присланные сюда, надо думать, каким-то божеством, которое мы оскорбили. Вас
охватило безумие, и лишь чудо помешало вам совершить преступление, равного
которому нет в истории Рима,-- без всякой причины убить посланца родного
города: счастье, что он нашел убежище от ваших мечей у ваших же полковых
богов.
Затем Германик объяснил, что депутация прибыла лишь затем, чтобы
подтвердить обещания Тиберия от имени сената и проверить, добросовестно ли
он, Германик, их выполняет.
-- Так как насчет этого? Где остальные отказанные нам деньги? --
крикнул кто-то; остальные подхватили его крик: -- Наши деньги! Наши деньги!
По счастливой случайности в этот самый момент показались фургоны с
деньгами под охраной отряда верховых из вспомогательных войск -- они как раз
въезжали в лагерь. Германик воспользовался этим обстоятельством и поспешно
отправил сенаторов обратно в Рим в сопровождении того же вспомогательного
отряда, затем стал наблюдать за раздачей денег; кое-кто из солдат пытался
силой захватить мешки, предназначенные для других полков, и Германику лишь с
трудом удалось им помешать.
К полудню беспорядки еще усилились; столько золота в солдатских
кошельках могло привести лишь к безудержному пьянству и отчаянной игре в
кости. Германик решил, что Агриппине, на этот раз сопровождавшей его, опасно
оставаться в лагере. Она снова была беременна, и хотя старшие ее сыновья,
мои племянники Нерон и Друз, находились в Риме и жили вместе со мной и моей
матерью, маленький Гай был с нею. Солдаты считали, что этот красивый
мальчуган приносит им счастье, он был их талисман; кто-то сделал для него
маленькие солдатские доспехи, включая оловянный нагрудник, меч, шлем и щит.
Все его баловали. Когда мать надевала ему обычное платье и сандалии, он
принимался плакать и просить, чтобы ему дали меч и сапожки: он хочет пойти в
палатки к солдатам. Поэтому он получил прозвище "Калигула", что означает
"Сапожок".
Германик настаивал на том, чтобы Агриппина покинула лагерь, хотя она
клялась, что ничего не боится и предпочитает умереть вместе с ним, а не
ждать в безопасном месте вестей о том, что он убит мятежниками. Но Германик
спросил, не думает ли она, что Ливия будет хорошей матерью для их
осиротевших детей? Это решило дело и заставило Агриппину поступить по его
желанию. Вместе с ней отправилось несколько офицерских жен; все они были в
трауре и заливались слезами. Они медленно прошли через лагерь без слуг и
служанок, словно беженцы из обреченного города. Для вещей у них была одна
простая повозка, которую тащил мул. Женщин сопровождал Кассий Херея -- их
проводник и единственный защитник. Калигула сидел верхом у него на плечах,
как на боевом коне, и с громкими криками размахивал мечом, то отражая
"удары", то "нападая" на врага, как его научили кавалеристы. Вышли они из
лагеря очень рано, и вряд ли кто-нибудь их видел; стражи у ворот не было,
никто теперь не брал на себя труд трубить подъем, так что большая часть
солдат спала, как свиньи, до десяти или одиннадцати утра. Несколько
ветеранов, проснувшихся по привычке на рассвете, собирали возле лагеря
хворост, чтобы сварить завтрак, и, окликнув беженцев, спросили, куда они
направляются.
-- В Треве! -- крикнул в ответ Кассий. -- Главнокомандующий отсылает
свою жену и ребенка под защиту диких, но верных нам французских союзников,
боясь, как бы они не лишились жизни, попав в руки знаменитого Первого полка!
Передайте мои слова своим товарищам!
Ветераны поспешили вернуться в лагерь, и один из них, старик Помпоний,
схватил трубу и дал сигнал тревоги. Из палаток высыпали еще не совсем
проснувшиеся солдаты с мечами в руках.
-- Что случилось? Кто нападает?
-- Его забирают от нас. Нам больше не будет удачи, мы никогда больше
его не увидим.
-- Кого забирают? О ком ты толкуешь?
-- Нашего мальчика, Калигулу. Его отец говорит, что не может больше
доверить его Первому полку и отсылает его к проклятым французишкам. Одни
боги знают, что там с ним будет. Всем известно, что такое французы. И мать
тоже отсылает. На восьмом месяце, а идет бедняжка пешком, как рабыня. Эх,
ребята! Жена Германика и дочь старого Агриппы, которого мы называли другом
солдат. И наш Сапожок.
