей, Пастухов видел их в неумолимом единстве, как в одном слове «смерть» приговорённый видит десятки подробностей расставания с жизнью.
   Он шёл по тихому городу, но где-то рядом, за близкими пределами улиц, слышал нарастающий шум. Вулканическое извержение июля, казалось, подступало к невинному уличному покою.
   В июле Кавказская армия Врангеля медленно подбиралась по берегу Волги к Камышину. Уже больше месяца назад екатеринодарским приказом вооружённым силам Юга России Деникин объявил о признании им верховной власти Колчака, и правитель ответил генералу «с чувством глубокого волнения» телеграммой. Вскоре после акта соединения контрреволюции Востока и Юга Деникин, прибыв в завоёванный Царицын и приняв парады, подписал директиву, начинавшуюся до помпезности самоуверенным речением: «Имея конечной целью захват сердца России – Москвы, приказываю…»
   Директива определяла тщательно разграфлённые задачи белым генералам. Она словно нарочно напоминала теоретические планы учёного немца в русском генеральском, дурно сшитом мундире – того самого Пфуля из «Войны и мира», который чувствовал себя на месте только за картой. Врангелю директива предлагала выйти на фронт Саратов – Ртищево – Балашов и продолжать наступление через Пензу, Нижний Новгород на Москву. Сидорину – развивать удар через Воронеж – Козлов – Рязань, а также через Елец – Каширу. Май-Маевскому – наступать на Москву в направлении Курск – Орёл – Тула. На юге директива ставила целью Киев и Херсон, Николаев и Одессу.
   Исполняя приказ Фрунзе о занятии Уральска, Василий Чапаев, за день до «московской директивы» Деникина, начал наступление на Уральск. Казаки были разбиты, и через пять дней началось их бегство на юг. Ещё через пять – в день, назначенный приказом Фрунзе, – Чапаев вступил со своими конниками в Уральск, освободив город от осады. А всего сутки спустя на Восточном фронте Красная Армия торжествовала другую победу: был занят Златоуст, и отброшенные за Уральские горы белые армии Колчака бросились в отступление по Сибири.
   Человек, плутающий в лесу ночью, знает о существовании света и открытых дорог. Но это знание не устраняет ощущения темноты и безвыходности. Пастухов знал об Уральске, знал о Златоусте. Он узнал также о готовящемся контрнаступлении вниз по Волге, на Царицын. Но физическим существом своих чувств он испытывал только надвигающуюся духоту фронта, которая угрожала Саратову. Война катилась на город, война шумела за околицей, война наваливалась на Пастухова с его Асей, с его Алёшей, с его цветочками в стакане, рукописями, замыслами, ожиданиями будущего, с его жизнью. История, время, календарь, часовая стрелка приговорили Пастухова к войне. Приговорили к смерти. Это был факт.
   Как можно было осмыслить этот факт? Зачем Александр Пастухов должен погибнуть в войне, которой он не призывал, не хотел, чурался? Ведь приговаривают за преступление, за вину. Что преступил он? В чем виновен? Он не красный, и, значит, его будут считать белым. Он не белый, и, значит, его будут считать красным. Он приговорён за то, что не белый и не красный. Ужели весь мир либо белый, либо красный? Что делать, если Пастухов оливковый? Убить его! Ультрамариновый? Тоже убить! Но почему оливковые, ультрамариновые не убивают, а убивают белые и красные? Впрочем, есть ещё зеленые, и они тоже убивают. Курьёзно то, что зеленые зовутся братьями – братья, которые убивают, зеленые братья, дезертиры, скрывающиеся в лесу. В лесу, где заплутался, в темноте, Пастухов. Он заплутался, он приговорён. Это факт. И осмыслить этот факт нельзя. Потому что приговорённый к смерти может понять значение своей смерти для других, но значения своей смерти для себя понять не может: его смерть зачем-то нужна истории, времени, календарю, часовой стрелке, но ему она не нужна. Для него, для Пастухова, который умрёт, в смерти нет никакого смысла. И его мысль возмущается смертью.
