– А ребёнок? Остался ребёнок после неё?
   – Не могу сказать. Возможно, конечно.
   – Понимаю, что возможно. Но я спрашиваю – знаете вы или нет? – грубо спросил Рагозин.
   – Не знаю, нет, не знаю, – ответил Ознобишин, настораживаясь и тоненько прищуривая небольшие, вдруг словно успокоившиеся глаза.
   – Возможно, понятно – возможно, – проговорил Рагозин по-прежнему ровно, без нажима, желая показать, что он не может допустить грубости. – Я почему спросил? Потому что слишком хорошо известно, что таких детей, рождённых в тюрьме, предостаточно.
   – Безусловно, – неуверенно подтвердил Ознобишин.
   – И о них надо проявлять заботу.
   – О детях сейчас заботятся, это правда, – вздохнул Ознобишин.
   – Сейчас! – сказал Рагозин опять резко. – Сейчас – другое. А раньше разве о них думали? Родится вот такой от арестантки, и ладно. Куда его? Куда его девали, спрашиваю?
   – В приют, обыкновенно, – сказал Ознобишин.
   – В приют? В какой приют?
   – Были такие сиротские приюты.
   – Я понимаю. Я спрашиваю, допустим, у этой… у жены, ну, о которой вы говорите, которая умерла, скажем, остался ребёнок. Куда его из тюрьмы, куда должны были поместить?
   – Не могу сказать, – произнёс Ознобишин нащупывающим новый тон голосом. – Но ведь можно попробовать установить, если бы заинтересовал именно случай с женой Рагозина.
   – Установить?
   – Да, ведь в рагозинском деле могут найтись следы.
   – Вы, что же, думаете, оно сохранилось, это дело?
   – Архив палаты цел, как я уже вам сообщил.
   – И вы, что же, могли бы отыскать? – в какой-то вспышке нетерпенья спросил Рагозин.
   – Вероятно, конечно, – подумав, медленно отвечал Ознобишин, – но вряд ли в моем положении, по крайней мере пока я лишён свободы…
   Вдруг долгий, связывающий взаимностью и все понимающий взгляд остановил их, в молчании, друг на друге. Слышалось ясно дыхание Рагозина – частое, с шипящим выталкиванием воздуха в усы, и ознобишинские хрипловатые вздохи через приоткрытый рот. Они пробыли в неподвижности несколько секунд. Затем, шумно перевернув лежащее на столе дело и отодвигая его прочь, Рагозин проговорил, обрезая слова:
   – Стало быть, вы утверждаете, что оказали услуги некоторым лицам, которых преследовал царский суд. Как либерал, да? По либеральным мотивам, так?
   – Из сочувствия, – мягко пояснил Ознобишин.
   – Понятно. Нам не сочувствуют только там, где нет нашей власти.
   – Извините, но это было до вашей власти, – деликатно поправил Ознобишин.
   – Но говорите-то вы об этом при нашей власти, а не при царе, – возразил Рагозин. – Я попрошу вас письменно назвать свидетелей, которые могут подтвердить ваши показания о прошлой службе. У вас ко мне вопросов нет?
   – Один. Кому я должен подать просьбу об освобождении?
   – Не надо подавать. Комиссия рассмотрит и решит. Можете идти.
   Ознобишин встал и поклонился с тем же учтивым видом, с каким поздоровался, входя. Он был уже у двери, когда Рагозин хмуро остановил его.
   – Минутку. Значит, вы могли бы быть полезны в отыскании этого, видно, интересного дела, о котором рассказывали?
   – Рагозина? – переспросил Ознобишин и, как необычайно расположенный советчик, отечески ласково сказал: – Да лучше меня для этой цели, пожалуй, никого и не найти. Архив палаты мне знаком. Хотя порыться придётся и в архиве охранного отделения, и вот здесь, в местных тюремных делах, – следы могут обнаружиться совершенно неожиданно.
   – Может, ещё в приютах? – вставил Рагозин.