Удивительный народ -- солдаты! Крепкие, как кожаный щит, суеверные, как
египтяне, и сентиментальные, как сабинские старухи. Через десять минут не
меньше двух тысяч охваченных горем и раскаянием солдат осаждали палатку
Германика, в пьяном исступлении умоляя его разрешить жене вернуться в лагерь
вместе с их любимым мальчуганом.
Германик вышел к ним, бледный от гнева, и приказал солдатам больше его
не тревожить. Они опозорили себя, и его, и Рим, и он до конца жизни не будет
им доверять; они оказали ему плохую услугу, когда вырвали из рук меч,
который он хотел вонзить себе в грудь.
-- Скажи, что нам делать, командир! Мы сделаем все, что ты скажешь.
Клянемся больше не бунтовать. Никогда! Прости нас. Мы пойдем за тобой на
край света. Только верни нам нашего маленького товарища, нашего Сапожка.
Германик сказал:
-- Вот мои условия: поклянитесь в верности Тиберию и выдайте мне тех,
кто отвечает за смерть командиров, за оскорбление депутации и за кражу орла.
Если вы это выполните, я вас прощу, хоть и не до конца, и верну вам вашего
маленького товарища. Однако жена моя не станет рожать в этом лагере, раз
ваша вина полностью не заглажена. До родов осталось немного, и я не хочу,
чтобы жизнь ребенка была омрачена злыми чарами. Но я могу послать ее не в
Треве, а в Кельн, если вы не хотите, чтобы люди говорили, будто я доверил ее
защите варваров. Мое полное прощение вы получите только тогда, когда сотрете
память о своих кровавых преступлениях еще более кровавой победой над врагами
нашей родины -- германцами.
Солдаты поклялись выполнить условия Германика. Поэтому он отправил
гонца перехватить Агриппину и Кассия, объяснить им, как обстоят дела, и
привезти Калигулу обратно. Солдаты разошлись по палаткам и призвали всех
товарищей, оставшихся верными Риму, присоединиться к ним и задержать
зачинщиков мятежа. Было схвачено около ста человек, их привели к трибуналу,
возле которого солдаты из обоих полков, с мечами наголо, образовали каре.
Один из командиров заставлял каждого из пленников по очереди всходить на
шаткий эшафот, сооруженный возле трибунала, и если рота признавала того
виновным, его сбрасывали на землю и обезглавливали. За все два часа, что
длилось это неофициальное судилище, Германик не промолвил ни слова, он сидел
скрестив руки, с каменным лицом. Почти все зачинщики были признаны
виновными.
Когда упала последняя голова, а тела вытащили за пределы лагеря, чтобы
сжечь, Германик стал вызывать к трибуналу по очереди ротных командиров и
требовать у них полного отчета о службе. Удостоверившись, что командир
служил хорошо и место свое, судя по всему, получил не благодаря связям,
Германик обращался к ветеранам роты и спрашивал, каково их мнение. Если
ветераны отзывались о нем одобрительно и полковник, командир батальона, куда
входила рота ничего против него не имел, ротный оставался в своем звании и
должности. Но если репутация у ротного была плохая или солдаты роты выражали
им недовольство, его разжаловывали, и Германик предлагал роте выбрать в
своей среде того, кто более других достоин занять его место. Затем Германик
поблагодарил всех солдат за помощь и призвал их принести клятву верности
Тиберию. Они торжественно в этом поклялись, а через секунду раздалось
громовое "ура!". Солдаты увидели посланца Германика, во весь опор скакавшего
к лагерю, а перед ним на спине коня -- Калигулу; громко крича что-то
пронзительным голосом, мальчик размахивал своим игрушечным мечом.
Германик обнял ребенка и сказал, что хочет добавить еще одно: согласно
указаниям Тиберия, из двух находившихся здесь полков отпущены тысяча пятьсот
ветеранов, чей срок службы уже истек. Но если кто-нибудь из них, сказал
Германик, хочет получить полное прощение, как и их товарищи, которые
перейдут через Рейн и отомстят за поражение Вара, они могут его заслужить.
