Страница:
ответил согласием, и, вскочив на коня, Тиберий лишь с небольшим эскортом
помчался галопом на север, направляясь к самой короткой дороге через Альпы.
Перед Тиберием лежало пятьсот миль пути, но он мог рассчитывать на частую
смену лошадей на почтовых станциях, а когда он будет уставать от верховой
езды, он прикажет заложить повозку и урвет несколько часов сна, не
задерживая продвижения вперед. Погода благоприятствовала Тиберию. Он пересек
Альпы и спустился в Швейцарию, затем последовал по главной дороге вдоль
Рейна, ни разу не остановившись, чтобы поесть горячей пищи, пока не достиг
поселения под названием Манхейм. Здесь он пересек реку и, повернув на
северо-восток, поскакал по бездорожью в глубь враждебной страны. Когда к
вечеру третьего дня он достиг цели своего путешествия, он был один -- первый
его эскорт давно отстал, да и новый, набранный в Манхейме, не смог за ним
угнаться. Говорят, что на вторые сутки Тиберий проскакал от полудня до
полудня двести миль. Он успел приветствовать моего отца, но не успел спасти
ему жизнь: нога к этому времени была до бедра охвачена гангреной. У отца,
хоть он и был при смерти, хватило самообладания приказать, чтобы Тиберию
были оказаны в лагере все почести, положенные ему как главнокомандующему.
Братья обнялись, и отец шепнул:
-- Она прочитала мое письмо?
-- Еще раньше, чем я, -- простонал дядя Тиберий.
Больше они не разговаривали, лишь отец сказал со вздохом:
-- У Рима жестокая мать, у Луция и Гая опасная мачеха.
Это были его последние слова, и вскоре дядя Тиберий закрыл брату глаза.
Я слышал все вышесказанное от Ксенофонта, грека с острова Кос, который
в то время, еще совсем молодым, был полковым лекарем отца и весьма
возмущался тем, что присланный бабкой врач отстранил его от лечения. Следует
объяснить, что Гай и Луций были внуки Августа от Юлии и Агриппы. Он усыновил
их еще в младенчестве. У них был еще один брат по имени Постум, названный
так потому, что он родился после смерти отца, но его Август не усыновил и
оставил ему имя Агриппы, чтобы было кому продолжать его род.
Лагерь, где умер отец, назвали "Проклятый"; погребальная процессия с
его телом проследовала торжественным маршем на зимние квартиры армии в
Майнце на Рейне; дядя Тиберий как самый близкий родственник усопшего прошел
весь путь пешком. Армия хотела похоронить отца здесь, но дядя отвез тело в
Рим, где оно и было сожжено на колоссальном погребальном костре,
воздвигнутом на Марсовом поле. Август сам произнес надгробное слово, в
частности он сказал: "Я молю богов сделать моих сыновей Гая и Луция такими
же благородными и добродетельными людьми, как этот Друз, а мне даровать
такую же безупречную смерть".
Ливия не знала, насколько она может доверять Тиберию. Когда он вернулся
с телом брата, его сочувствие ей выглядело принужденным и неискренним, а
когда Август пожелал себе такой же смерти, как у моего отца, она увидела на
губах Тиберия мимолетную улыбку. Но Тиберий, который, по-видимому, уже давно
подозревал, что мой дед умер насильственной смертью, твердо решил ни в чем
не перечить матери. Часто обедая за ее столом, он чувствовал себя полностью
в ее власти и делал все возможное, чтобы завоевать ее милость. Ливия
понимала, что у него на уме, и ее это устраивало. Тиберий был единственный,
кто догадывался, что она отравительница, и, судя по всему, намеревался
держать свои догадки при себе. Своим образом жизни и поведением Ливия
заставила забыть то, как скандально она вышла за Августа, и теперь считалась
в Риме образцом добродетели в самом прямом и неприятном смысле этого слова.
Чтобы утешить Ливию в ее потере, сенат принял решение поставить ее статуи в
четырех общественных местах, а также, опираясь на юридическую фикцию, внес
Ливию в число "матерей трех детей". По законодательству Августа матери трех
я более детей пользовались особыми привилегиями, в частности при получении
наследства, а старые девы и бесплодные женщины вообще были лишены права
получать что-либо по завещанию, и то, что они теряли, шло их плодовитым
сестрам.
...Клавдий, ты, старый зануда, еще дюйм-два, и кончится четвертый
свиток твоей автобиографии, а ты даже не добрался до места своего рождения.
Ну-ка, давай сразу же пиши об этом, а не то ты никогда не достигнешь и
середины своей истории. Пиши: "Я родился во Франции, в Лионе, первого
августа, за год до смерти моего отца". Вот так. У родителей было до меня
шестеро детей, но, поскольку мать всегда сопровождала отца в военных
походах, ребенок должен был быть очень выносливым, чтобы выжить. Ко времени
моего рождения в живых остались только брат Германик, на пять лет старше
меня, и сестра Ливилла, на год старше; оба они унаследовали великолепное
здоровье отца. Я -- нет. Еще до того как мне исполнилось два года, я раза
три чуть не умер, и если бы после гибели отца мы не вернулись в Рим,
маловероятно, что эта история была бы написана.
В Риме мы жили в большом доме, принадлежавшем деду, который завещал его
бабке. Дом стоял на Палатинском холме, рядом с дворцом Августа и
воздвигнутым им храмом Аполлона, в портиках которого была библиотека, и
неподалеку от храма богов-близнецов Кастора и Поллукса. (Это был старый
храм, сделанный из бревен и дерна, и шестнадцать лет спустя Тиберий построил
на его месте за свой счет великолепное мраморное здание, раскрашенное и
позолоченное изнутри и обставленное с такой роскошью, словно это был будуар
богатой патрицианки. Скорее всего, сделать это ему велела бабка Ливия, чтобы
доставить удовольствие Августу. Тиберий не был религиозен и не любил бросать
деньги на ветер). Холм был более здоровым местом, чем низина у реки, большая
часть домов на нем принадлежала сенаторам. Я был очень болезненный ребенок,
"форменное поле боя болезней", как говорили доктора, и, возможно, выжил я
лишь потому, что болезни никак не могли столковаться, какая из них
удостоится чести свести меня в могилу. Начнем с того, что родился я
семимесячным, раньше срока, молоко кормилицы плохо подействовало на мой
желудок, и меня всего обсыпало противной сыпью; я перенес малярию и корь,
после чего немного оглох на одно ухо, и рожистое воспаление, и колит, и,
наконец, детский паралич, от которого у меня укоротилась одна нога, так что
я был обречен всю жизнь хромать. Из-за какой-то из этих болезней у меня
сделались очень слабые колени, и до конца своих дней я не мог ни пробежать,
ни пройти пешком даже небольшое расстояние, и меня обычно носили в носилках.
