– Этого человека тоже не видал, – сказал Мешков чуть слышно.
   – А ты гляди в оба. Спать нельзя. У гражданина ночной пропуск просрочен.
   Они все повернулись, осветив перед собой дорогу, и пошли тесной кучкой, раскачивая узенькими стволами винтовок.
   – Прощай, дядя, поглядывай! – крикнул молодой.
   – Служу революции, товарищи, – отозвался Меркурий Авдеевич и почувствовал заколотившееся, точно спущенное с привязи сердце: слава богу, пронесло.
   Его снова объяла молчаливая темнота. Он услышал, как слезы защипали ему веки. Слезы унижения, они были едки. Он смахнул их кулаком и побрёл к дому.
   Уже когда он различил огонёк лампы в окнах Лизиной комнаты, отворилась калитка со звонким лязгом щеколды. Витя, выскочив на улицу, осмотрелся, крикнул:
   – Дедушка!
   – Я здесь. Что кричишь? Что такое?
   – Пойдём скорее, дедушка. Маме плохо.
   – Как – плохо?
   – Идём, идём! Она зовёт.
   Он тянул Меркурия Авдеевича, схватив, сжав и не выпуская его пальцы, пока шли, почти бежали, спотыкаясь, двором, и Мешков тоже сжимал тоненькие пальцы внука, и в этом пожатии рук – большой и маленькой – трепетало больше страха, чем только что испытал Меркурий Авдеевич на улице, чем пережил он за все эти несчастливые сутки.
   Лиза нераздетая лежала на кровати, высоко вскинув подбородок. К полу спускалось наполовину упавшее с постели полотенце в чёрных пятнах и разводах крови. Неправдоподобно большими стали её светлые глаза, и, заглянув в них, Меркурий Авдеевич почувствовал, что должен сесть. Он неуверенно примостился в ногах дочери, как был – с дубинкой, в шапке, и смотрел на неё безмолвно.
   За столом усердно размешивал что-то ложечкой в чайном стакане студент из соседней комнаты. Мучнисто-белые космы макаронами свисали к сморщенным бровям, покачиваясь в такт его движениям. Видимо, он счёл молчание за вопрос к себе и сказал радушно-гипнотическим тоном, усвоенным от старой медицины:
   – Явление, которое мы наблюдаем…
   Но не выдержал и кончил скороговоркой:
   – Вы не волнуйтесь, ничего особенного, сейчас остановим, сейчас.
   – Лизонька, что же это ты? – проговорил тогда Меркурий Авдеевич, потянувшись к руке дочери и дотрагиваясь так осторожно, будто одним касанием мог причинить боль.
   Она подозвала его взглядом. Он подскочил ближе к её голове и присел на корточки. Она шепнула, прерывая слова боязливыми паузами:
   – Пусть Витя… сбегает за Анатоль Михалычем… Он живёт на углу…
   – За доктором? На каком углу? – торопясь угадать, спросил он.
   – Ознобишина… пусть Витя… приведёт.
   Меркурий Авдеевич хотел возразить, но у него оборвался голос.
   – На углу напротив Арсения Романыча…
   – Лизонька, ведь – ночь! – заставил себя выговорить Меркурий Авдеевич, отгоняя от своего взора чудом возникшее жёлто-красное лицо с безропотными глазами. – Ведь – дитя. Ведь обидят… Как можно?
   – Витя… скажи… чтоб он шёл с тобой… сейчас…
   – Я не боюсь, дедушка, – тоже шёпотом сказал Витя.
   – Да ведь ты и адреса-то не знаешь. Разве найдёшь в такую темь? Да и зачем нужен этот самый Ознобишин, бог с ним! Доктора надо, доктора, Лизонька!
   – Витя… – опять шепнула она.
   – Да ведь пропуска-то у Вити нет! – умоляюще воскликнул Меркурий Авдеевич. – Да у Ознобишина-то этого тоже, может, пропуска нет! Может, его и дома-то вовсе нет! Ведь ночь!