   – В приютах? – не сразу понял Ознобишин, но догадался и воскликнул: – Ну, разумеется, в бывших приютах. Насчёт ребёнка, да?
   – Да, да! Можете идти, – нетерпеливо сказал Рагозин и тут же, подтолкнутый странной неловкостью и раздражением, задал неожиданный для себя самого вопрос: – Вы знаете мою фамилию? Вам сказали?
   – Нет. А как ваша фамилия, товарищ?
   – Можете идти, – настойчиво повторил Рагозин, как будто его не слушались и он вынужден был требовать.
   Он вскочил, едва шаги Ознобишина и провожавшего его конвоира затихли в коридоре. Он вскочил и почти промчался по комнате из угла в угол, раз, и другой, и третий.
   – Дурак, ну и дурак! – едва не крикнул он на себя, подбегая к окну и стукнув кулаком по подоконнику. – Ещё подумает – я в нём нуждаюсь. Черт меня дёрнул!.. Надо же, надо было случиться этому как раз сегодня!..
   Он ещё припечатал кулак к подоконнику, растворил окно, сжал пальцами недвижимые прутья решётки и так застыл.
   Двор, голая земля острога опять мертво лежала перед его взором. По ней, может быть, прошла последний раз за свою жизнь Ксана, касаясь натруженной ступнёй бесчувственной тверди. Ксана! Вмиг ожившая, встала она перед Рагозиным, когда из чужих уст вылетело так долго никем не повторенное, давнее, тёплое слово – жена. Он увидел её руки – как она положила их острыми локотками ему на круглые, грубые колени, вытянула открытыми узкими ладонями вверх, точно ждала, что он их чем-то наполнит, нальёт, и она понесёт это что-то бережно к будущему. Это будущее настало, а Ксаны не было, и он уже сколько лет идёт со своими мыслями наедине. Нет, нет, конечно, он не одинок, у него – товарищи, много товарищей, он всякую думу может запросто и серьёзно с ними разделить. Но он должен всегда отыскивать верные, доходчивые слова, чтобы поговорить с товарищами, а Ксана понимала молчаливый поворот его головы, его наполовину прикрытый глаз, его мурлыканье, его кашель и – может быть, самое главное – неловкую и одновременно задорную усмешечку, с какой он взглядывал на жену, когда думал вместе с ней о будущем ребёночке, которого они так ждали. Что Ксана умерла в тюрьме от родов, Рагозин знал ещё лет восемь назад и успел свыкнуться с этим неутешным знаньем. Возвратившись на родину, он пробовал разведать о непозабытой смерти, но всюду были новые люди, никто ему не мог ничего сказать. Смерть от родов ему почему-то всегда представлялась как безрезультатные роды. Что после Ксаны мог остаться ребёнок, сын, – без сомненья, сын! – это он неожиданно понял только сейчас. Он думал, что с её смертью все кончилось навечно. И вдруг теперь он увидел, что это было невероятное заблужденье! Что она не умерла совсем, что она оставила ему часть себя, часть его жизни с нею, и эта часть не могла умереть, нет, не могла! Сын, сын, которого он ждал вместе с женой, как возрожденье, как преемника первого ребёночка, умершего ещё когда Рагозин уходил в ссылку, сын его единственной Ксаны был, конечно, жив! Уверенность эта внезапно впиталась всем существом Рагозина и стала действительностью, как действительностью была высившаяся перед глазами Рагозина огромная, намертво вросшая в голую землю тюрьма. Отсюда, из этой тюрьмы, вошла жизнь его сына, отсюда, из этой тюрьмы, пошло убеждение Рагозина в том, что жизнь сына продолжается, что она не могла прекратиться.
   – Я его найду, – сказал он твёрдо, и насилу разжал похолодевшие от решётки пальцы, и отвернулся от окна, и увидел на столе бумаги, которые звали к работе.
   Он вспомнил мгновенно весь допрос и решил, что – нет, Ознобишин не был, конечно, прокурором, потому что если бы был, то не остался бы жить там, где служил, – он слишком для этого умен, слишком осторожен – он бежал бы.