Надо еще упомянуть об ужасной боли под ложечкой, которая часто пронзает меня
после еды. Боль эта настолько сильна, что были два-три случая, когда, не
вмешайся мои друзья, я бы всадил нож для нарезания мяса, который я,
обезумев, хватал со стола, в самое средоточие своих мучений. Я слышал, что
эта боль, которую называют "сердечный приступ", страшнее любой другой боли,
известной человеку, кроме боли при затрудненном мочеиспускании. Что ж, я,
верно, должен быть благодарен богам за то, что они избавили меня хотя бы от
нее. Вы предположите, что моя мать Антония, прекрасная и благородная
женщина, воспитанная в правилах строжайшей добродетели ее матерью Октавией и
единственная страсть моего отца, нежно заботилась обо мне, своем младшем
ребенке, и даже, жалея меня за все мои злоключения, любила больше остальных
детей. Отнюдь. Мать делала для меня все, что повелевал ей долг, но не
больше. Она не только не любила меня, она питала ко мне отвращение как из-за
моей хилости, так и потому, что я был причиной очень трудной беременности, а
затем очень мучительных родов, -- она едва осталась в живых, а потом много
лет болела. Своим преждевременным появлением на свет я был обязан испугу,
который она испытала на пиру, данном в честь императора, когда тот приехал к
отцу в Лион, чтобы торжественно открыть там Алтарь Ромы и Августа; мой отец
был в то время губернатором трех французских провинций, и Лион служил ему
штаб-квартирой. Безумный раб-сицилиец, прислуживавший за столом, внезапно
выхватил кинжал и занес его сзади над головой отца. Этого никто не заметил,
кроме матери. Она поймала взгляд раба, и у нее хватило самообладания
улыбнуться ему и неодобрительно покачать головой, указывая, чтобы он убрал
кинжал. Пока раб колебался, двое других слуг увидели, куда она смотрит, и
успели скрутить ему руки и обезоружить его. После чего мать потеряла
сознание, и у нее тут же начались схватки. Возможно, как раз из-за этого я
испытываю патологический страх перед убийством, ведь говорят, что
предродовой испуг может перейти по наследству. Но, пожалуй, нет оснований
упоминать о каком-то внутриутробном воздействии. Много ли членов
императорской фамилии умерли своей смертью?
Я был ласковым ребенком, и отношение матери причиняло мне много горя. Я
слышал от своей сестры Ливиллы, красивой, но жестокой, тщеславной и
властолюбивой девочки -- словом, типичный образчик худших Клавдиев, -- что
мать называла меня "живым предостережением" и говорила, что, когда я
родился, надо было обратиться за советом к сивиллиным книгам. И что природа
начала меня лепить, но не кончила и с отвращением отбросила в сторону,
отчаявшись в успехе. И что древние были мудрее нас и великодушнее: они
оставляли хилых младенцев на голом склоне холма в дождь и ветер ради блага
целой расы. Возможно, Ливилла приукрашивала менее жестокие замечания матери
-- хотя недоношенные дети действительно выглядят довольно страшно, -- но я и
сам помню, как однажды, рассердившись на какого-то сенатора, выдвинувшего
глупое предложение, мать вскричала: "Этого человека следует убрать! Он глуп,
как осел... Что я говорю? Ослы -- разумные существа по сравнению с ним... он
глуп, как... как, о боги! Он глуп, как мой сын Клавдий!"
Ее любимцем был Германик -- правда, он был всеобщим любимцем, -- но я
не только не завидовал тому, что он возбуждал повсюду любовь и восхищение, я
радовался за него. Германик жалел меня и делал все, что мог, чтобы жизнь моя
стала счастливой, хвалил меня старшим, называл хорошим и добрым ребенком,
который вознаградит их за великодушное и заботливое обращение. Строгость
только пугает его, говорил он, и делает еще более хворым. И он был прав.
Нервное дрожание рук, подергивание головы, заикание, слабый желудок,
постоянная слюна в уголках губ были, в основном, результатом тех ужасов,
которым меня подвергали во имя дисциплины. Когда Германик заступался за
меня, мать обычно нежно смеялась, глядя на него, и говорила: "Благородное
сердечко. Доброта так и переполняет его. Найди для нее объект получше". Но
бабка Ливия говорила иначе: "Не болтай глупости, Германик. Если Клавдий
будет подчиняться дисциплине, мы станем относиться к нему с добротой,
которую он этим заслужит. Ты ставишь все с ног на голову". Бабка редко
обращалась ко мне, а если и обращалась, то, не глядя на меня, говорила
презрительным тоном чаще всего одно и то же: "Выйди из комнаты, мальчик,
здесь буду я". В том случае, если она желала побранить меня, она никогда не
делала это устно, но посылала мне короткую, холодную записку, например: "Нам
стало известно, что мальчик Клавдий тратит зря время, болтаясь в библиотеке
Аполлона. Пока он не научится извлекать пользу из простейших учебников,
которые ему дают учителя, бессмысленно совать нос в серьезные труды на
полках библиотеки. К тому же он беспокоит настоящих читателей. Этому должен
быть положен конец".
Что до Августа, то, хоть он никогда не относился ко мне с
преднамеренной жестокостью, он так же, как бабка Ливия, не любил бывать со
мной в одной комнате. Он не чаял души в маленьких мальчиках (сам оставаясь
большим мальчиком до конца своих дней), но только в таких, кого он называл
"славные малые", вроде его внуков Гая и Луция и моего брата Германика -- все
они были на редкость хороши собой. В Риме жили сыновья союзных царей и
вождей -- из Франции, Германии, Парфии, Северной Африки, Сирии, -- которых
держали в заложниках, чтобы обеспечить покорность их родителей. Они учились
вместе с внуками Августа и сыновьями ведущих сенаторов в Школе для
мальчиков; Август часто приходил туда и играл с ними в галереях в шарики,
бабки или пятнашки. Его любимцами были смуглые мальчики -- мавры, парфяне
или сирийцы -- и те, кто весело болтал с ним о чем попало, словно Август был
одним из них. Только раз он попытался преодолеть свое отвращение ко мне и
разрешил поиграть в шарики со своими любимцами, но попытка эта была столь
противоестественна, что я еще сильнее разнервничался и стал заикаться и
трястись, как безумный. Больше он этого не делал. Август терпеть не мог
карликов, калек и уродцев, говоря, что они приносят несчастье и их надо
убирать с глаз долой. И все же я никогда не питал к нему ненависти, как к
бабке Ливии. Ведь в его неприязни ко мне не было озлобления, и он всячески
старался ее преодолеть; что скрывать, я действительно был жалким маленьким
монстром, позором для такого сильного, пышущего здоровьем отца и для такой
красивой и величавой матери. Август и сам был хорош собой, хотя не очень
высок: у него были кудрявые белокурые волосы, поседевшие лишь к концу его
жизни, блестящие глаза, веселое лицо и прекрасная осанка.