   Но его мысль вдруг ищет примирения со смертью, хотя он не хочет примиряться. Он думает так. Человек поставлен перед лицом исторической действительности, как перед лицом своей природы. Ему дана возможность бороться с силами природы за продление своей жизни. Но силы природы непременно побеждают смертью. Ему дано бороться за продление своей жизни, выбирая в действительности позицию, которая сильнее. Но если он не способен предугадать, какая позиция обережёт его жизнь, и он становится жертвой преждевременной смерти, то ему остаётся найти смысл в этой жертве. Найти смысл в бессмыслии жертвы. И он его ищет. Ведь если молодой, здоровый, счастливый, талантливый человек, каким себя видит Пастухов, падёт никому не нужной жертвой, люди поймут бессмыслие его гибели. Люди убьют одного, двух, десятерых Пастуховых и обнаружат, что убили их напрасно. Обнаружат, что утрата не только бесплодна, она невыгодна, вредна. Поймут, образумятся, и жертва из ненужной станет осмысленной.
   Однако тут Пастухов возвращается к исходу. Совершенно верно, жертва может быть осмыслена. Но смысл жертвы является достоянием тех, кому она принесена, а не того, кто её принёс. Тот, кто пожертвовал собой «за други своя», ничего не приобрёл. Приобрели «други». Кто же эти «други», другие, друзья? Ради кого должен уничтожаться Пастухов?
   Он думает о друзьях. Где они? Ася? Алёша? Их ожидает несчастье, если он погибнет. Его петербургские приятели? Они рассеялись по земле и безразличны к нему. Театральные дирекции, актёрские труппы? Они скорее пожалеют его, чем извлекут из его смерти пользу. Кто же выгадает от исчезновения Пастухова? Два-три драмодела, которым мешал успех Пастухова. Они подпишут коллективный некролог и, растирая подошвами крокодиловы слезы, будут плясать от радости, что больше не появится ни одной новой пьесы Пастухова. И ради того, чтобы они пустились вприсядку, он должен умереть?
   Нет, у Пастухова нет друзей. Может быть, вся беда в том, что у него нет друзей? Может быть, если бы друзья были, они помогли бы ему сделать выбор – куда пойти? Ради чего приносить себя в жертву, если история, время, календарь, часовая стрелка обрекли его в жертву? Выбор, выбор, вот что должен был сделать Пастухов! Все содержание жизни, вся её сущность сводится к одному, и это одно – выбор!
   Так, с этим ощущением приговорённого, Александр Владимирович явился к Извекову. Его заставили подождать в приёмной. Он понимал, что его могут обидеть, и был готов к обиде. Даже в позе его проступила безропотность. Но он ошибся: его не собирались обижать. Через полчаса с необычайной поспешностью к нему вышел Извеков:
   – Я был занят телефонными переговорами, извините. Пройдём ко мне. Вы ничего не имеете, если я пообедаю?
   В смежной с кабинетом узенькой комнате Извеков снял салфетку, укрывавшую две тарелки. В одной была пшённая каша, на другой лежало яблоко, ещё не совсем спелое, и кусок пеклёванного хлеба.
   – Съешьте яблочко, – сказал Извеков.
   – Спасибо. Я боюсь, помешаю вам. Но у меня короткое дело.
   – Нисколько не помешаете, – возразил Извеков, отправляя ложку каши в рот. – А то, правда, съешьте, а? Из наших советских садов в Рокотовке. Бывали когда там?
   – Да. Там прежде было прекрасно.
   – И теперь тоже прекрасно.
   – А вы были?
   – Нет. Я представляю себе.