Он позволит наиболее крепким и энергичным солдатам вновь вступить в ряды
своих рот, а те, кто годится лишь для гарнизонной службы, смогут служить в
Тироле, где, как стало известно, в последнее время участились набеги
германцев. Хотите верьте, хотите нет -- ветераны, все, как один, выступили
вперед и больше половины из них вызвалось участвовать в боевых действиях за
Рейном. В их числе был и Помпоний, утверждавший, что, несмотря на отсутствие
зубов и грыжу, он может служить не хуже любого другого. Германик сделал его
своим денщиком, а внуков взял в свою личную охрану. Таким образом, в Бонне
все наладилось, и солдаты твердили Калигуле, что он и только он подавил
мятеж и что наступит день, когда он станет великим императором и одержит
удивительные победы; это очень плохо влияло на мальчика, который, как я уже
упоминал, был и без того ужасно избалован.
Но два других полка, расквартированных в месте, которое называлось
Сантен, еще нужно было образумить. Они не успокоились даже после того, как
им выплатили отказанные Августом деньги, и их командир ничего не мог с ними
поделать. Когда стало известно, что боннские полки изменили свои намерения,
главные бунтовщики всерьез испугались за собственную жизнь и стали
подстрекать товарищей к новым бесчинствам и грабежам. Германик известил
командующего, что он направляется к нему по Рейну во главе большой армии, и
если те солдаты под его началом, которые еще остались ему верны, не
последуют как можно быстрее примеру своих боннских товарищей и не казнят
зачинщиков, он, Германик, истребит поголовно обa полка, не разбирая, кто
прав, кто виноват. Командующий вызвал к себе потихоньку знаменосцев,
сержантов и нескольких заслуживающих доверия ветеранов, прочитал им письмо и
сказал, что медлить нельзя, Германик может нагрянуть с минуты на минуту. Они
обещали сделать все, что в их силах, и, сообщив содержание письма еще
нескольким верным людям, ворвались по данному в полночь сигналу в палатки и
принялись уничтожать мятежников. Те яростно защищались и сразили немало
верных присяге солдат, но в конце концов те взяли верх. Всего в эту ночь
было убито и ранено пятьсот человек. Остальные, оставив в лагере лишь
часовых, вышли походным маршем навстречу Германику, чтобы умолять его тут же
вести их за Рейн против германцев.
Хотя в такое время года военные действия обычно затухают, погода стояла
прекрасная, и Германик пообещал выполнить их просьбу. Он навел через реку
понтонный мост и перешел на другой берег во главе двенадцати тысяч римских
пехотинцев, двадцати шести батальонов союзников и восьми кавалерийских
эскадронов. От своих лазутчиков на вражеской территории он знал о большом
скоплении народа в деревнях возле Мюнстера, где был большой ежегодный
праздник в честь германского Геркулеса. До германцев уже дошли слухи о
мятеже -- вернее, мятежники вступили в сговор с Германном и обменялись с ним
дарами, -- и они только ждали той минуты, когда полки отправятся в свое
новое юго-западное царство, чтобы пересечь Рейн и пойти прямиком на Италию.
Германик двинул полки пустынной лесной тропой и застиг германцев врасплох с
кружками пива в руках (пиво -- это напиток, получающийся в результате
брожения замоченного зерна; германцы поглощают его на праздниках в
невероятном количестве). Германик развернул войско в четыре колонны на
протяжении пятидесяти миль и предал все деревни огню и мечу независимо от
пола и возраста жителей. На обратном пути он обнаружил, что отряды из
различных местных племен устроили засады, чтобы помешать ему пройти через
лес, но продолжал продвижение и, вступая в отдельные схватки, с успехом
оттеснял врага. Вдруг от Двадцатого полка, бывшего в арьергарде, донесся
сигнал тревоги. Оказалось, что на них напал большой отряд германцев под
водительством самого Германна. К счастью, лес в этом месте был негустой, и
солдаты могли маневрировать. Германик поскакал назад, туда, где было всего
опаснее, и крикнул: "Прорвите их строй, Двадцатый, и все будет прощено и
забыто!". Солдаты Двадцатого полка сражались как безумные; они отбросили
германцев назад и тех, кто уцелел в кровавой резне, загнали далеко в луга,
простиравшиеся за лесом. Германик заметил Германна и вызвал его на поединок,
но германцы убегали -- принять вызов значило обречь себя на верную смерть.