Я помню, как однажды случайно услышал эпиграмму на греческом языке,
сочиненную Августом на мой счет и прочитанную Афинодору, философу-стоику из
Тарса в Киликии, простому, серьезному человеку, к которому Август часто
обращался за советом. Мне было тогда около семи лет, и они наткнулись на
меня возле садка для карпов в нашем саду. Эпиграмма не сохранилась у меня в
памяти слово в слово, но смысл ее был таков: "Антония старомодна, она не
тратит лишних денег и не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с
Востока. А почему? Потому, что рожает мартышек сама". Афинодор подумал
немного и сурово ответил в том же размере:
-- "Антония не только не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с
Востока, но даже не ласкает и не кормит сладостями бедняжку сына, рожденного
от ее благородного мужа".
Август смешался. Надо вам объяснить, что ни он, ни Афинодор, которому
меня всегда представляли дурачком, не догадывались, что я их понимаю.
Поэтому Афинодор притянул меня к себе и шутливо сказал по латыни:
-- А что думает по этому поводу юный Тиберий Клавдий?
Меня прикрывал от Августа массивный торс Афинодора, и я, почему-то
вдруг перестав заикаться, выпалил по-гречески:
-- Моя мать Антония не балует меня, но она позволила мне выучиться
греческому у той, кто сама научилась у Аполлона.
Я хотел сказать всего лишь, что понял, о чем они говорили. Греческому
меня научила женщина, которая была раньше жрицей Аполлона на одном из
греческих островов, но попала в плен к пиратам, продавшим ее содержателю
публичного дома в Тире. Ей удалось бежать, но она не могла больше быть
жрицей, так как в неволе ей пришлось быть проституткой. Моя мать Антония,
познакомившись с ее дарованиями, взяла ее к детям воспитательницей. Эта
женщина часто говорила, что научилась всему от Аполлона, и я просто
процитировал ее, но так как Аполлон был богом учения и поэзии, мои слова
прозвучали куда остроумнее, чем я предполагал. Август был поражен, а
Афинодор заметил:
-- Хорошо сказано, малыш Клавдий. Мартышки не понимают ни одного слова
по-гречески, верно?
Я ответил:
-- Да, у них длинные хвосты, и они таскают яблоки со стола.
Однако когда Август принялся нетерпеливо меня расспрашивать, я снова
смутился и стал заикаться так же сильно, как и всегда. Но с тех пор Афинодор
сделался моим другом.
Существует история про Афинодора и Августа, которая им обоим делает
честь. Как-то раз Афинодор сказал Августу, что он ведет себя неосторожно,
допуская к себе кого попало: как бы ему не получить удар кинжалом в грудь.
Август отвечал, что все это глупости. На следующий день Августу доложили,
что прибыла его сестра, госпожа Октавия, по поводу годовщины смерти их отца
и хочет приветствовать его. Август приказал немедленно ее впустить. Октавия
была неизлечимо больна -- в том самом году она умерла, -- и ее всегда носили
в занавешенных носилках. Когда носилки внесли, занавеси раздвинулись, оттуда
выскочил Афинодор с мечом в руке и приставил меч к сердцу Августа. Август не
только не рассердился, но поблагодарил Афинодора и признал, что он был
неправ, когда отмахнулся от его предупреждения.
Кстати, не забыть бы рассказать вам об одном необыкновенном событии,
случившемся в моем детстве однажды летом, когда мне исполнилось восемь лет.
Моя мать, брат Германик, сестра Ливилла и я поехали в гости к тете Юлии в ее
прекрасный загородный дом на самом берегу моря в Антии. Было около шести
часов вечера, и мы сидели в винограднике, наслаждаясь свежим ветерком. Юлии
с нами не было, но в компанию входили сын Тиберия Тиберий Друз -- тот самый,
которого мы потом всегда звали Кастор, -- и дети Юлии -- Постум и Агриппина.
Внезапно мы услышали над головой громкий скрипучий крик. Мы взглянули наверх
и увидели, что в небе дерутся орлы. Вниз летели перья. Мы пытались схватить
их. Германик и Кастор оба поймали по перу, до того как они упали на землю, и
воткнули себе в волосы. У Кастора было маленькое перышко из крыла, а у
Германика -- великолепное хвостовое перо. Оба пера были запятнаны кровью.
Капли крови попали на поднятое вверх лицо Постума и платья Ливиллы и
Агриппины. Вдруг по воздуху пронесся какой-то темный предмет. Сам не знаю
почему, я приподнял подол своей тоги и поймал его. Это был крошечный
волчонок, напуганный и раненый. Орлы устремились вниз, чтобы отобрать свою
добычу, но я надежно спрятал волчонка, и. когда мы стали кричать и кидать в
них палки, орлы растерянно поднялись вверх и с громким криком улетели. Я не
знал, что делать. Волчонок мне был не нужен. Ливилла схватила его, но мать
очень серьезно велела ей отдать волчонка обратно.
-- Он упал к Клавдию, -- сказала она, -- у него он и должен быть.
Затем она спросила старого патриция, члена коллегии авгуров, который
был с нами:
-- Скажи мне, что это предвещает? Старик ответил:
-- Трудно сказать. Это может иметь очень важное значение или не иметь
никакого.
-- Не бойся, скажи, о чем, по-твоему, это говорит.
-- Сперва отошли детей, -- сказал он.
Я не знаю, дал ли он то толкование, которое вы волей-неволей будете
вынуждены принять, когда прочитаете мою историю. Знаю только, что в то время
как все остальные дети отошли подальше -- милый Германик нашел еще одно
орлиное перо в кусте боярышника для меня, и я гордо втыкал его себе в
волосы, -- Ливилла, которая всюду совала свой нос, забралась за живую
изгородь из шиповника и кое-что подслушала. Громко рассмеявшись, она
прервала старика:
-- Несчастный Рим -- он его защитник! Да помогут мне боги до этого не
дожить!