   Пастухов почувствовал любопытство к этому молодому человеку, глотавшему холодную кашу с таким удовольствием, будто аппетит был пробуждён изысканной гастрономией. Однако по-настоящему любопытно было не то, что он ел с аппетитом (редко кто в эту эпоху ел без аппетита), а то, что во время еды лицо его не переставало отражать, видимо, нисколько ему не мешавшую насторожённую мысль.
   – Теперь везде одинаково, что в садах, что в огородах, – сказал Пастухов.
   – Одинаково хорошо или одинаково плохо?
   – Достаточно того, что одинаково. По-моему, несчастье человечества заключается в универсальных учениях. Нельзя создать общую, одинаковую форму жизни, одинаковое счастье для человека.
   Извеков облизал губы и словно подмигнул собеседнику.
   – Страшно хочется пофилософствовать, да? Как у Чехова. Ну, давайте. Вскроем, для начала, одно заблуждение. Общее не означает одинаковое. Общее – значит принадлежащее всем, но не одинаковое. Это общее будет разное, но равно доступное всем. Каждый будет выбирать деятельность по своему желанию, и один станет садоводом, другой хирургом, третий землепашцем или машинистом. Но каждому равно легко будет доступно счастье.
   – Если он от него не откажется, – заметил Пастухов.
   – Невыгодно будет отказываться.
   – Невыгодно для одних, выгодно для других. Это доказывает война.
   – Да, пока идёт раздел. Тем, у кого отбираются излишки благ, конечно, выгодно… отказаться от счастья тех, кому излишки передаются, – усмехнулся Извеков.
   Пастухов приметил оттенок нового удовольствия на его лице – немного лукавого удовольствия превосходства. Извеков со вкусом заедал свои реплики кашей, будто шутя вознаграждая себя за легко найденное соображение.
   – Забавы мысли, – сказал Пастухов недовольно. – Жизнью движет чувство.
   – И мысль! – живо воскликнул Извеков. – И, пожалуй, мысль раньше всего, потому что стремится руководить чувством.
   – Это неверно, – запротестовал Пастухов, чуть-чуть раздражаясь. – Вначале была боль. Был жест. Был крик. Потом было слово. Из чувственного родится мысль. Не наоборот. Нет, не наоборот. Злоба, ненависть, любовь всегда сильнее сознания. Мы не хотим войны, но не можем без неё.
   – Мы не хотим бессмысленной войны. То есть войны злонамеренной.
   – Вы хотите войны, которая руководствуется любовью? Вы хотите доброй войны, – по её целям, по её намерениям, так? Но это значит, вы хотите облагородить или обогатить смыслом чувство, идущее впереди сознания, – чувство ненависти, потому что война исходит из чувства ненависти. А это чувство сильнее осмысления, которым вы стараетесь его опередить. Зло войны сильнее добра её целей.
   Извеков отставил тарелку и поглядел в глаза Пастухова настойчиво жёстко.
   – Что значит «вы»? Кто это? – спросил он низким голосом.
   Пастухов немного выждал, затем ответил, тяжело подымая плечи:
   – Я не имею в виду вас лично. Но раз вами употреблено слово «мы»… я говорю… вообще…
   – Чтобы отделить себя?
   – Это воспрещено?
   – Это ваше право. Я только хотел знать, ведём ли разговор мы, или мы и вы. По-видимому, последнее. Тогда я буду говорить только о нас… Да. В этой войне нами руководит ненависть. Но ненависть наша не слепа. У неё зоркий глаз. Этот глаз – справедливость. Мы ведём справедливую войну обездоленных, которые защищают своё право на достойное человека бытие. Мы не хотим войны, мы хотим мира для всех. Но к нам применено насилие, нам предложена война. Мы приняли её. Мы воюем против войны. Поэтому наша война не злонамеренна и не бессмысленна. Она, как вы выразились, добра. У неё великий смысл и прекрасная цель. Если мы сложим оружие, мы будем преступниками, потому что нас не пощадят, раздавят и ещё больше обездолят обездоленных.