Поэтому Германн ускакал. Германику так же, как отцу, не везло -- ему никак
не удавалось сразиться один на один с вражеским вождем. Но победы он тоже
одерживал не реже, чем отец, и полученное в наследство имя "Германик" теперь
принадлежало ему по праву. Солдаты ликовали. Германик благополучно привел
свою армию в лагерь за Рейном, где им ничто больше не угрожало.
Тиберий никогда не понимал Германика, а Германик -- Тиберия. Тиберий,
как я уже говорил, был один из дурных Клавдиев. Однако порой его можно было
склонить к добродетели, и, живи он во времена, когда царило благородство и
великодушие, он вполне сошел бы за человека, обладающего этими свойствами,
-- подлости в его характере не было. Но времена были отнюдь не такими, и
сердце Тиберия ожесточилось, в чем, вы согласитесь со мной, в первую очередь
была повинна Ливия. А Германик был по натуре добродетельный человек, и как
бы ни были порочны времена, когда он родился, он не мог вести себя иначе,
чем вел. Когда Германик отказался от единовластия, предложенного ему
германскими полками, и заставил их поклясться в верности Тиберию, тому было
не понять, почему он так поступил. Он решил, что Германик еще хитрее, чем он
сам, и ведет какую-то сложную игру. Простая мысль о том, что для Германика
честь превыше всего и он предан ему как главнокомандующем; и как названному
отцу, ни разу не пришла Тиберию в голову. А Германик, поскольку он не
подозревал, что Тиберий в сговоре с Ливией, и поскольку тот никак не уязвлял
и не ущемлял его, а, напротив, всячески хвалил за то, как ему удалось
справиться с мятежом, и назначил полный триумф за мюнстерскую кампанию,
думал, будто намерения Тиберия столь же честны и благородны, как у него
самого, и тот лишь по простоте душевной не разгадал до сих пор смыслы Ливии.
Германик решил откровенно поговорить с Тиберием, как только приедет в Рим
для триумфа. Но смерть Вара еще не была отомщена, прошло три года, прежде
чем Германик вернулся. Тон писем, которыми за это время обменивались
Германик и Тиберий, был задан Германиком, писавшим с сыновней
почтительностью. Тиберий отвечал ему в том же дружеском духе, думая, что тем
самым бьет Германика его же оружием. Он пообещал возместить Германику
отданные солдатам деньги и выплатить вдвойне завещанные суммы балканским
полкам. И он действительно заплатил им по три лишних золотых на человека --
в балканской армии назревала угроза мятежа, -- но отложил возврат
потраченных Германиком денег на несколько месяцев из-за, как он выразился,
финансовых затруднений. Естественно, Германик не требовал у Тиберия денег, и
естественно, Тиберий так и не вернул их. Германик снова написал мне,
спрашивая, не подожду ли я до тех пор, пока Тиберий не расплатится с ним, и
я ответил, как и в первый раз, что я послал ему эти деньги в подарок.
Вскоре после того как Тиберий стал императором, я отправил ему письмо,
где говорил, что в течение довольно долгого времени изучал юриспруденцию и
управление делами -- так и было в действительности -- в надежде, что мне
наконец дадут возможность послужить своей стране в какой-нибудь
ответственной должности. Он ответил, что, разумеется, брату Германика и его
собственному племяннику ходить в платье всадника ни с чем не сообразно, и,
поскольку меня сделали жрецом Августа, мне, конечно, должны разрешить носить
сенаторское платье, он испросит для меня у сената разрешения ходить в
вышитой тоге, какие носят консулы и экс-консулы, если я обещаю при этом не
ставить себя в смешное положение. Я тут же написал, что я предпочитаю пост
без почетного одеяния одеянию без поста, но единственным ответом были
присланные мне в подарок сорок золотых, "чтобы купить на них игрушки во
время Сатурналий". Сенат постановил, что я могу носить вышитую тогу, и в
честь Германика, который проводил тогда очередную успешную кампанию в
Германии, хотел предоставить мне место среди экс-консулов. Но Тиберий
наложил на это вето, сказав, что, на его взгляд, я не способен произнести
речь о государственных делах, которая не вывела бы из терпенья его
собратьев-сенаторов.