Авгур повернулся к ней и погрозил ей пальцем:
-- Дерзкая девчонка! -- сказал он. -- Не сомневайся, боги выполнят твою
просьбу, да так, что это вряд ли придется тебе по вкусу.
-- Ты будешь заперта в комнате без еды, девочка, -- сказала мать.
Когда я теперь припоминаю эти слова, они тоже звучат зловеще. Ливиллу
продержали взаперти до самого отъезда. Чего только она ни придумывала, чтобы
выместить на мне злость! Но она не могла пересказать слов авгура, потому что
поклялась именем Весты и наших домашних пенатов, пока хоть один из нас жив,
не говорить о предзнаменовании ни прямо, ни окольным путем. Нас всех
заставили дать эту клятву. Поскольку уже много лет я -- единственный из тех,
кто там был, оставшийся в живых (моя мать и авгур пережили остальных, хотя и
были всех старше), я больше не обязан молчать. Какое-то время после того я
замечал, что мать глядит на меня с любопытством, чуть ли не с почтением, но
обращалась она со мной, как всегда.
Мне не разрешили ходить в Школу для мальчиков: из-за слабых ног я не
смог бы участвовать в гимнастических упражнениях, составлявших основную
часть образования, из-за своих болезней я отстал от остальных, а моя глухота
и заикание служили помехой занятиям. Поэтому я редко бывал в компании
мальчиков своего возраста и положения, для игры со мной звали сыновей наших
домашних рабов; двое из них, Каллон и Паллант, оба греки, стали впоследствии
моими секретарями, которым я доверял дела величайшей важности. Каллон
сделался отцом двух других моих секретарей. Нарцисса и Полибия. Немало
времени я проводил со служанками матери, слушал их болтовню, в то время как
они пряли, чесали шерсть или ткали полотно. Многие из них так же, как моя
воспитательница, были широко образованные женщины, и, признаюсь, я получал
большее удовольствие от их общества, чем от почти любого общества мужчин, в
котором мне с тех пор довелось бывать: они были терпимыми, очень неглупыми,
скромными и добрыми.
Мой домашний учитель, о котором я уже упоминал, Марк Порций Катон, был,
во всяком случае -- в его собственных глазах, воплощением тех древнеримских
добродетелей, которыми отличались все его предки до единого. Он вечно
похвалялся своими предками, как все глупые люди, которые сами не совершили
ничего, чем можно было бы хвалиться. Особенно часто он хвастался Катоном
Цензором, который из всех персонажей римской истории, пожалуй, самый
ненавистный для меня, так как он неустанно отстаивал "древние добродетели",
отождествив их в умах римлян с такими понятиями, как грубость, педантизм и
жестокость. Вместо учебников меня заставляли читать его хвастливые книги, и
помню, как данное в одной из них описание его похода в Испанию, где он
разрушил больше городов, чем провел там дней, не так поразило меня его
военным мастерством и патриотизмом, как вызвало отвращение к его
бесчеловечности. Поэт Вергилий говорит, что миссия римлян -- господствовать.
Но как? "Милость покорным являть и смирять войною надменных"[2].
Катон действительно смирял надменных, но не столько войною, сколько ловко
используя внутриплеменные противоречия; мало того -- он прибегал к услугам
наемных убийц, чтобы убирать грозных врагов. А что до "милости покорным",
так он предавал мечу толпы безоружных людей, даже когда они безоговорочно
капитулировали и сдавали свои города. Катон с гордостью пишет, что сотни
испанцев предпочли покончить с собой целыми семьями, лишь бы не испытать на
себе месть римлян. Неудивительно, что племена снова поднялись против нас,
как только смогли собрать кое-какое оружие, и с тех пор остаются для нас
бельмом на глазу. Катону нужны были две вещи: добыча и триумф; триумф
назначался, если было столько-то -- в то время, кажется, пять тысяч --
убитых, и он старался, чтобы никто не обвинил его, как сам он обвинял из
зависти своих соперников, будто он претендует на триумф, не сняв положенный
урожай с полей смерти.
Триумфы, между прочим, были проклятием Рима. Сколько развязывалось
ненужных воин только потому, что полководцам хотелось, надев лавровый венец,
со славой проехаться по улицам города с закованными в цепи пленными, идущими
позади колесницы, и военной добычей, горой нагруженной на карнавальные
повозки. Август это понимал; по совету Агриппы он издал указ, согласно
которому триумф предоставлялся только тому военачальнику, кто был членом
императорской фамилии. Этот указ, выпущенный в год моего рождения, мог
навести на мысль, будто Август завидовал своим полководцам, потому что к
тому времени сам он перестал участвовать в активных военных действиях, а
члены его семьи были еще малы, чтобы получать триумфы, но значил он совсем
иное. Август не хотел больше расширять границ империи и рассчитывал, что
военачальники не станут вызывать пограничные племена на столкновения, если
победа над ними не принесет им в награду триумфа. Однако он разрешил
"триумфальные украшения": вышитая тога, статуя, венок и так далее -- для
тех, кому раньше назначили бы триумф: это должно было быть достаточным
стимулом для хорошего военачальника, который ведет нужную Риму войну. Кроме
всего прочего, триумфы плохо влияют на дисциплину. Солдаты напиваются,
выходят из повиновения и обычно кончают день тем, что громят винные лавки,
поджигают те, где продается масло, оскорбляют женщин и вообще ведут себя
так, словно завоевали не какой-то там лагерь с деревянными домишками в
Германии или занесенную песком деревню в Марокко, а сам Рим. После триумфа,
отпразднованного моим племянником, о котором я вам вскоре расскажу,
четыреста солдат и почти четыре тысячи частных граждан тем или иным путем
расстались с жизнью, сгорело дотла пять больших кварталов жилых домов в
районе проституток, было разграблено триста винных лавок, не говоря уже о
прочих огромных убытках.
Но вернемся к Катону Цензору. Его руководство по ведению хозяйства и
домашней экономии было дано мне для упражнений в правописании, и всякий раз,
что я ошибался, я получал две затрещины: одну, по левому уху, за глупость,
вторую, по правому -- за оскорбление благородного Катона. Я помню один абзац
в этой книге, который прекрасно иллюстрировал этого низкого, скаредного и
злобного человека: "Хозяин должен... продать состарившихся волов, порченую
скотину, порченых овец, шерсть, шкуры, старую телегу, железный лом, дряхлого
раба, болезненного раба, продать вообще все лишнее"[3]. Что
касается меня, то, когда я жил и хозяйничал в своем небольшом поместье в
Калуе, я следил за тем, чтобы старых животных использовали на легкой работе,
а затем просто держали на пастбище, пока возраст не делался для них обузой,
помчался галопом на север, направляясь к самой короткой дороге через Альпы.