   Рагозин записал: «Проверить показания гражданина Ознобишина вызовом свидетелей» – и принялся за следующее дело. Но работа делалась им с непривычным напряжением, он заставлял себя не думать о сыне – и все время думал о нем: как будет его разыскивать, какими путями надо идти, чтобы напасть на след, и кто может помочь, и как наконец сын найдётся и он возьмёт его к себе и будет с ним жить.
   К концу дня Рагозин почувствовал такую усталость, что, пойдя домой пешком, чтобы освежиться, еле-еле добрёл. Хозяйка на дворе встретила его охами и сказала:
   – А к вам тут приезжал один товарищ, очень жалел, что не застал.
   – Что за товарищ?
   – Молодой из себя, на машине, машина такая, что мальчишки сбежались со всей улицы.
   – Да как же его зовут, не спросили?
   – Он вам записочку оставил с адресом. И очень велел кланяться.
   Рагозин, не торопясь, поднялся к себе и взял со стола записку без особого желания прочитать, но взглянул на подпись – и не прочитал, а разом проглотил остро начерченные карандашом и кое-где прорвавшие бумагу строчки:

 
   «Пётр Петрович, родной! – заезжал и – какая досада – не застал! Но тут ты не уйдёшь – Саратов у меня на ладошке! Знаю, какую тебе дали сейчас работу, и не завидую – дело не весёлое. Но как только у тебя освободится время, пожалуйста, заезжай ко мне вечером. Я пока у матери: Солдатская слободка, трамвай до конца, спроси школу, там её квартира. Страшно хочу увидеть тебя – какой ты? С нетерпением жду.
   Кирилл».

 
   Рагозин бросил записку на стол, прихлопнул её ладонью, поднял руки под самый потолок, хрустнул туго сплетёнными пальцами, выдохнул:
   – Ах, черт! Кирилл! А?!
   Засмеялся, шагнул к двери, крикнул хозяйке:
   – Самоварчик не раздуете?.. Да хорошо бы… Рюмочки не осталось от прошлого раза, а? Рюмочку хорошо бы!
   Опять негромко сказал – ах, черт! – и опять засмеялся.



8


   Все старания Дибича сесть на пароход, чтобы ехать в Хвалынск, были напрасны. Но чем больше постигало его неудач, тем больше хотелось добраться до дома, и он решил, что если не попадёт на пассажирский, то поедет на буксирном или наймётся на баржу водолеем – всё равно. Он исходил все пристани, облепленные народом, как медовые пряники – мухами, побывал во всяких конторах и канцеляриях, ночевал в очередях за пропусками, разрешениями, резолюциями, пробовал следовать разным доброхотным советам и, наоборот, действовать наперекор тому, что советовали, – ничего не получалось.
   В этих поисках он очутился у военного комиссара города. Но в первый день, когда он пришёл, комиссар никого не принимал, на другой день Дибич должен был продежурить до вечера за хлебом, на третий ему сказали, что приём был вчера и надо являться вовремя, на четвёртый комиссар был куда-то срочно вызван, и только на пятый Дибича записали в очередь. Как и повсюду, у военкома толпились с виду одинаковые, но на самом деле разнокалиберные люди. Одни были из военнослужащих давно расформированных частей царской армии, искавшие помощи в личных делах, другие – из вновь мобилизованных в Красную Армию, третьи – из отпущенных по болезни, или хлопотавших об отсрочках по призыву, или привлечённых к ответу за уклонение от службы – юные и пожилые, много испытавшие мужчины, оторванные событиями от дома, разумной работы и близких, все усталые, нередко озлобленные, чающие какого угодно, но только скорого решения: либо домой, либо в воинскую часть, лишь бы не это изнурительное сидение на затоптанных крылечках и лестницах, по коридорам и передним, под выцветшими приказами и плакатами.
   Дибич был принят за полдень, когда военкома уже измучили жалобами на невыдачу инвалидных пенсий, требованиями содействия и пособий, и он сидел, навалившись на стол локтями, мокрый от духоты, очумелый от папирос. Ему что-то докладывал, самолюбуясь, молодой военный с проборчиком и в новой сногсшибательной форме хаки, к которой Дибич сразу возымел отвращение, потому что она напомнила околоштабных хлыщей фронтовых времён и потому что все в ней состояло из чрезмерностей – невиданной длины полуфренч-полугимнастерка, чуть не до колен, с фигурчатыми нагрудными и поясными карманами, как почтовые ящики, ремень шириною в ладонь на щегольской портупее, раздутые в колесо галифе, ровнейшая спираль обмоток на тонких икрах, словно бублики на мочалках.
   – Ведь это же некультурно! – видимо с презрением закончил докладчик, разглаживая пробор ребром руки.
   – Ты думаешь? – сказал комиссар и постучал по бумагам умными полумесяцами ногтей – раз-два, раз-два, раз-два-три, будто напевая про себя: «Чижик, чижик, где ты был».
   – О чем вы, товарищ? – спросил он у Дибича, и, когда Дибич высказал просьбу, разъяснил со скукой: – Это же не наше дело! Вам надо в Центропленбеж, а не к нам.
   – Я был там два раза.
   – Ну, и что же?
   – Центропленбеж посылает меня в эвакопункт, эвакопункт в собес, собес к коменданту, комендант к вам, я в конце концов… – начал Дибич, быстро распаляясь.
   – Ч-ш-ш, – приостановил его молодой военный, заткнув большой палец левой руки за портупею и успокаивающе поводя вверх в вниз другими пальцами.
   – Вы снабжение где получаете? – спросил комиссар.
   – По военной линии, как выписанный из госпиталя.
   – Ну и неправильно. Вы должны получать по Центропленбежу.
   – Мне безразлично. Я должен попасть на родину, и все.
   – Вам безразлично, а нам нет.
   – Пока меня не доставят до дома, – упорствовал Дибич, – как бывшего пленного, как больного, как демобилизованного, если хотите – как сумасшедшего, – мне всё равно, – я считаю себя за военным ведомством. И я отсюда никуда не уйду, покуда меня не отправят в Хвалынск.
   – Ну, ну, ну! – опять попридержал Дибича военный франт. – Вы с кем разговариваете? Товарищ военком говорит, что вы должны идти по общей гражданской линии, по советской, а не по военной. Понятно?
   – Напиши ему записочку в Совет, пусть там займутся, – покладисто приказал комиссар и выстукал ногтями «Чижика».
   Военный показал Дибичу одной бровью на дверь, щёлкнул каблуками и пошёл первым. Ботинки у него были похожи на утюги, повёрнутые тупым концом наперёд, и глянцево сияли, как красный яичный желток. Когда он, в смежной комнате, поравнялся со своим столом, зазвенел телефон. Он снял трубку, послушал, сказал небрежно:
   – Да, у телефона для поручений Зубинский… Я повторяю: вас слушает для поручений Зубинский… Ну, если вы не понимаете, что такое «для поручений», значит, вы – не военный или просто бестолочь…
   Он положил трубку, взял у Дибича документы, прочитал, спросил:
   – Вы из кадровых?
   В это время снова раздался звонок.
   – Опять вы? – сказал Зубинский в трубку и подкинул кверху ловко выделанные плечи френча. – Напрасно сердитесь, дорогой. Я отвечаю: да, у телефона Зубинский, для поручений… Ну да, по-старому это адъютант… Но мы живём не по-старому, а по-новому!.. Ах, теперь понятно? Ну, слава богу…
   Кончив разговор, он взглянул на Дибича и, явно рассчитывая на сочувствие, пробормотал:
   – Действительно, было удобно и просто адъютант есть адъютант… Вы не кадровый? – повторил он, разглядывая документы. – Нет?.. А когда были произведены в поручики?.. Командовали ротой?.. А, вон что – батальоном… А к штабс-капитану вас не представили?
   – А разве все это имеет отношение к тому, что вам приказал комиссар? – нервно сказал Дибич.
   Зубинский не ответил, а достал листик бумаги, окунул перо в полупудовую, усыпанную стеклянными пупырьями чернильницу и дольше всякой меры крутил ручку над каким-то невидимым пунктом бумаги, будто разгоняя перо для необыкновенного, как он сам, росчерка. Однако он ничего не написал, остановил кручение и спросил:
   – Почему бы вам не вступить в Красную Армию? Вы – специалист, у вас боевой опыт, специалисты нам нужны.
   – Я больной, – отрезал Дибич.
   – Лучше, чем в армии, вы нигде не поправитесь. Пайки у нас отличные, живо откормим.
   – Я не свинья, чтобы меня откармливать, – наливаясь кровью, выпалил Дибич. – Если таких, как вы, ставят вербовать в Красную Армию, то я её не поздравляю!
   Зубинский даже не поднял на него глаз, а только ещё раз обмакнул перо и проговорил в бумагу:
   – Спокойно, поручик, спокойно.
   – Я давно не поручик, к вашему сведению, никакой не поручик! Так же, как вы – не адъютант! – в бешенстве прохрипел Дибич.
   Зубинский хладнокровно написал записку, украсив её действительно акробатическим росчерком, и сказал:
   – Напрасно волнуетесь, товарищ. Надо дорожить людьми, которые готовы вам помочь. Вот с этой бумажкой ступайте в городской исполком, к секретарю товарищу Извекову. Если дело не выйдет, приходите ко мне, я человек культурный и не мелочной и вхожу в ваше положение.
   – Можете быть уверены – я вас больше не обеспокою! – в необъяснимой злости ответствовал Дибич и ушёл, не простившись.
   Последнее время он неожиданно для себя вдруг впадал в крайнее раздражение. После плена, где надо было принуждённо сдерживать и прятать всякую тень своеволия, его желаниями овладело нетерпенье. Слишком часты и, в сущности, ничтожны были бесконечные препятствия на большом его пути. Взбесившись по пустяковому поводу, он быстро приходил в себя, как человек, доведённый до исступления комарьём и начавший по-мельничному махать руками, бросает это занятие, понимая его бесплодность.
   На улице ему стало сразу легче. Его отвлекла перемена, происшедшая за часы, которые он провёл у военного комиссара. Когда он входил в дом, день был синий, все вокруг остро прочерчивалось солнцем, можно было ждать зноя. Сейчас под холодным ветром испуганно клонились в палисадниках трепещущие деревья и смутный пепельный свет обволок улицы, точно накинув на них хмурую хламиду. Тучи ярусами настигали друг друга, чувствовалось, что где-то уже хлынул весенний ливень, может быть, с градом.
   «Не хватает ещё попасть под душ», – подумал Дибич, набавляя шаг и пригибая голову против ветра.
   По мостовым гнало бумажонки, солому, прошлогоднюю пересохшую листву, раскрошенный навоз – целые кадрили завинченного в трубы и воронки мусора, в котором, наверно, без следа затерялись бы дороги, если бы не благодетельные бури. Все пело и перезванивало под напором ветра, стон катился по железным кровлям, свист верещал в колеблемых проводах телефона, стрельба потрескивала от захлопываемых калиток и дверей. Народ бежал под крыши.
   Оставалось недалеко идти, и уже совсем на виду был высокий дом на улице, пышно обсаженной зеленью, метавшейся под нажимами ветра, когда прямо навстречу Дибичу, словно опрокинутая из-за угла, вымахнула косая и как будто кудрявая, избела-свинцовая, шумящая стена воды. Он врезался с разбега в эту стену, торопясь к подъезду дома, и она охватила и вмиг испятнала его с головы до ног тёмными пятаками, и пятаки стали мгновенно сливаться в чёрные разводья на плечах, груди и коленках, и Дибич ощутил животворящий колючий холод во всем теле.
   Он весь промок, пока взбежал под козырёк на ступени подъезда, где уже скучилось несколько человек. Отряхнувшись, он смотрел, как взапуски щёлкали несчётными шлёпками по земле увесистые дождины, как высеивались и звёздами лопались на асфальте белые пузыри, яростнее, яростнее и толще вырывались пенистые струи из водосточных труб по сторонам подъезда, мутно набухал и разливался поток по скату между мостовой и тротуаром.
   Перед подъездом мокрый шофёр суетился вокруг длинного сверкающего «бенца», стараясь поскорее натянуть тент, но автомобиль уже заливало водой, и от её живого бега по чёрным кожаным сиденьям, по радиатору и крыльям машина будто превратилась в покорное животное, застигнутое ливнем в поле.
   В этот момент из парадного торопливо вышел на подъезд невысокий, даже коротковатый, плотно сбитый человек со смуглым лицом, чуть покрапленным веснушками на прямом переносье, в белой русской косоворотке с откинутым краем расстёгнутого ворота. Он слегка взмахнул кепкой, зажатой в руке, и присвистнул.
   – Вот это баня! – сказал он с очевидным удовольствием.
   Он по-деловому глянул туда, где полагалось быть небу, а сейчас накатами туманился, то разряжаясь, то темнея, гонимый шквалом водяной хаос, и Дибич совсем нечаянно увидел в этом стремительном взгляде что-то такое заносчиво-жизненное, будто небольшой этот человек ни капельки не сомневался, что от него одного зависит остановить дождь немедленно или припустить его погорячее. В ту же секунду Дибичу почудилось, что он где-то видел это лицо с выдвинутыми скулами, прямым ртом и такими же прямыми, немного сросшимися темно-русыми бровями. Но Дибич не мог прояснить мимолётное воспоминание и рассмотреть получше лицо, может быть, знакомого человека, потому что тот сразу же, поглядев так необыкновенно на небо, нахлобучил кепку и спокойно, даже как будто нарочно замедленным шагом вышел на дождь, к машине, молча и ловко помог распрямить шарниры тента, сел рядом с шофёром и укатил, почти уплыл, точно лодкой рассекая озорно несущуюся по дороге рябую, шумную речку. Двое мальчишек, вынырнув неизвестно откуда, в задранных штанишках и облепивших тело лоснящихся рубашонках, с криками зашлёпали вслед за автомобилем и тотчас весёлыми китайскими тенями исчезли в сером водяном экране.
   Дибич вошёл в подъезд.
   В обширной комнате второго этажа, показавшейся неожиданно торжественной, он застал полдюжины посетителей и стриженую барышню за столиком около двери с надраенной по-морскому медной ручкой. Извекова ждали не раньше чем через час, к нему было записано десять человек, и барышня резонно советовала не терять времени – всех ведь принять невозможно. Но Дибич настоял на своём, – его записали, он сел в ряд с ожидающими и приятно почувствовал, что здесь его хождениям должен прийти конец: так хорошо было сидеть в удобном кресле, такое тепло витало в чистых стенах, такая тишина баюкала слух, точно состязаясь с плеском и хлестанием ливня за зеркальными стёклами окон. Его чуть-чуть познабливало от прохлады мокрой гимнастёрки, он поглубже сел в кресло и, наверно, сразу задремал, потому что вдруг обнаружил себя прислонившимся к парапету над пароходным носом, и на носу – загорелого парня, который долго размахивал собранной в кольца лёгостью и потом молодецки кинул её на пристань, и она распустилась в воздухе длинной-длинной змейкой и стукнулась о железную крышу конторки, и капитан на мостике прижал рот к слуховой трубе и глухо крикнул в машинное отделение: стоп! задний полный!.. И тогда забурлило, зашипело и заплескалось под плицами колёс, и пароход задрожал, и народ бросился с верхней на нижнюю палубу, грохоча ногами, и капитан опять скомандовал: стоп! – и Дибич очнулся.
   Он увидел, что ожидавшие люди поднимались, двигая креслами, и через комнату наискось быстро и громко шагал тот самый коротковатый смуглый человек с кепкой в кулаке, которого он встретил на подъезде, и человек этот наотмашь распахнул дверь с медной ручкой и скрылся, и следом за ним скрылась стриженая барышня, затворив дверь. Дибич понял, что довольно крепко уснул. Он хотел спросить у посетителей, ходивших в нетерпении по комнате, – кто этот человек, который пришёл, но дверь снова отворилась, и барышня, глядя очень пристально и как-то по-новому, сказала:
   – Товарищ Дибич, пожалуйста!
   Он совсем не был готов к этому приглашению, слегка замешкался, и она проговорила, кивнув утвердительно:
   – Вас, вас просит товарищ Извеков.
   Он обтянул себя гимнастёркой, собрав складки назад, под пояс, выправка его будто перемогла усталость, и он по-военному остановился в дверях, когда ступил в кабинет. Он впервые видел такого, как ему думалось, крупного советского работника, и притом не военного, и не представлял себе – как же подобает держаться.
   Извеков неподвижно стоял с края стола и глядел на вошедшего немигающими глазами из-под приподнятых своих тёмных бровей в линейку.
   – Ваша фамилия – Дибич? Садитесь, – пригласил он и сам, обойдя стол, первый сел, не спуская взгляда с Дибича.
   Вдруг опять, и уже с полной уверенностью, Дибич сказал себе, что видел этого человека, где – не помнит, но видел, и невольно тоже остановил внимание на его табачно-жёлтых глазах и на этом лёгком пятне веснушек, врассыпную сбегавших с переносицы, необычных для смуглокожих. Так они несколько мгновений безмолвно смотрели друг на друга, пока Извеков не спросил словно бы приказывающим тоном:
   – Скажите, вы не командовали вторым батальоном восьмого стрелкового?
   – Так точно, командовал. Я – поручик восьмого запасного.
   – Ну, я вас не признал бы, если бы не ваша редкая фамилия! – сказал Извеков и не то с участием, не то с упрёком покачал головой.
   – Я вас, напротив, как будто узнаю, но не вспоминаю. Может быть – на фронте?
   – Ломова помните? Рядового шестой роты вашего батальона Ломова, а?
   – Ломов! – приподнялся Дибич. – Ломов, разведчик!
   – Ну, какой там разведчик! А уж если разведчик, то по вашей вине, – улыбнулся Извеков.
   В этой его улыбке, будто обращённой к самой себе и одновременно насмешливой и стеснительной, Дибичу раскрылась та черта, которой недоставало, чтобы воскресить воспоминание, и тогда в один миг он не только узнал в Извекове своего солдата, но словно взрезал в памяти сразу всё, что окружало имя Ломова…
   Было это на Юго-Западном фронте, во время майского наступления русских армий, оставившего неизлечимую рану на духе австро-венгерского войска и придавшего духу русских нежданное возбуждение, полное веры в неистощимость народных сил.
   Командиром роты Дибич проделал с боями больше чем двухсотверстный марш. К концу марша был тяжело ранен батальонный командир, и Дибича, недавно награждённого анненским темляком, назначили на его должность. К этому времени австрийцев на многих участках уже заменили германские части, спешившие на подмогу своему разбитому, панически отступавшему союзнику. Прорванный русскими и пришедший в безнадёжное расстройство фронт немцы не могли восстановить, – они ставили себе задачей удержать дальнейшее распространение прорыва, угрожавшее их флангу на севере и австро-венгерскому фронту на юге. Перебрасываемая с запада, обкатанная в боях с французами немецкая пехота кидалась в контратаки против русских полков, уже ощущавших, после длительных битв и переходов, недостаток в пополнениях. Добиваясь создания непрерывности линии фронта, германцы укрепляли и решительно отстаивали новые позиции, местами стараясь вернуть из русских рук выгодные пункты, и с упорством возобновляли атаки, если они сразу не приносили результата.