   Вдруг Лиза кашлянула, вытянула ещё больше вверх заострившийся подбородок и так отвердела в неподвижности, будто вся была переполненной чашей и боялась разлить её ничтожным движением. Чёрная полосочка, появившись у ней в углу губ, медленно поползла книзу, на шею.
   – Мама, я найду! – неожиданно вскрикнул Витя и бросился вон из комнаты.
   – Ничего, – волнуясь, сказал студент, взмахом головы откидывая со лба свои макароны и дрожащей рукой поднося Лизе стакан, – сейчас остановим, сейчас.
   Меркурий Авдеевич опустился на постель.
   – Ничего не остановишь, ничего, – сказал он надорванно и затряс головой. – Остановить ничего нельзя…



7


   Рагозин спал с открытым окном. Ещё сквозь сон он расслышал звон вёдер и журчание женской болтовни: хозяйки сошлись у водоразборного крана, и дворовая устная хроника начала свою раннюю жизнь.
   Он вскинул руки за голову, ухватил железные прутья кровати, потянулся и, ещё не открывая глаз, вспомнил – что ему предстояло делать: он был назначен в городскую комиссию по проверке арестованных и за ним должны были прислать лошадь, чтобы ехать в тюрьму. Уже много лет давали ему разные поручения, он привык, что всегда должен передвигаться и что постоянно его ищет новое дело. До революции надо было хитроумными и затяжными путями перевозить оружие, или партийную печать, или документы. После переворота обязанности стремительно разрослись, скрытый, запрятанный в кротовые норы мир взрывом выбросило на поверхность, и жизнь покатилась не то что на виду у всех, а поверх всех, над головами, над шапками, над крышами, как весенний гром. Все стало существенно важно, приходилось быть сразу везде, повсеместно и уже не прикидываясь невидимкой, а у всех на глазах, чтобы – куда ни явился – в депо, в казарму, в больницу, на фабрику – каждый знал бы, что пришёл хозяин. В новых и всегда неожиданных местах он чувствовал себя просто, удобно, как испытанный ходок на привале, да и сам иногда шутя называл себя проходчиком по народу.
   Рагозин поднялся, подошёл к окну. Утро чистой голубизною обнимало спокойные дворовые деревца. Далеко за небосклон оседали плотно настеленные друг на друга дымно-серые полосы тумана. Уже согрелась почва, слышно было, как земля отдавала тепло. Возле лужицы под краном скакали воробьи, распушившись и предерзко, самозабвенно крича. Свирепая ворона сидела на шесте для флага и пучила на воробьёв черничный глаз, выжимая из себя краткие, похожие на лягушечьи, зовы.
   Утро понравилось Рагозину, он пожалел, что из-за поручения, которое невозможно было отложить, разрушался хороший план – отыскать приехавшего в город Кирилла Извекова и провести с ним часок-другой на свободе. О приезде его он услышал незадолго, – в городском Совете говорили, что его назначили туда секретарём и для него ищут квартиру. Рагозин не видал Кирилла с тех пор, как девять лет назад завалилось дело с подпольной типографией, по которому они оба привлекались к суду. Рагозину грозила крепость, но он вовремя ушёл и лет пять скрывался по волжским городам нижнего плёса, от Астрахани до Нижнего, потом очутился на Оке, работал на Коломенском заводе, проживая под вымышленным именем у голутвинского мещанина, успел прослыть там завзятым рыболовом, а к самому перевороту его направили в Петроград. Об Извекове он знал немного. После ссылки в Олонецкую губернию Кирилл, по слухам, был связан с военной организацией большевиков, в семнадцатом году имя его выплыло в газетах – он приехал с фронта на съезд солдатских депутатов и выступал как раз в тот момент, когда Рагозина отправили в Кронштадт. Вернувшись в Петроград, Рагозин уже не застал Извекова. Опять он не слышал о нем добрых два года ни там, где ему случалось бывать до переезда в Саратов, куда его прислали как человека, хорошо знакомого с городом, ни в самом этом городе, где толком никто уже не помнил, да и прежде вряд ли мог знать Извекова – мальчика, когда-то попавшего со школьной скамьи в тюрьму и затем исчезнувшего бесследно на севере, в топях и дебрях приозёрной глухомани. Рагозину пришло было на ум, что Кириллу, наверно, любопытно взглянуть на тюрьму, бывшую первой его купелью испытаний, и что, может быть, не плохо как раз с этого возобновить дружбу – пусть Извеков отыщет свою камеру, а Рагозин – свою, в которой он сидел ещё в девятьсот пятом, и оба они вспомнят, откуда пошла их закалка. Но тут же он развеселился от такой мысли – явиться к Извекову после девятилетней разлуки и позвать его прогуляться в острог.