Перед Тиберием лежало пятьсот миль пути, но он мог рассчитывать на частую
смену лошадей на почтовых станциях, а когда он будет уставать от верховой
езды, он прикажет заложить повозку и урвет несколько часов сна, не
задерживая продвижения вперед. Погода благоприятствовала Тиберию. Он пересек
Альпы и спустился в Швейцарию, затем последовал по главной дороге вдоль
Рейна, ни разу не остановившись, чтобы поесть горячей пищи, пока не достиг
поселения под названием Манхейм. Здесь он пересек реку и, повернув на
северо-восток, поскакал по бездорожью в глубь враждебной страны. Когда к
вечеру третьего дня он достиг цели своего путешествия, он был один -- первый
его эскорт давно отстал, да и новый, набранный в Манхейме, не смог за ним
угнаться. Говорят, что на вторые сутки Тиберий проскакал от полудня до
полудня двести миль. Он успел приветствовать моего отца, но не успел спасти
ему жизнь: нога к этому времени была до бедра охвачена гангреной. У отца,
хоть он и был при смерти, хватило самообладания приказать, чтобы Тиберию
были оказаны в лагере все почести, положенные ему как главнокомандующему.
Братья обнялись, и отец шепнул:
-- Она прочитала мое письмо?
-- Еще раньше, чем я, -- простонал дядя Тиберий.
Больше они не разговаривали, лишь отец сказал со вздохом:
-- У Рима жестокая мать, у Луция и Гая опасная мачеха.
Это были его последние слова, и вскоре дядя Тиберий закрыл брату глаза.
Я слышал все вышесказанное от Ксенофонта, грека с острова Кос, который
в то время, еще совсем молодым, был полковым лекарем отца и весьма
возмущался тем, что присланный бабкой врач отстранил его от лечения. Следует
объяснить, что Гай и Луций были внуки Августа от Юлии и Агриппы. Он усыновил
их еще в младенчестве. У них был еще один брат по имени Постум, названный
так потому, что он родился после смерти отца, но его Август не усыновил и
оставил ему имя Агриппы, чтобы было кому продолжать его род.
Лагерь, где умер отец, назвали "Проклятый"; погребальная процессия с
его телом проследовала торжественным маршем на зимние квартиры армии в
Майнце на Рейне; дядя Тиберий как самый близкий родственник усопшего прошел
весь путь пешком. Армия хотела похоронить отца здесь, но дядя отвез тело в
Рим, где оно и было сожжено на колоссальном погребальном костре,
воздвигнутом на Марсовом поле. Август сам произнес надгробное слово, в
частности он сказал: "Я молю богов сделать моих сыновей Гая и Луция такими
же благородными и добродетельными людьми, как этот Друз, а мне даровать
такую же безупречную смерть".
Ливия не знала, насколько она может доверять Тиберию. Когда он вернулся
с телом брата, его сочувствие ей выглядело принужденным и неискренним, а
когда Август пожелал себе такой же смерти, как у моего отца, она увидела на
губах Тиберия мимолетную улыбку. Но Тиберий, который, по-видимому, уже давно
подозревал, что мой дед умер насильственной смертью, твердо решил ни в чем
не перечить матери. Часто обедая за ее столом, он чувствовал себя полностью
в ее власти и делал все возможное, чтобы завоевать ее милость. Ливия
понимала, что у него на уме, и ее это устраивало. Тиберий был единственный,
кто догадывался, что она отравительница, и, судя по всему, намеревался
держать свои догадки при себе. Своим образом жизни и поведением Ливия
заставила забыть то, как скандально она вышла за Августа, и теперь считалась
в Риме образцом добродетели в самом прямом и неприятном смысле этого слова.
Чтобы утешить Ливию в ее потере, сенат принял решение поставить ее статуи в
четырех общественных местах, а также, опираясь на юридическую фикцию, внес
Ливию в число "матерей трех детей". По законодательству Августа матери трех
я более детей пользовались особыми привилегиями, в частности при получении
наследства, а старые девы и бесплодные женщины вообще были лишены права
получать что-либо по завещанию, и то, что они теряли, шло их плодовитым
сестрам.
...Клавдий, ты, старый зануда, еще дюйм-два, и кончится четвертый
свиток твоей автобиографии, а ты даже не добрался до места своего рождения.
Ну-ка, давай сразу же пиши об этом, а не то ты никогда не достигнешь и
середины своей истории. Пиши: "Я родился во Франции, в Лионе, первого
августа, за год до смерти моего отца". Вот так. У родителей было до меня
шестеро детей, но, поскольку мать всегда сопровождала отца в военных
походах, ребенок должен был быть очень выносливым, чтобы выжить. Ко времени
моего рождения в живых остались только брат Германик, на пять лет старше
меня, и сестра Ливилла, на год старше; оба они унаследовали великолепное
здоровье отца. Я -- нет. Еще до того как мне исполнилось два года, я раза
три чуть не умер, и если бы после гибели отца мы не вернулись в Рим,
маловероятно, что эта история была бы написана.
В Риме мы жили в большом доме, принадлежавшем деду, который завещал его
бабке. Дом стоял на Палатинском холме, рядом с дворцом Августа и
воздвигнутым им храмом Аполлона, в портиках которого была библиотека, и
неподалеку от храма богов-близнецов Кастора и Поллукса. (Это был старый
храм, сделанный из бревен и дерна, и шестнадцать лет спустя Тиберий построил
на его месте за свой счет великолепное мраморное здание, раскрашенное и
позолоченное изнутри и обставленное с такой роскошью, словно это был будуар
богатой патрицианки. Скорее всего, сделать это ему велела бабка Ливия, чтобы
доставить удовольствие Августу. Тиберий не был религиозен и не любил бросать
деньги на ветер). Холм был более здоровым местом, чем низина у реки, большая
часть домов на нем принадлежала сенаторам. Я был очень болезненный ребенок,
"форменное поле боя болезней", как говорили доктора, и, возможно, выжил я
лишь потому, что болезни никак не могли столковаться, какая из них
удостоится чести свести меня в могилу. Начнем с того, что родился я
семимесячным, раньше срока, молоко кормилицы плохо подействовало на мой
желудок, и меня всего обсыпало противной сыпью; я перенес малярию и корь,
после чего немного оглох на одно ухо, и рожистое воспаление, и колит, и,
наконец, детский паралич, от которого у меня укоротилась одна нога, так что
я был обречен всю жизнь хромать. Из-за какой-то из этих болезней у меня
сделались очень слабые колени, и до конца своих дней я не мог ни пробежать,
ни пройти пешком даже небольшое расстояние, и меня обычно носили в носилках.