В то же самое время Тиберий наложил вето на еще один указ, предложенный
сенатом. И вот при каких обстоятельствах. Агриппина разрешилась от бремени в
Кельне, родив дочь по имени Агриппинилла, и я должен сразу же сказать, что
эта девочка оказалась одной из худших Клавдиев -- честно говоря, если судить
по ее задаткам, она превзойдет своих предков обоего пола высокомерием и
порочностью. Несколько месяцев после родов Агриппина недомогала, и Калигула
совсем отбился от рук, поэтому, как только Германик начал весеннюю кампанию,
мальчика отправили в Рим. Он сделался своего рода национальным героем. Где
бы он ни появлялся с братьями, на него пялили глаза, приветствовали криками
и оказывали ему всяческое внимание. Хотя Калигуле еще не исполнилось трех
лет, этот не по годам развитой мальчик был очень трудным ребенком, милым --
лишь когда ему льстили, послушным -- лишь когда его держали в ежовых
рукавицах. Он должен был поселиться у своей прабабки Ливии, но ей было
некогда как следует за ним присматривать, и, так как он постоянно шалил и
попадал в переделки, к тому же ссорился со своими старшими братьями,
Калигула перешел жить к нам, с моей матерью и со мной. Мать никогда не
льстила ему, но взять его в ежовые рукавицы тоже не смогла. И вот однажды,
вспылив, Калигула плюнул в нее, и она задала ему хорошую взбучку. "Ты --
гадкая германская старуха, -- крикнул мальчик, -- я спалю весь твой
германский дом". Он употреблял слово "германский" как самое страшное из
ругательств. В тот же день Калигула пробрался потихоньку на чердак, где жили
рабы, в чулан, который был забит старой мебелью и разным хламом, и поджег
лежавшую там груду старых соломенных тюфяков. Вскоре пылал весь верхний
этаж, и поскольку дом был старый, с изъеденными жучком балками и щелями в
полу, потушить огонь не смогли, хотя от пруда с карпами безостановочно по
цепочке подавали воду. Мне удалось спасти все бумаги и ценные вещи, и
кое-что из мебели, и не было человеческих жертв, если не считать двух старых
рабов, лежавших из-за болезни в постелях, но от дома остались лишь стены и
подвалы. Калигулу не наказали, потому что пожар страшно напугал его. Он сам
чуть не сгорел, прячась под кроватью, пока дым не заставил его с криком
выскочить наружу.
Так вот, сенат хотел издать указ, по которому мой дом отстроили бы за
счет государства на том основании, что он служил кровом многим выдающимся
членам нашего рода, но Тиберий воспротивился этому. Он сказал, что пожар
произошел по моему недосмотру и что, веди я себя с полной ответственностью,
пострадал бы один чердак и урон не был бы так велик, и уж если надо заново
отстроить и обставить дом, пусть это будет за его счет, а не за
государственный, (громкие аплодисменты сенаторов). Это было несправедливо и
нечестно, тем более что Тиберий и не собирался сдержать слово. Я был
вынужден продать свою последнюю крупную недвижимость в Риме -- квартал жилых
домов возле Коровьего рынка и примыкающую к нему большую строительную
площадку, чтобы отремонтировать дом за свой счет. Я не сказал Германику, что
поджег его Калигула, -- он счел бы себя обязанным возместить нанесенный
ущерб, и по сути дела это был, я думаю, просто несчастный случай, ведь такой
маленький ребенок не может отвечать за свои поступки.
Когда солдаты Германика снова отправились воевать с германцами, они
добавили еще несколько куплетов к песне о трех горестях Августа; я
припоминаю два или три из них и отдельные строчки из прочих, по большей
части смешные:
Шесть монет -- а что в них толку?
Сыр да сало не по мне.
Жалко, нет вина ни капли
На германской стороне.

И еще:

Август нынче взят на небо.
В Стиксе плавает Марцелл --
Ждет он с Юлией свиданья,
И она уж не у дел.

Где орлы -- никто не знает.
И мечтаем мы о том,
Как к могиле государя
Птиц пропавших принесем!

Был там еще куплет, который начинался так:

Германн потерял подружку
И вдобавок пива жбан...

но остального я не помню, да куплет этот и не представляет особой
важности, разве что он напоминал мне о "подружке" Германна. Она была дочерью
вождя, которого германцы называли Зигштос или что-то в этом роде, а римляне
-- Сегест. Он жил в Риме, как сам Германн, и был принят в сословие
всадников, но в отличие от Германна, чувствовал себя связанным клятвой
верности, которую дал Августу. Этот Сегест был тем самым человеком, который
предупредил Вара насчет Германна и Сегимера и посоветовал Вару арестовать их
на пиру, куда тот пригласил их как раз перед началом злосчастного похода. У
Сегеста была любимая дочь, которую Германн похитил, и хотя он женился на
ней, Сегест ему этого не простил. Однако ему было нельзя открыто выступить
на стороне римлян против Германна, который считался национальным героем; он
мог лишь поддерживать с Германиком секретную переписку, где сообщал ему о
передвижениях военных сил германцев и постоянно заверял в том, что его
верность Риму неколебима и он только ждет возможности это доказать. Однажды
Сегест написал Германику, что Германн осадил его в укрепленной одним лишь
частоколом деревне, поклявшись никому не дать пощады, и им долго не
продержаться. Германик форсированным маршем подошел к деревне, разгромил не
очень многочисленный отряд осаждавших -- сам Германн, раненый, находился в
другом месте -- и вызволил Сегеста. И тут обнаружил, что его ждал ценный
подарок -- в деревне оказалась жена Германна, которая гостила у отца, когда
между ним и ее мужем вспыхнула ссора, и которая вот-вот должна была родить.
Германик отнесся к Сегесту и всем его родичам очень милостиво и дал им земли
на западном берегу Рейна. Германн, разъяренный пленением жены, испугался,
как бы мягкость Германика не побудила других германских вождей сделать
попытки к примирению. Он создал новый сильный союз племен, включая некоторые
из тех, которые до сих пор были в дружбе с Римом. Но Германик по-прежнему
был неустрашим. Чем больше германцев выступало против него в открытом бою,
тем больше это было ему по сердцу. Он никогда не доверял им как союзникам.
Еще до окончания лета Германик победил германцев в целом ряде боев,
заставил Сегимера сдаться и вернул первого из утраченных орлов -- орла
Девятнадцатого полка. Он также побывал на поле боя, где Вар потерпел
поражение, похоронил кости своих товарищей по оружию по всем правилам и
первый, своими руками, возложил кусок дерна на их могильный холм.
Военачальник, который вел себя так пассивно во время мятежа, храбро сражался
во главе своих войск, а в одном случае неминуемое, как всем казалось,
поражение обратил в торжество. Преждевременное известие о том, что битва
проиграна и германцы идут триумфальным маршем к Рейну, вызвало среди
охранявших ближайший мост солдат такой переполох, что командир отдал
солдатам приказ перейти на свой берег, а затем уничтожить мост, тем самым
предоставив всех, кто находился на вражеском берегу, их судьбе. Но бывшая
здесь Агриппина отменила приказ. Она сказала солдатам, что теперь она -- их
командир и останется им, пока не придет ее муж и не освободит ее от
командования. Когда наконец войска вернулись с победой, Агриппина была на
посту и приветствовала их. Ее популярность теперь почти что сравнялась с
популярностью мужа. Она устроила лазарет для раненых, которых Германик
отправлял в лагерь после каждой битвы, и оказывала им наилучшую медицинскую
помощь. Обычно раненые солдаты не покидали своих подразделений, где они или
выздоравливали, или умирали. Лазарет был устроен на личные средства
Агриппины.
Я, кажется, уже упомянул о смерти Юлии. Когда Тиберий стал императором,
ее ежедневный рацион на Регии сократился до четырех унций хлеба и одной
унции сыра. Из-за сырости в помещении она заболела чахоткой, и такая
голодная диета быстро свела ее в могилу. О Постуме так ничего и не было
слышно, а пока Ливия не удостоверилась в его гибели, у нее не могло быть
спокойно на душе.

    ГЛАВА XVII



Тиберий продолжал править, держась во всем средней линии и советуясь с
сенатом, прежде чем предпринять любой шаг, имеющий политическое значение. Но
сенаторы так долго голосовали по указке, что, похоже, потеряли способность
принимать самостоятельные решения, а Тиберий никогда явно не показывал,
какое именно решение пришлось бы ему по душе, даже когда для него было очень
важно, как они проголосуют. Он стремился удержать пост главы государства, но
не желал, чтобы его правление походило на тиранию. Вскоре сенат увидел, что
если Тиберий велеречиво выступает в защиту какого-либо предложения, значит,
он хочет, чтобы оно было отклонено, а если он столь же велеречиво выступает
против какого-нибудь предложения, значит, хочет, чтобы оно было принято; и