   Он засмеялся громко, оттолкнулся от окна, подошёл к зеркалу, провёл обеими ладонями по голове и, увидев себя, подумал, что дружба – вещь капризная, неизвестно, придётся ли Извекову по вкусу вот этакий порядочно облысевший и заморщиневший дядя с изрядной проседью в кудрявых усах. Он потрогал в ведре воду. Она согрелась за ночь. Он слил её и с пустым ведром пошёл из комнаты. Хозяйка квартиры в глазастом капоте, толокшая что-то в ступке, не отрываясь от дела, поздоровалась, сказала с одобрением:
   – Купаться, Пётр Петрович?
   – Поплавать малость в ведёрке, – ответил он, звеня ручкой, сбегая вниз по лестнице.
   Воробьи шарахнулись, точно брызги от упавшего в лужу камня, ворона в оторопи присела на шесте, но раздумала улетать и только возмущеннее прогорланила своё храброе «кра». Вода била из крана в звонкое дно ведра, звук быстро глохнул и подымался, подымался, переходя из гулкого бурления в журчащий плеск, пока поток не вырвался через края и живо не охватил ведра со всех боков струящимся серебром. Пётр Петрович не удержался, подставил пригоршню под кран и плеснул водой в лицо, потом на лысину раз, другой, третий. «Кра! Кра!» – вдруг рассвирепела ворона, и он, обернувшись на неё, сказал:
   – Кран, – говоришь? Ладно, не забуду! – засмеялся, набрал ещё пригоршню воды, плеснул вверх, на испугавшуюся птицу, до отказа закрутил кран и, не вытираясь, побежал с переполненным ведром наверх.
   Стоя, голый, в тазу и обливаясь из ковша, он слегка кряхтел от холодка, пробиравшего все тело. Высокий, хотя не ровный, наклонённый наперёд, он всё-таки почти касался кулаками потолка приплюснутой немудрящей своей светёлки, когда растирал спину длинным холщовым полотенцем. Уже за чаем он расслышал тарахтенье подъехавшей к воротам пролётки, наскоро дожевал завтрак и опять бегом спустился во двор. Было в нём что-то ещё совсем молодо-слаженное и очень непритязательное – в рабочей кепочке, ставшей после революции вроде непременной всеобщей формы простоты, в русской рубахе и незастёгнутом поверх неё коротеньком, не то потемневшем синем, не то посветлевшем чёрном пиджаке. И на полинялой до рыжизны, утерявшей сверкание крыл пролётке с кожаной подушкой в трещинах он сидел так, будто никакого значения не имело, что он едет на былом купеческом ли, адвокатском ли выезде и словно – того и гляди – он соскочит и начнёт запросто мерить сажёнками мостовую, раскачиваясь на кругловатых высоких ногах.