Надо еще упомянуть об ужасной боли под ложечкой, которая часто пронзает меня
после еды. Боль эта настолько сильна, что были два-три случая, когда, не
вмешайся мои друзья, я бы всадил нож для нарезания мяса, который я,
обезумев, хватал со стола, в самое средоточие своих мучений. Я слышал, что
эта боль, которую называют "сердечный приступ", страшнее любой другой боли,
известной человеку, кроме боли при затрудненном мочеиспускании. Что ж, я,
верно, должен быть благодарен богам за то, что они избавили меня хотя бы от
нее. Вы предположите, что моя мать Антония, прекрасная и благородная
женщина, воспитанная в правилах строжайшей добродетели ее матерью Октавией и
единственная страсть моего отца, нежно заботилась обо мне, своем младшем
ребенке, и даже, жалея меня за все мои злоключения, любила больше остальных
детей. Отнюдь. Мать делала для меня все, что повелевал ей долг, но не
больше. Она не только не любила меня, она питала ко мне отвращение как из-за
моей хилости, так и потому, что я был причиной очень трудной беременности, а
затем очень мучительных родов, -- она едва осталась в живых, а потом много
лет болела. Своим преждевременным появлением на свет я был обязан испугу,
который она испытала на пиру, данном в честь императора, когда тот приехал к
отцу в Лион, чтобы торжественно открыть там Алтарь Ромы и Августа; мой отец
был в то время губернатором трех французских провинций, и Лион служил ему
штаб-квартирой. Безумный раб-сицилиец, прислуживавший за столом, внезапно
выхватил кинжал и занес его сзади над головой отца. Этого никто не заметил,
кроме матери. Она поймала взгляд раба, и у нее хватило самообладания
улыбнуться ему и неодобрительно покачать головой, указывая, чтобы он убрал
кинжал. Пока раб колебался, двое других слуг увидели, куда она смотрит, и
успели скрутить ему руки и обезоружить его. После чего мать потеряла
сознание, и у нее тут же начались схватки. Возможно, как раз из-за этого я
испытываю патологический страх перед убийством, ведь говорят, что
предродовой испуг может перейти по наследству. Но, пожалуй, нет оснований
упоминать о каком-то внутриутробном воздействии. Много ли членов
императорской фамилии умерли своей смертью?
Я был ласковым ребенком, и отношение матери причиняло мне много горя. Я
слышал от своей сестры Ливиллы, красивой, но жестокой, тщеславной и
властолюбивой девочки -- словом, типичный образчик худших Клавдиев, -- что
мать называла меня "живым предостережением" и говорила, что, когда я
родился, надо было обратиться за советом к сивиллиным книгам. И что природа
начала меня лепить, но не кончила и с отвращением отбросила в сторону,
отчаявшись в успехе. И что древние были мудрее нас и великодушнее: они
оставляли хилых младенцев на голом склоне холма в дождь и ветер ради блага
целой расы. Возможно, Ливилла приукрашивала менее жестокие замечания матери
-- хотя недоношенные дети действительно выглядят довольно страшно, -- но я и
сам помню, как однажды, рассердившись на какого-то сенатора, выдвинувшего
глупое предложение, мать вскричала: "Этого человека следует убрать! Он глуп,
как осел... Что я говорю? Ослы -- разумные существа по сравнению с ним... он
глуп, как... как, о боги! Он глуп, как мой сын Клавдий!"
Ее любимцем был Германик -- правда, он был всеобщим любимцем, -- но я
не только не завидовал тому, что он возбуждал повсюду любовь и восхищение, я
радовался за него. Германик жалел меня и делал все, что мог, чтобы жизнь моя
стала счастливой, хвалил меня старшим, называл хорошим и добрым ребенком,
который вознаградит их за великодушное и заботливое обращение. Строгость
только пугает его, говорил он, и делает еще более хворым. И он был прав.
Нервное дрожание рук, подергивание головы, заикание, слабый желудок,
постоянная слюна в уголках губ были, в основном, результатом тех ужасов,
которым меня подвергали во имя дисциплины. Когда Германик заступался за
меня, мать обычно нежно смеялась, глядя на него, и говорила: "Благородное
сердечко. Доброта так и переполняет его. Найди для нее объект получше". Но
бабка Ливия говорила иначе: "Не болтай глупости, Германик. Если Клавдий
будет подчиняться дисциплине, мы станем относиться к нему с добротой,
которую он этим заслужит. Ты ставишь все с ног на голову". Бабка редко
обращалась ко мне, а если и обращалась, то, не глядя на меня, говорила
презрительным тоном чаще всего одно и то же: "Выйди из комнаты, мальчик,
здесь буду я". В том случае, если она желала побранить меня, она никогда не
делала это устно, но посылала мне короткую, холодную записку, например: "Нам
стало известно, что мальчик Клавдий тратит зря время, болтаясь в библиотеке
Аполлона. Пока он не научится извлекать пользу из простейших учебников,
которые ему дают учителя, бессмысленно совать нос в серьезные труды на
полках библиотеки. К тому же он беспокоит настоящих читателей. Этому должен
быть положен конец".
Что до Августа, то, хоть он никогда не относился ко мне с
преднамеренной жестокостью, он так же, как бабка Ливия, не любил бывать со
мной в одной комнате. Он не чаял души в маленьких мальчиках (сам оставаясь
большим мальчиком до конца своих дней), но только в таких, кого он называл
"славные малые", вроде его внуков Гая и Луция и моего брата Германика -- все
они были на редкость хороши собой. В Риме жили сыновья союзных царей и
вождей -- из Франции, Германии, Парфии, Северной Африки, Сирии, -- которых
держали в заложниках, чтобы обеспечить покорность их родителей. Они учились
вместе с внуками Августа и сыновьями ведущих сенаторов в Школе для
мальчиков; Август часто приходил туда и играл с ними в галереях в шарики,
бабки или пятнашки. Его любимцами были смуглые мальчики -- мавры, парфяне
или сирийцы -- и те, кто весело болтал с ним о чем попало, словно Август был
одним из них. Только раз он попытался преодолеть свое отвращение ко мне и
разрешил поиграть в шарики со своими любимцами, но попытка эта была столь
противоестественна, что я еще сильнее разнервничался и стал заикаться и
трястись, как безумный. Больше он этого не делал. Август терпеть не мог
карликов, калек и уродцев, говоря, что они приносят несчастье и их надо
убирать с глаз долой. И все же я никогда не питал к нему ненависти, как к
бабке Ливии. Ведь в его неприязни ко мне не было озлобления, и он всячески
старался ее преодолеть; что скрывать, я действительно был жалким маленьким
монстром, позором для такого сильного, пышущего здоровьем отца и для такой
красивой и величавой матери. Август и сам был хорош собой, хотя не очень
высок: у него были кудрявые белокурые волосы, поседевшие лишь к концу его
жизни, блестящие глаза, веселое лицо и прекрасная осанка.
Я помню, как однажды случайно услышал эпиграмму на греческом языке,
сочиненную Августом на мой счет и прочитанную Афинодору, философу-стоику из
Тарса в Киликии, простому, серьезному человеку, к которому Август часто
обращался за советом. Мне было тогда около семи лет, и они наткнулись на
меня возле садка для карпов в нашем саду. Эпиграмма не сохранилась у меня в
памяти слово в слово, но смысл ее был таков: "Антония старомодна, она не
тратит лишних денег и не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с
Востока. А почему? Потому, что рожает мартышек сама". Афинодор подумал
немного и сурово ответил в том же размере:
-- "Антония не только не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с
Востока, но даже не ласкает и не кормит сладостями бедняжку сына, рожденного
от ее благородного мужа".
Август смешался. Надо вам объяснить, что ни он, ни Афинодор, которому
меня всегда представляли дурачком, не догадывались, что я их понимаю.
Поэтому Афинодор притянул меня к себе и шутливо сказал по латыни:
-- А что думает по этому поводу юный Тиберий Клавдий?
Меня прикрывал от Августа массивный торс Афинодора, и я, почему-то
вдруг перестав заикаться, выпалил по-гречески:
-- Моя мать Антония не балует меня, но она позволила мне выучиться
греческому у той, кто сама научилась у Аполлона.
Я хотел сказать всего лишь, что понял, о чем они говорили. Греческому
меня научила женщина, которая была раньше жрицей Аполлона на одном из
греческих островов, но попала в плен к пиратам, продавшим ее содержателю
публичного дома в Тире. Ей удалось бежать, но она не могла больше быть
жрицей, так как в неволе ей пришлось быть проституткой. Моя мать Антония,
познакомившись с ее дарованиями, взяла ее к детям воспитательницей. Эта
женщина часто говорила, что научилась всему от Аполлона, и я просто
процитировал ее, но так как Аполлон был богом учения и поэзии, мои слова
прозвучали куда остроумнее, чем я предполагал. Август был поражен, а
Афинодор заметил:
-- Хорошо сказано, малыш Клавдий. Мартышки не понимают ни одного слова
по-гречески, верно?
Я ответил:
-- Да, у них длинные хвосты, и они таскают яблоки со стола.
Однако когда Август принялся нетерпеливо меня расспрашивать, я снова
смутился и стал заикаться так же сильно, как и всегда. Но с тех пор Афинодор
сделался моим другом.
Существует история про Афинодора и Августа, которая им обоим делает
честь. Как-то раз Афинодор сказал Августу, что он ведет себя неосторожно,
допуская к себе кого попало: как бы ему не получить удар кинжалом в грудь.
Август отвечал, что все это глупости. На следующий день Августу доложили,
что прибыла его сестра, госпожа Октавия, по поводу годовщины смерти их отца
и хочет приветствовать его. Август приказал немедленно ее впустить. Октавия
была неизлечимо больна -- в том самом году она умерла, -- и ее всегда носили
в занавешенных носилках. Когда носилки внесли, занавеси раздвинулись, оттуда
выскочил Афинодор с мечом в руке и приставил меч к сердцу Августа. Август не
только не рассердился, но поблагодарил Афинодора и признал, что он был
неправ, когда отмахнулся от его предупреждения.
Кстати, не забыть бы рассказать вам об одном необыкновенном событии,
случившемся в моем детстве однажды летом, когда мне исполнилось восемь лет.
Моя мать, брат Германик, сестра Ливилла и я поехали в гости к тете Юлии в ее
прекрасный загородный дом на самом берегу моря в Антии. Было около шести
часов вечера, и мы сидели в винограднике, наслаждаясь свежим ветерком. Юлии
с нами не было, но в компанию входили сын Тиберия Тиберий Друз -- тот самый,
которого мы потом всегда звали Кастор, -- и дети Юлии -- Постум и Агриппина.
Внезапно мы услышали над головой громкий скрипучий крик. Мы взглянули наверх
и увидели, что в небе дерутся орлы. Вниз летели перья. Мы пытались схватить
их. Германик и Кастор оба поймали по перу, до того как они упали на землю, и
воткнули себе в волосы. У Кастора было маленькое перышко из крыла, а у
Германика -- великолепное хвостовое перо. Оба пера были запятнаны кровью.
Капли крови попали на поднятое вверх лицо Постума и платья Ливиллы и
Агриппины. Вдруг по воздуху пронесся какой-то темный предмет. Сам не знаю
почему, я приподнял подол своей тоги и поймал его. Это был крошечный
волчонок, напуганный и раненый. Орлы устремились вниз, чтобы отобрать свою
добычу, но я надежно спрятал волчонка, и. когда мы стали кричать и кидать в
них палки, орлы растерянно поднялись вверх и с громким криком улетели. Я не
знал, что делать. Волчонок мне был не нужен. Ливилла схватила его, но мать
очень серьезно велела ей отдать волчонка обратно.
-- Он упал к Клавдию, -- сказала она, -- у него он и должен быть.
Затем она спросила старого патриция, члена коллегии авгуров, который
был с нами:
-- Скажи мне, что это предвещает? Старик ответил:
-- Трудно сказать. Это может иметь очень важное значение или не иметь
никакого.
-- Не бойся, скажи, о чем, по-твоему, это говорит.
-- Сперва отошли детей, -- сказал он.
Я не знаю, дал ли он то толкование, которое вы волей-неволей будете
вынуждены принять, когда прочитаете мою историю. Знаю только, что в то время
как все остальные дети отошли подальше -- милый Германик нашел еще одно
орлиное перо в кусте боярышника для меня, и я гордо втыкал его себе в
волосы, -- Ливилла, которая всюду совала свой нос, забралась за живую
изгородь из шиповника и кое-что подслушала. Громко рассмеявшись, она
прервала старика:
-- Несчастный Рим -- он его защитник! Да помогут мне боги до этого не
дожить!
Авгур повернулся к ней и погрозил ей пальцем:
-- Дерзкая девчонка! -- сказал он. -- Не сомневайся, боги выполнят твою
просьбу, да так, что это вряд ли придется тебе по вкусу.