   Вразнотык прискакивая, дёргаясь, прыгая на булыжнике, он обдумывал – как приступить к делу, которое даже ему, видавшему виды, казалось и неприятным, и чересчур замысловатым. Комиссию назначили смешанную из представителей разных учреждений и большую, – он был седьмым, и на него возложили председательствование. Следовало проверить всех содержавшихся в предварительном заключении, и самые места заключения, и мотивы, послужившие поводом ареста, и обоснованность действий властей. Комиссия была правомочна освобождать людей, передавать дела из одного ведомства в другое, из младшей инстанции в старшую, требовать ускорения следствия – словом, как прямо указали при назначении, наделялась авторитетом, более веским, чем прокурорский надзор, и властью, выше которой был один суд. Рагозин решил, что члены комиссии порознь будут знакомиться с заключёнными и подготавливать решения в бесспорных несложных случаях, а сложные – выносить на рассмотрение всей комиссии. План работы был у него вполне готов, когда он подъехал к воротам тюрьмы.
   Он стукнул в решётку окошечка, и оно тотчас распахнулось. Он назвал себя и, едва загремели засовы, окинул глазом ворота. Когда-то зеленые, они были обмалеваны кирпичной охрой, но ему показалось, он узнал даже рисунок – ёлочкой разбегавшуюся вверх обшивку – и, входя в отворённую калитку, понял, что внимание его раздвоилось: он хотел думать о предстоящем деле, а мысли уводили его в воспоминания, и чем старательнее он оборачивал их к делу, тем беспорядочнее они рассеивались.
   Он увидел пустынный двор с прибитой пыльной землёй. Вот такой же голой, бесплодной, выродившейся встретила его эта острожная земля, когда его заставили ступить на неё подневольным плательщиком кровью за немилосердный порядок, который он вознамерился пошатнуть и которого теперь не существовало. Больше десятка лет жизни ушло у него на то, чтобы бежать этих пятен голой земли, оспенными следами развеянных по лицу городов и городишек, и он почти изумился, что знакомый этот двор ещё не зарос травой, не ожил, не оплодотворился. Он пробежал взглядом по квадратным оконцам тюремных скучно побелённых корпусов: за какой решёткой платил он свою кровную дань? За какой решёткой кончила дни его маленькая Ксана? За какой отсиживали, отдумывали горькие, злые и добрые думы его товарищи, которых помнил он и которых позабыл, которых издавна знал и которых отроду не видел? Незряче щурились на свет чёрные оконца, нетронуто высились мертво-белые стены, словно притворявшиеся, что за ними – пусто, что они бездыханны и бездумны. Но, наверно, нет на свете других таких стен, за которыми всегда, каждый час и каждую секунду, думалось бы так много, с таким жаром тоски и так тщетно, и почему же до сих пор – спросил себя Рагозин – все ещё должен томиться за ними народ?
   – Народ? Народ, да не тот! – вдруг остро усмехнулся он своему вопросу и, оторвав глаза от тюрьмы, опять собрал внимание, озабоченно зашагал навстречу подходившей кучке людей, пожал им руки, спросил:
   – Ну, что, все в сборе? Одного не хватает? Будем дожидаться или начнём?
   Они прошли во второй двор, в канцелярию тюрьмы или, как теперь говорилось, домзака – дома заключения, условились о порядке разбора дел, и Рагозин остался один в комнате с решётками на окне и дверях.
   Ему принесли пачку бумаг. На глаз разделив их, он велел раздать членам комиссии и просмотрел свою долю. Это были протоколы снятых с арестованных показаний, личные документы задержанных, заявления, опросы свидетелей. Иные дела показались ему ничтожными, возникшими из мещанской злости, мусорных самолюбий и наводящих уныние дрязг, иных он не мог сразу понять – что-то мутно ускользающее, как мошкара, витало вокруг невразумительных писаний; иные были, очевидно, серьёзны и ждали больших решений. Он рассортировал дела по первому впечатлению и сначала хотел заняться теми, которые счёл лёгкими, чтобы расчистить поле, покончить с обывательщиной – как он назвал по виду мелкие дела – и потом перейти к важным. Но, секунду помешкав, он вдруг сказал:
   – А пусть потерпят! – и решил действовать как раз обратно – взяться сразу за самое сложное.