-- Ты будешь заперта в комнате без еды, девочка, -- сказала мать.
Когда я теперь припоминаю эти слова, они тоже звучат зловеще. Ливиллу
продержали взаперти до самого отъезда. Чего только она ни придумывала, чтобы
выместить на мне злость! Но она не могла пересказать слов авгура, потому что
поклялась именем Весты и наших домашних пенатов, пока хоть один из нас жив,
не говорить о предзнаменовании ни прямо, ни окольным путем. Нас всех
заставили дать эту клятву. Поскольку уже много лет я -- единственный из тех,
кто там был, оставшийся в живых (моя мать и авгур пережили остальных, хотя и
были всех старше), я больше не обязан молчать. Какое-то время после того я
замечал, что мать глядит на меня с любопытством, чуть ли не с почтением, но
обращалась она со мной, как всегда.
Мне не разрешили ходить в Школу для мальчиков: из-за слабых ног я не
смог бы участвовать в гимнастических упражнениях, составлявших основную
часть образования, из-за своих болезней я отстал от остальных, а моя глухота
и заикание служили помехой занятиям. Поэтому я редко бывал в компании
мальчиков своего возраста и положения, для игры со мной звали сыновей наших
домашних рабов; двое из них, Каллон и Паллант, оба греки, стали впоследствии
моими секретарями, которым я доверял дела величайшей важности. Каллон
сделался отцом двух других моих секретарей. Нарцисса и Полибия. Немало
времени я проводил со служанками матери, слушал их болтовню, в то время как
они пряли, чесали шерсть или ткали полотно. Многие из них так же, как моя
воспитательница, были широко образованные женщины, и, признаюсь, я получал
большее удовольствие от их общества, чем от почти любого общества мужчин, в
котором мне с тех пор довелось бывать: они были терпимыми, очень неглупыми,
скромными и добрыми.
Мой домашний учитель, о котором я уже упоминал, Марк Порций Катон, был,
во всяком случае -- в его собственных глазах, воплощением тех древнеримских
добродетелей, которыми отличались все его предки до единого. Он вечно
похвалялся своими предками, как все глупые люди, которые сами не совершили
ничего, чем можно было бы хвалиться. Особенно часто он хвастался Катоном
Цензором, который из всех персонажей римской истории, пожалуй, самый
ненавистный для меня, так как он неустанно отстаивал "древние добродетели",
отождествив их в умах римлян с такими понятиями, как грубость, педантизм и
жестокость. Вместо учебников меня заставляли читать его хвастливые книги, и
помню, как данное в одной из них описание его похода в Испанию, где он
разрушил больше городов, чем провел там дней, не так поразило меня его
военным мастерством и патриотизмом, как вызвало отвращение к его
бесчеловечности. Поэт Вергилий говорит, что миссия римлян -- господствовать.
Но как? "Милость покорным являть и смирять войною надменных"[2].
Катон действительно смирял надменных, но не столько войною, сколько ловко
используя внутриплеменные противоречия; мало того -- он прибегал к услугам
наемных убийц, чтобы убирать грозных врагов. А что до "милости покорным",
так он предавал мечу толпы безоружных людей, даже когда они безоговорочно
капитулировали и сдавали свои города. Катон с гордостью пишет, что сотни
испанцев предпочли покончить с собой целыми семьями, лишь бы не испытать на
себе месть римлян. Неудивительно, что племена снова поднялись против нас,
как только смогли собрать кое-какое оружие, и с тех пор остаются для нас
бельмом на глазу. Катону нужны были две вещи: добыча и триумф; триумф
назначался, если было столько-то -- в то время, кажется, пять тысяч --
убитых, и он старался, чтобы никто не обвинил его, как сам он обвинял из
зависти своих соперников, будто он претендует на триумф, не сняв положенный
урожай с полей смерти.
Триумфы, между прочим, были проклятием Рима. Сколько развязывалось
ненужных воин только потому, что полководцам хотелось, надев лавровый венец,
со славой проехаться по улицам города с закованными в цепи пленными, идущими
позади колесницы, и военной добычей, горой нагруженной на карнавальные
повозки. Август это понимал; по совету Агриппы он издал указ, согласно
которому триумф предоставлялся только тому военачальнику, кто был членом
императорской фамилии. Этот указ, выпущенный в год моего рождения, мог
навести на мысль, будто Август завидовал своим полководцам, потому что к
тому времени сам он перестал участвовать в активных военных действиях, а
члены его семьи были еще малы, чтобы получать триумфы, но значил он совсем
иное. Август не хотел больше расширять границ империи и рассчитывал, что
военачальники не станут вызывать пограничные племена на столкновения, если
победа над ними не принесет им в награду триумфа. Однако он разрешил
"триумфальные украшения": вышитая тога, статуя, венок и так далее -- для
тех, кому раньше назначили бы триумф: это должно было быть достаточным
стимулом для хорошего военачальника, который ведет нужную Риму войну. Кроме
всего прочего, триумфы плохо влияют на дисциплину. Солдаты напиваются,
выходят из повиновения и обычно кончают день тем, что громят винные лавки,
поджигают те, где продается масло, оскорбляют женщин и вообще ведут себя
так, словно завоевали не какой-то там лагерь с деревянными домишками в
Германии или занесенную песком деревню в Марокко, а сам Рим. После триумфа,
отпразднованного моим племянником, о котором я вам вскоре расскажу,
четыреста солдат и почти четыре тысячи частных граждан тем или иным путем
расстались с жизнью, сгорело дотла пять больших кварталов жилых домов в
районе проституток, было разграблено триста винных лавок, не говоря уже о
прочих огромных убытках.
Но вернемся к Катону Цензору. Его руководство по ведению хозяйства и
домашней экономии было дано мне для упражнений в правописании, и всякий раз,
что я ошибался, я получал две затрещины: одну, по левому уху, за глупость,
вторую, по правому -- за оскорбление благородного Катона. Я помню один абзац
в этой книге, который прекрасно иллюстрировал этого низкого, скаредного и
злобного человека: "Хозяин должен... продать состарившихся волов, порченую
скотину, порченых овец, шерсть, шкуры, старую телегу, железный лом, дряхлого
раба, болезненного раба, продать вообще все лишнее"[3]. Что
касается меня, то, когда я жил и хозяйничал в своем небольшом поместье в
Калуе, я следил за тем, чтобы старых животных использовали на легкой работе,
а затем просто держали на пастбище, пока возраст не делался для них обузой,