   На одном листе красным карандашом была сделана наискось и подчёркнута крупная надпись: «Чиновник царской прокуратуры». Рагозин приказал привести этого обвиняемого и начал читать дело. Оно содержало немного: рабочим пикетом был задержан ночью с просроченным пропуском помощник советского нотариуса Анатолий Михайлович Ознобишин, тридцати пяти лет, с высшим образованием; как выяснилось на допросе, в прошлом он имел звание кандидата на судебную должность и служил в камере прокурора палаты, однако, по материалам следователя, он исполнял и более высокие должности, вплоть до прокурора, и это предстояло установить.
   Минут через десять Ознобишин был приведён. Он поклонился, не крепко потирая, как бы поглаживая маленькие руки, и поблагодарил, когда Рагозин предложил ему сесть. На обычные вопросы он отвечал кратко, точно, не заставляя ждать, но и не забегая, прилично храня своё достоинство и в то же время показывая полную уважительность к личности допрашивавшего.
   – За что же вас, собственно, взяли? – спросил Рагозин, исчерпав всю формальную часть.
   – За то, что истёк срок моего ночного пропуска. Всего на один день.
   – Вы, что же, забыли возобновить?
   – Нет, помнил. Но за житейскими хлопотами вовремя не успел. Думал – в этот день не понадобится, а на другой сделаю. В этом я виноват, конечно.
   – А зачем вам вообще ночной пропуск?
   – Приходится задерживаться на службе – очень кропотные дела. Днём много посетителей, приём. А вечерами приходится оформлять. У нас несколько человек имеют такие пропуска.
   – Что же, в этот вечер вы тоже задержались на службе?
   – Нет. В этот вечер – нет.
   – А где же вы были?
   – В этот вечер… просто житейский случай, – сказал Ознобишин неуверенно.
   – Загулялись?
   – Да.
   – Женщина?
   – Женщина, – тихо ответил Ознобишин и опустил глаза.
   Рагозин видал на своём веку людей в самых различных обстоятельствах, привык распознавать человека не только по словам его, но по маленьким проявлениям внутренней жизни, которые можно бы назвать химией чувств, – когда переживания то вдруг соединятся в сложное целое, то распадутся на составные части, и одно исключает и прикрывает другое, и лживое кажется правдоподобнее истинного. В Ознобишине он не замечал ни капли притворства и хотел разгадать – не наигранна ли его искренность, не дальновидностью ли подсказано ему чистосердечие.
   – Что же вы думаете, неужели вас держат здесь из-за просроченного пропуска?
   – Нет, как же это может быть? – даже удивился Ознобишин, и вздёрнул плечами, и узенько развёл руки, показывая своим корректным жестом, что, во-первых, не может допустить такую несправедливость властей, во-вторых, хорошо знаком с законными постановлениями о ночных пропусках.
   – Но вы ведь только что сказали, что вас арестовали за неисправность пропуска?
   – Да, когда вы спросили – за что меня взяли, то есть арестовали. Арестовали за неисправность пропуска. А сейчас вы спросили, думаю ли я, что меня держат в тюрьме за просроченный пропуск. Я повторяю – нет, не думаю.
   – Значит, вы знаете, за что вас держат?
   – Нет, мне это неизвестно. Я только могу предполагать, что моё прошлое внушает ко мне недоверие.
   – А кем вы были?
   – Я служил в камере прокурора судебной палаты.
   – В должности?
   – Я был кандидатом на судебную должность.
   – И долго?
   – Может быть, в былое время я сказал бы: к сожалению, – ответил Ознобишин с едва заметной извиняющейся улыбкой и как будто застеснявшись. – Теперь я говорю: к счастью, долго. Около семи лет, начиная с университетской скамьи. У меня, как раньше выражались, была неудачная карьера.
   – Почему?
   – Ну, – приподнял бровки Ознобишин, – я совсем не карьерист. К тому же у меня не было никакой протекции. Я из простой семьи.
   – А была бы протекция?
   – Протекция мне вряд ли помогла бы.
   – Ну что же это за протекция, которая не помогает! – вскользь проговорил Рагозин.
   – Да, конечно, – согласился Ознобишин и тут же добавил, как бы в шутку: – Но в моем случае просто никто не согласился бы протежировать.
   – Такой вы неудачник?
   – Да, естественный неудачник.
   – Как – естественный?
   – То есть по своей природе.
   Он опять немного опустил глаза:
   – Мне не доверяли в прокуратуре.
   – Не доверяли?
   – Я не совсем был похож на прочих чиновников. Это внушало недоверие.
   Рагозин вдруг сказал решительно:
   – Не доверяли, не доверяли, – и кончили тем, что назначили вас прокурором.
   Ознобишин не только всеми чертами лица, но всем вытянувшимся телом изобразил вопрос, который, однако, никак не мог слететь с его затвердевших и выражавших обиду губ. Насилу одолевая борьбу чувств, он сказал озадаченно:
   – Вы позволите разъяснить?
   – Мне нужны не разъяснения, а я требую, чтобы вы без утайки сказали о вашем прошлом.
   – Я ничего не утаиваю, – потряс головой Ознобишин, все ещё не вполне справляясь с обидой, просившейся наружу, и потом заговорил с горькой, но очень скромной учтивой улыбкой:
   – Я теперь понимаю, что существует подозрение, будто я выдаю себя не за того, кем был. Это неверно. Я никогда не был прокурором. Перед самой революцией на меня возложили исполнение обязанностей секретаря палаты, но в должности этой я так и не был утверждён. Откуда же могла взяться легенда, что я был прокурором? Я думаю, это только потому, что буквально за два дня до Октября, то есть при Временном правительстве, в палате было получено из Петрограда назначение моё товарищем прокурора. Назначение было от двадцать третьего числа, а переворот, как вы помните, произошёл двадцать пятого. Никаких формальностей по назначению не было сделано.
   – Почему же вы скрыли это при допросе?
   – Я ничего не скрыл. Мне задавался вопрос – кем я был? Поэтому на вопрос – кем я не был? – я не отвечал.
   – Но всё-таки вы были прокурором, только не при царе, а при Керенском, так ведь, да?
   – Нет. Прокурор – это легенда. Но я никак не могу признать себя даже бывшим товарищем прокурора, потому что в должность эту не вступил.
   – Ну, а секретарём палаты при царе?
   – А эту должность я только исправлял, но утверждён в ней никогда не был, – с проникновенным убеждением сказал Ознобишин.
   Рагозин засмеялся.
   – Ловко вы это, право!
   – Какая же ловкость? Ведь это все легко подтверждается документами. Архив палаты уцелел. Да и свидетелей я могу указать какое угодно число.
   – Ну, а за что же вы так полюбились Керенскому, что он вас назначил прокурором?
   – Товарищем прокурора, – поправил Ознобишин, – и не Керенский, а при правительстве Керенского. Керенский меня, конечно, не мог знать. А назначения тогда были валовые.
   – Что это такое?
   – Валом назначали, по всем судебным округам, вроде, как бы сказать, производства приказом в прапорщики.
   – Но целью-то производства было что? Создать аппарат из приверженных Керенскому чиновников, да?
   – Целью, как я понимаю, было заменить царских сановников в суде более свободомыслящими и молодыми силами. Назначали тех, кому при царе не давали хода, кому не доверяли почему-либо. Вот и я, как полагаю, в числе многих других был замечен: сидит, мол, человек кандидатом на судебную должность столько лет, очевидно, не очень он пришёлся по душе блюстителям царской юстиции.
   – Значит, никаких заслуг перед этой самой юстицией у вас не имелось?
   – Заслуг? Скорее наоборот, – немного пожал плечами Ознобишин. – Скорее уж неудовольствие мог я вызывать до революции, что, собственно, революция и отметила назначением, за которое я почему-то сейчас должен страдать.
   – А! Вас революция отметила, так-так, – усмехнулся Рагозин, – вон какой поворот…
   – Нет, не поворот, а я хочу только сказать, что движения по службе до революции у меня не было, что я не располагал начальство к доверию.
   – А, собственно, что у вас такое было? – чуть-чуть раздражённо спросил Рагозин. – Вот вы все говорите – недоверие, недоверие. Почему вам, собственно, могли не доверять? За что?
   – Это я могу только догадываться, предполагать, – ответил Ознобишин в добродушно-вкрадчивом тоне, как близкому человеку. – Скорее всего, за моё неодобрение репрессий, за недостаточную радивость к политическим делам. На меня, конечно, ничего серьёзного не возлагали, так себе – кое-что подготовить, подобрать материалы. Но я старался, в меру маленьких своих возможностей, облегчать нелёгкую участь людей, которых преследовал царский закон за убеждения. Революционеров даже, если случалось.
   – Вон как, – легонько мотнул головой Рагозин. – Может, приведёте какой пример?
   – Например, в рагозинском деле, очень у нас нашумевшем, – сказал Ознобишин.
   – Это что за… рагозинское дело такое? – спросил Рагозин, помолчав.
   – Дело о тайной подпольной типографии, которую держал я погребе революционер Рагозин. Очень много людей было замешано, дело тянулось долго, но Рагозина так и не разыскали. Бежал.
   – Он что, этот Рагозин, – сказал Рагозин, в упор смотря на Ознобишина, – он что – эсер?
   – Рагозин? Нет, он был из социал-демократов. Рабочий железнодорожного депо. В депо была втянута интеллигенция, много молодёжи.
   – Вы что же… участвовали в преследовании?
   – Дело проходило в палате. И мне кое-что поручали по делопроизводству, так что я был в курсе. Особого влияния я иметь не мог, но всё-таки посчастливилось оказать помощь привлечённому по делу Пастухову. Может быть, слышали – известный театральный деятель, драматург?
   – Он что же, имел отношение… был тоже в подполье?
   – Нет, он был запутан по косвенным связям, но ему грозила ссылка, как многим по этому делу. Цветухин привлекался ещё – актёр здешний. И ему мне тоже удалось быть полезным. Конечно, моё сочувствие к неблагонадёжным, как тогда они назывались, не могло нравиться моему принципалу, то есть товарищу прокурора. Да и сослуживцы-коллеги на меня косились. Вот это я имел в виду, говоря о недоверии ко мне в прокуратуре.
   – Большое было, значит, дело? – сказал Рагозин и отвернулся от Ознобишина.
   – Рагозинское? Очень разветвлённое: прокламации, тайное общество, типография, масса обвиняемых. В нашем округе одно из самых громких.
   – Ну, а этот, как его… Рагозин, значит, уцелел?
   – Не могу сказать. Во всяком случае, не был разыскан, и, по закону, дело о нем было прекращено. Может быть, и уцелел, – такие примеры нередки, старый режим был бессилен против бывалых революционеров.
   – Да, против бывалых, конечно… – буркнул самому себе Рагозин и спросил вскользь: – Он что, был семьянин?
   – Рагозин? Насколько помню – нет. Жена у него была, это я знаю, потому что он сам ушёл, а жена не успела, её взяли, и она умерла здесь в тюрьме во время следствия.
   – Отчего же? Отчего умерла?
   – Ну, знаете, – тюрьма! Но, насколько память не изменяет, кажется – в родах.
   Рагозин взялся за бумаги. Он просматривал их, как будто вчитываясь в отдельные строчки, нагнув низко голову, почти не шевелясь. Потом оторвался, быстро спросил: