Страница:
– Что ж, по-твоему, командование не знает? Ведь сначала посылки разрешили. А теперь, когда нужно, – приказ маршала. Это же политика. Товарищ Сталин знает…
– Брось все валить на Сталина, он главнокомандующий, у него десятки фронтов, и весь тыл, и международная политика. А здесь мы сами власть на местах; мы все – генералы и офицеры – поклонники Эренбурга. Какой мести научили: немкам юбки задирать, грузить чемоданы, добро растаскивать. У того полковника, который сукиного сына пристрелил, был порядок до всех приказов Рокоссовского. И в роте того сапера уж, наверное, мародеров нет… Ведь еще месяц-другой, и мы встретимся с англичанами, с американцами. Ведь немцы от нас к ним побегут. Это же будет позор на весь мир. Да что позор – подумай, что выйдет потом из этих солдат, из этих, которые десятками в очередь на одну немку, девочек насиловали, старух убивали?… Они же вернутся в наши города, к нашим девушкам. Это похуже всякого позора. Это же сотни и тысячи готовых преступников, жестоких и наглых, вдвойне опасных, потому что с репутацией героев…
Я говорил с трудом, перехватывало горло. Он слушал, не прерывая, изредка бормотал сочувственно: «…Да-да, конечно, но ведь еще, может, наладится…»
А неделю спустя Беляев писал в заявлении, адресованном генералу: «Когда мы ехали обратно, он плакал от жалости к немцам, говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, называл нашу армию махновщиной, непечатно ругал командование, политработников и тов. Эренбурга».
Глава двенадцатая. Дело заведено
– Брось все валить на Сталина, он главнокомандующий, у него десятки фронтов, и весь тыл, и международная политика. А здесь мы сами власть на местах; мы все – генералы и офицеры – поклонники Эренбурга. Какой мести научили: немкам юбки задирать, грузить чемоданы, добро растаскивать. У того полковника, который сукиного сына пристрелил, был порядок до всех приказов Рокоссовского. И в роте того сапера уж, наверное, мародеров нет… Ведь еще месяц-другой, и мы встретимся с англичанами, с американцами. Ведь немцы от нас к ним побегут. Это же будет позор на весь мир. Да что позор – подумай, что выйдет потом из этих солдат, из этих, которые десятками в очередь на одну немку, девочек насиловали, старух убивали?… Они же вернутся в наши города, к нашим девушкам. Это похуже всякого позора. Это же сотни и тысячи готовых преступников, жестоких и наглых, вдвойне опасных, потому что с репутацией героев…
Я говорил с трудом, перехватывало горло. Он слушал, не прерывая, изредка бормотал сочувственно: «…Да-да, конечно, но ведь еще, может, наладится…»
А неделю спустя Беляев писал в заявлении, адресованном генералу: «Когда мы ехали обратно, он плакал от жалости к немцам, говорил, что тов. Сталин ничего не знает о положении, так как занят международными делами, называл нашу армию махновщиной, непечатно ругал командование, политработников и тов. Эренбурга».
Глава двенадцатая. Дело заведено
Когда мы вернулись из Восточной Пруссии, то нашли политуправление уже западнее Цеханува в маленьком местечке.
Забаштанского не было на месте. Он уехал тоже в Пруссию и взял с собой Любу переводчицей.
Беляев сгружал трофеи. Женщины сотрудницы отдела, азартно хлопотали, делили барахло на всех, в том числе и на отсутствующих. Меня вызвал генерал. Но старшим по поездке числился Беляев. Идти без него было бы не по уставу; к тому же он испугается: ведь если я буду рассказывать всю правду, теперь после приказа командующего это могло быть опасным для него. Поэтому я позвал его – идем вместе. И он умильно благодарил:
– Ты настоящий друг, я всегда знал, что ты настоящий друг.
У генерала сидел полковник из Москвы, из управления кадров. Они с нескрываемым любопытством расспрашивали, как там, что там делается?
Беляев молчал, рассказывал я. Старался, чтоб получилось бесстрастно, конкретно, сухо. Но говорил, разумеется, о грабежах, насилиях, бессмысленных разрушениях. Генерал и его гость перебивали редко. Их замечания были чаще всего не слишком вразумительны…
– Да, наши умеют… Нет, дома жечь нельзя допускать… Дорвались, значит, братьяславяне… В трофейных командах растяпы…
Генерал закончил разговор:
– Жалеть немцев нечего. Пусть им будет уроком. Разрушать, конечно, не следует: все это теперь будет наше или польское… Ну да где пьют, там и бьют. Еще лучше отстроим.
Наши подарки генерал принял равнодушно и едва ли не разочарованно, словно ждал большего. На роскошного Дюрера даже не поглядел [13].
… В большой комнате-канцелярии отдела Нина и другие женщины раскладывали одежду, мануфактуру, постельное белье, столовые приборы, ахали, спорили, перекладывали из кучки в кучку. Это вот нужно такому-то, у него дети, а вот это лучше этакому для жены. Нина говорила громче и больше всех, так, что уже с улицы было слышно, как она заботится о товарищах, не думая о себе. В тот же вечер вернулась и Люба. Она рассказывала о своих впечатлениях в Восточной Пруссии, возбужденно и, как всегда, с этакой щеголеватой деловитостью. Помнила все части, в расположении которых была, точно называя время, столько-то ноль-ноль, не склоняла названий местностей, как положено в оперативных сводках. Они с Забаштанским тоже побывали в Алленштайне, заходили в дома. Люба рассказывала, что жители все еще сидят перепуганные в квартирах или в бомбоубежищах. Стоит войти нашему военнослужащему, все поднимают руки вверх, даже дети. Насилия над женщинами реже. Она говорила бойко, непринужденно, так же, как о любой иной интересной поездке или боевом эпизоде. Когда я сказал ей об этом, она замолчала, сердито насупилась.
Уйдя в другую комнату, я начал писать рапорт: «Прошу отчислить меня из отдела, из управления либо даже вовсе из рядов армии. Война уже кончается, а у меня здоровье все хуже. К тому же очевидна невозможность работать с непосредственным начальством в условиях предстоящей оккупации».
Подошел Беляев, заглянул через плечо. Пусть читает, ведь это и из-за него тоже. Он внезапно схватил недописанный листок, скомкал, бросил в печку.
– Ты что, очумел? Понимаешь, что за это может быть? Из партии выгонят. Забаштанский и так на тебя зуб имеет. Не будь сам себе врагом. Вот и Любку обидел ни за что. Идем, у нас французский коньяк, сардины…
Мы пили вчетвером. Беляевская жена была киевлянкой, как-то разговорившись, мы вспомнили друг друга, учились в одной школе. В детстве она была хорошенькой маленькой франтихой. Я с трудом узнал ее, обрыхлевшую, потускневшую. В тот вечер она патетически таращила томные глаза, уговаривала:
– Саша твой лучший друг. Сколько бы вы ни ссорились. У каждого свои недостатки. Но на подлость он не способен, я не могла бы иначе его любить.
Не рассказывать же ей о старухе в Найденбурге, об окровавленных ладонях той бледной матери в Алленштайне.
Ладно, выпьем, чтоб не последнюю. Так и легли спать вчетвером, на сдвинутых вплотную широченных деревянных кроватях, устланных пуховиками. Каждый вздох – рядом. Каждый толчок отдается. Люба выпила больше обычного, сначала смеялась невпопад, потом срывающимся голосом говорила:
– Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…
Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель – уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов – выпускники нашей школы. Направление – на Торунь, Быдгощ.
В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.
Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали – прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба – совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове – антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят – начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…
На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу – некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться – может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника – все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты – бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год. Там замечал нередко в глазах страх и недоверие, учтивое гостеприимство. А бывало, по ночам и постреливали.
В Торуне мы помогали учредить местное самоуправление, вооружали польскую милицию. Много пили и пели. Нашли нетронутые архивы гестапо, большие склады всяческих продуктов, консервов, вина, коньяка. То и дело стихийно возникали митинги. На площади у темно-бронзового Коперника с огромным глобусом, на улицах, у подъездов комендатуры, у здания гестапо и тюрьмы. Я говорил до хрипоты. На ораторские подвиги особенно вдохновляли взгляды и улыбки паненок – ласковые или нарочито восторженные. И темы и слова речей повторялись: «За вашу и нашу свободу… воскресает дух Грюнвальда… Навеки сломим хищных тевтонов, смертельных врагов славянства. Кровью героев скреплено русско-польское братство… Вперед, на Берлин!»
Внезапно радиограмма – вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы – коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.
– Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.
– Какое? О чем?
– Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми – он меня заставил. Ведь у меня теперь изза брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…
Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне – дай слово, что никому не проговоришься, – что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, – оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.
Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае – угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
– Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
– Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
– Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет. Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
– Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
– Он сам тебе сказал? Какое заявление?
– Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него – склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
– Значит было на что жаловаться?
– Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
– Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
– Не знаю и – пойми меня, пожалуйста – не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь – ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, – не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с дым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
– А ты гордый.
– Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
– А ты с этого смеешься?
– Нет, не смеюсь. Какая же тогда солдатская слава. Нет, и такую гордость я понимаю, уважаю. Но для меня главное – самому быть уверенным, что приношу пользу, что действительно, как говорится, служу Советскому Союзу. И я надеюсь, что ты меня понимаешь.
– Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
Генерал встретил холодно. Заговорил на «вы» – признак недовольства.
– Вот на васзаявление поступило. От Беляева – он ведь вашлучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вамв члены партии. Но все же хочу сначала послушать вашиобъяснения.
Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: «Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…» – и дальше все, что уже приводилось: «защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…» и т.д.
Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: «Шпионка. Расстрелять», видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе – держись, держись, не зарывайся.
– Это все неправда.
– То есть как неправда?
– И просто неправда, и чудовищно, нелепо вывернутые наизнанку факты.
– А зачем ему писать на васнеправду?
– Этого я не знаю. А то, что предполагаю – дело чисто личное. Говорить об этом не хочу. Но тут написана чистая неправда. Вы меня знаете, товарищ генерал, врал я когданибудь?
– Нет, выне врун, это я знаю.
В кабинете генерала был полковник из Москвы, и пока я читал, вошел Забаштанский.
– Но этому заявлению я поверил. Тоже потому, что знаю тебя… вас, выпарень неплохой, грамотный работник и вояка хороший. Но ведь все знают – добренький слишком… Есть у васэта интеллигентская мягкотелость. Об этом уже не раз говорилось. Почему ты… выодин беспокоился, чтоб пленных не обижали?
– Я беспокоюсь прежде всего о нашей армии, о ее морали, и, значит, о боеспособности.
– Ладно, ладно, не выодин об этом беспокоитесь, а вот о пленных выодин.
– Тоже не я один.
– Ну так ты больше всех. Да, и еще скажите, выдетство где провели?
– Детство? В Киеве, совсем малым, до пяти лет – в деревне Бородянка под Киевом.
– Так, так, а в какой семье, у кого воспитывались?
– Семья? Отец агроном, мать была домашней хозяйкой, потом служащей.
– Да я не про вашусемью. А вот у какого немецкого помещика ты воспитывался?
Вопрос настолько нелепый, что я не могу даже понять его, переспрашиваю.
– Что за бред? Ну, это вовсе идиотская выдумка, и проверить легче легкого. Мои родители в Москве, есть десятки людей, которые знают меня с детства.
Генерал покосился на Забаштанского, тот молчит и пристально смотрит на меня. Я начинаю чувствовать себя увереннее.
– Товарищ генерал, и ту и другую ложь можно легко проверить. В Восточной Пруссии мы были все время на людях, в штабе корпуса… А вот эта брехня про помещиков – и вовсе анекдот… Догадываюсь теперь откуда. Когда мне было лет 10-11, отец работал агрономом в совхозе, а директором там был немец. Мы к отцу приезжали на лето. Об этом я не раз рассказывал, вот и товарищу Забаштанскому рассказывал.
Нет, мне не показалось, Забаштанский краснеет. Бурячиный темный румянец проступил на затвердевших скулах, но заговорил обычным тихим голосом:
– А все-таки непонятно, зачем ваш лучший друг Беляев на вас должен врать?
– Значит, не друг, если врет, а почему врет, не знаю и узнавать не хочу. Если начну расследовать – выйдет склока, и это будет мешать работать.
Генерал обращается к полковнику, тон несколько меняется.
– Путает он тут что-то – что, не знаю. Но врать он действительно не любит, скорее не умеет. Наоборот. Сколько раз сам себе вредил, в пререкания лез. И со мной пререкался, настоящий Дон Кихот, или Гамлет… Только уездный, как там, помнишь, Щигровского уезда. Вот-вот, это про тебя – Гамлет Щигровского уезда… [14]Добренький ты слишком… Но ведь ты же еврей. Как ты можешь так любить немцев? Разве ты не знаешь, что они с евреями делают?
– Что значит любить? Я ненавижу фашистов, но не как еврей, мне об этом не так часто приходилось вспоминать, а как советский человек… Как киевлянин и москвич, а прежде всего как коммунист. И значит, моя ненависть не может выражаться в насилии над женщинами, в мародерстве.
– Ну вот-вот, Гамлет Щигровского уезда… Да кто их насилует? Сами ведь лезут, а ты их жалеешь.
– Не их жалею, а нас, нашу мораль, дисциплину, нашу славу.
– Ну ладно. Партия и командование какнибудь и без майора Копелева знают, что такое мораль и дисциплина… Вот я что скажу тебе… Дела мы поднимать не будем, ведь если поставить на собрании, тебя выгонят из партии. Подумай сам, как это выглядит со стороны. То он с попами водку пил и в церковь ходил… а ведь еврей все-таки… то ему немцев жалко… Мы тебя знаем… Это гамлетство от недостатка партийности… Стержня у тебя все еще нет… Голова неплохая, а вот партийный позвоночник слаб и сердце слишком мягкое, неустойчивое. Жалеть врага – значит предавать своих. Ты не перебивай. Так вот, вопрос поднимать не будем. Рекомендацию я тебе воздержусь давать. А товарищу Забаштанскому запрещаю пока командировать тебя на территорию Германии… Ты ведь по-польски тоже мовишь… Нам еще и в Польше воевать надо. Вот тебе поляки покажут, как немцев любить. Наградной лист на тебя я тоже пока отложу… Поработай, покажи себя на деле.
Мы ушли вдвоем с Забаштанским. Говорили о разном. О том, какие листовки я буду писать, как устроить очередной выпуск школы, чем именно я должен помочь Рожанскому и новому уполномоченному Национального комитета Бехлеру. Говорили деловито и спокойно.
Через два или три дня поступило срочное задание перевести на немецкий и издать большим тиражом приказ Государственного Комитета Обороны о трудовой мобилизации всех немцев – мужчин от 18 до 60 лет.
Переводили Гольдштейн и я. Макет приказа принесли Забаштанскому. У него были Мулин и Клюев.
Забаштанский спросил: а как вы думаете, что с этими гражданскими фрицами делать будут?
– Работать будут.
– Погонят к нам и в Польшу разрушенные города строить.
– Конечно, работать.
Он заговорил вполголоса, многозначительно, с интонациями сокровенного доверия: мол, я посвящен в государственные тайны, недоступные простым смертным, и могу сообщить вам кое-что, но сами понимаете…
– Так вот, мне, между прочим, известно, что их всех погонят до нас на Восток. И не близко. Как вы думаете, что это значит? – смотрит на меня в упор.
– Ну что ж, будут работать, и воспитывать будут их, так же, наверное, как военнопленных.
– Однако известно, что на них всех, сколько там их миллионов наберется, направляют что-то сорок или сорок два политработника. Это еле хватит на политработу с охраной… Так что едут они на каторгу, на вечную каторгу…
Ложь очевидная, дикая… Он был не только хитрее меня, но и умнее, понимал, что на тонкую, расчетливую провокацию я могу и не поддаться, к тому же на сложный теоретический спор у него самого не хватит знаний, и потому действовал нарочито грубо, топорно, зато почти наверняка.
Я возразил спокойно, уверенный в абсолютной правоте:
– Ну, это, пожалуй, очень неточная информация… С чего бы это мы с гражданскими начали хуже обращаться, чем с военными? У тех библиотеки, клубы, стенгазеты, кружки…
– Может, и санатории, и дома отдыха…
– Зачем же крайности? Но ведь и лагеря военнопленных – не каторга. Они работают, получают паек… Могут выработать до килограмма хлеба.
– Что-о-о? Вы слышите, до чего он договорился? Кило хлеба? Значит наши люди, труженики – вот моя жена – получают 400 или 500, а фрицам кило…
– Так не все же получают. Паек у них 400 грамм. Кто перевыполняет норму вдвое, может заработать кило… Да ведь это все знают.
Мулин и Клюев молчали. Гольдштейн попытался что-то сказать, но Забаштанский не слушал, набычился, уставился на меня.
– Вот-вот, это опять ваши штучки… фрицам кило хлеба…
– Это не я придумал. Нормы устанавливало правительство, а товарищ Сталин знает, что делает.
Он побагровел, губы дрожали, говорил же почти шепотом:
– Не смейте поганить имя вождя своей трепней… Я не позволю…
– Это вы не смейте оскорблять меня. Что значит поганить? Ложь поганит. Вы лжете, а я говорю правду.
Он вскочил и крикнул хрипло:
– Прекратить разговор!… Я приказываю.
Все встали. Мулин, Клюев и Гольдштейн обступили меня.
– Что ты… Брось… Ну зачем горячиться?… Товарищи, что же это такое…
Забаштанский неожиданно мягким и жалобным голосом:
– Не можу я спокойно говорить за такие вещи… Эта война, будь она проклята… Не хочу, понимаешь, не хочу, чтоб моим сынам еще раз воевать…
– Правильно. Никто не хочет… значит, необходимо так действовать, чтоб не было почвы для новой войны… А вы говорите «на каторгу… без политработы…» Это же как раз наоборот.
– Ладно, хватит… Мы же все знаем, что тебя не переговоришь. Давайте, печатайте.
Прошло еще два дня. Мы срочно готовили в школе очередную группу антифашистов для заброски в немецкий тыл. Меня вызвал секретарь парторганизации политуправления Антоненко.
Когда-то он, видимо, был первым парнем в ячейке, запевала и заводила, чубатый, кареглазый любимец девчат. В армии постепенно обстругивался и обкатывался. Однажды, разговорившись с ним, я узнал, что мы служили в 1934 году в одной части в Мариуполе, в 337 стрелковом полку 80-й дивизии Донбасса. Он был политруком кадровой роты, а я рядовым студенческого батальона.
– Да, а теперь, видишь, оба майоры.
В подголосье прозвучала на миг та неприязнь, которую испытывали многие кадровые политработники в первые дни войны к запасникам. Тогда и кадровые бойцы часто плохо относились к новобранцам. В августе 41-го танкисты у Новгорода с ненавистью говорили:
– У, Микита-приписник… Иисусово войско… Через них мы и Порхов и Дно отдали… и наши машины пожгли… Мы вперед, немец тикает, а Микита-приписник лежит жопой кверху, в травку носом, и хоть стреляй его… А как немцы нажмут, у нас ни горючего, ни боеприпасов. И пехоты нет… Жгем машины, аж плачем, а жгем… Идем назад, отбиваемся. А они как встанут лапы кверху. И в плен подаются. Через них и Новгород отдали.
Потом эти противоречия быстро сгладились. Уже к концу первой военной осени кадровые и запасники были неразличимы. Строевые командиры воевали всерьез, об их достоинствах и недостатках судили по боевым делам. Но тыловые политработники – и чем дальше в тыл, тем явственнее – еще долго косились на вчерашних неисправимых гражданских, которые не умели ни ступить, ни козырять «как следует», не желали признавать никакого превосходства кадровых, были неспособны блюсти субординацию, но зато оказывались более образованными, более подвижными, легко получали звания, которых те дожидались годами…
Антоненко сказал с неприязненной вежливостью:
– Тут на вас поступил материал. Серьезное политическое обвинение. Обратно заступаетесь за немцев. Позволяете себе недопустимо говорить про командование, про нашу печать, про товарища Эренбурга. Недопустимо и антипартийно. Так вот, вы напишите рапорт, то есть объяснительную записку, в партбюро. Что там у вас было в Восточной Пруссии? С чего это вы вздумали спасать немцев, жалеть врага и агитировать за гуманизьм? И какие разговорчики вели в отделе против мероприятий Комитета Обороны и Верховного командования? Лично я такого от вас не ожидал. Это уже за всякие рамки.
Забаштанского не было на месте. Он уехал тоже в Пруссию и взял с собой Любу переводчицей.
Беляев сгружал трофеи. Женщины сотрудницы отдела, азартно хлопотали, делили барахло на всех, в том числе и на отсутствующих. Меня вызвал генерал. Но старшим по поездке числился Беляев. Идти без него было бы не по уставу; к тому же он испугается: ведь если я буду рассказывать всю правду, теперь после приказа командующего это могло быть опасным для него. Поэтому я позвал его – идем вместе. И он умильно благодарил:
– Ты настоящий друг, я всегда знал, что ты настоящий друг.
У генерала сидел полковник из Москвы, из управления кадров. Они с нескрываемым любопытством расспрашивали, как там, что там делается?
Беляев молчал, рассказывал я. Старался, чтоб получилось бесстрастно, конкретно, сухо. Но говорил, разумеется, о грабежах, насилиях, бессмысленных разрушениях. Генерал и его гость перебивали редко. Их замечания были чаще всего не слишком вразумительны…
– Да, наши умеют… Нет, дома жечь нельзя допускать… Дорвались, значит, братьяславяне… В трофейных командах растяпы…
Генерал закончил разговор:
– Жалеть немцев нечего. Пусть им будет уроком. Разрушать, конечно, не следует: все это теперь будет наше или польское… Ну да где пьют, там и бьют. Еще лучше отстроим.
Наши подарки генерал принял равнодушно и едва ли не разочарованно, словно ждал большего. На роскошного Дюрера даже не поглядел [13].
… В большой комнате-канцелярии отдела Нина и другие женщины раскладывали одежду, мануфактуру, постельное белье, столовые приборы, ахали, спорили, перекладывали из кучки в кучку. Это вот нужно такому-то, у него дети, а вот это лучше этакому для жены. Нина говорила громче и больше всех, так, что уже с улицы было слышно, как она заботится о товарищах, не думая о себе. В тот же вечер вернулась и Люба. Она рассказывала о своих впечатлениях в Восточной Пруссии, возбужденно и, как всегда, с этакой щеголеватой деловитостью. Помнила все части, в расположении которых была, точно называя время, столько-то ноль-ноль, не склоняла названий местностей, как положено в оперативных сводках. Они с Забаштанским тоже побывали в Алленштайне, заходили в дома. Люба рассказывала, что жители все еще сидят перепуганные в квартирах или в бомбоубежищах. Стоит войти нашему военнослужащему, все поднимают руки вверх, даже дети. Насилия над женщинами реже. Она говорила бойко, непринужденно, так же, как о любой иной интересной поездке или боевом эпизоде. Когда я сказал ей об этом, она замолчала, сердито насупилась.
Уйдя в другую комнату, я начал писать рапорт: «Прошу отчислить меня из отдела, из управления либо даже вовсе из рядов армии. Война уже кончается, а у меня здоровье все хуже. К тому же очевидна невозможность работать с непосредственным начальством в условиях предстоящей оккупации».
Подошел Беляев, заглянул через плечо. Пусть читает, ведь это и из-за него тоже. Он внезапно схватил недописанный листок, скомкал, бросил в печку.
– Ты что, очумел? Понимаешь, что за это может быть? Из партии выгонят. Забаштанский и так на тебя зуб имеет. Не будь сам себе врагом. Вот и Любку обидел ни за что. Идем, у нас французский коньяк, сардины…
Мы пили вчетвером. Беляевская жена была киевлянкой, как-то разговорившись, мы вспомнили друг друга, учились в одной школе. В детстве она была хорошенькой маленькой франтихой. Я с трудом узнал ее, обрыхлевшую, потускневшую. В тот вечер она патетически таращила томные глаза, уговаривала:
– Саша твой лучший друг. Сколько бы вы ни ссорились. У каждого свои недостатки. Но на подлость он не способен, я не могла бы иначе его любить.
Не рассказывать же ей о старухе в Найденбурге, об окровавленных ладонях той бледной матери в Алленштайне.
Ладно, выпьем, чтоб не последнюю. Так и легли спать вчетвером, на сдвинутых вплотную широченных деревянных кроватях, устланных пуховиками. Каждый вздох – рядом. Каждый толчок отдается. Люба выпила больше обычного, сначала смеялась невпопад, потом срывающимся голосом говорила:
– Мне страшно было видеть немецких женщин и детей, понимаешь, страшно…
Вскоре я уехал в новую командировку. С Забаштанским виделся мельком, на ходу, почти не говорили. Теперь уже я назначен старшим группы, в которую входили граф Эйнзидель – уполномоченный НК, техник со звуковкой и трое антифашистов – выпускники нашей школы. Направление – на Торунь, Быдгощ.
В эти дни везде были в ходу рассказы о том, как наш солдат зашел в немецкую квартиру, попросил напиться, а немка едва его завидела, легла на диван и сняла трико… Рассказывали о покорности, раболепстве, заискивании немцев: вот, мол, они какие, за буханку хлеба и жен и дочерей продают.
Наша группа работала со звуковкой у города Ярослав, потом у Торуня. У сахарных заводов за Ярославом нарвались на контрудар. Малиново-розовым утром наш «студебеккер» катил в колонне грузовиков, пушек и «катюш» по дороге, густо обсаженной деревьями. Немецкие танки были в километре, на другой такой же дороге, идущей под углом справа. Они стреляли по нашей колонне. С гнусаво зудящим воем летели раскаленные «болванки». Такими снарядами пробивали – прожигали танковую броню. Пехоту они только пугали, в худшем случае могли зашибить кого-нибудь насмерть. Гулко грохали нечастые разрывы, верещали пулеметные очереди. По нашей кабине хрустя постукивали сбитые пулями ветки. Вдоль придорожной канавы, по серому полю, в одиночку и группами бежали наши солдаты. Густая колонна машин двигалась медленней, чем они. Сзади догоняла громкая пальба – совсем близко стреляла наша артиллерия. И спереди издалека доносилось рокотание пушек. Тревожные мысли метались: неужели отрежут, окружат? А если подобьют нашу машину? В закрытом кузове – антифашисты в немецком обмундировании и касках. Их увидят – начнется паника. Наши же будут палить в нас. Но что делать? Только терпеливо ждать, оставаясь безответной мишенью. Подбадривать водителя нарочито беззаботной болтовней. Курить. Сосать из фляги поганый шнапс, воняющий резиной и столярным клеем…
На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу – некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться – может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника – все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты – бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год. Там замечал нередко в глазах страх и недоверие, учтивое гостеприимство. А бывало, по ночам и постреливали.
В Торуне мы помогали учредить местное самоуправление, вооружали польскую милицию. Много пили и пели. Нашли нетронутые архивы гестапо, большие склады всяческих продуктов, консервов, вина, коньяка. То и дело стихийно возникали митинги. На площади у темно-бронзового Коперника с огромным глобусом, на улицах, у подъездов комендатуры, у здания гестапо и тюрьмы. Я говорил до хрипоты. На ораторские подвиги особенно вдохновляли взгляды и улыбки паненок – ласковые или нарочито восторженные. И темы и слова речей повторялись: «За вашу и нашу свободу… воскресает дух Грюнвальда… Навеки сломим хищных тевтонов, смертельных врагов славянства. Кровью героев скреплено русско-польское братство… Вперед, на Берлин!»
Внезапно радиограмма – вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы – коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.
– Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.
– Какое? О чем?
– Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми – он меня заставил. Ведь у меня теперь изза брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…
Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне – дай слово, что никому не проговоришься, – что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, – оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.
Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае – угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
– Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
– Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
– Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет. Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
– Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
– Он сам тебе сказал? Какое заявление?
– Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него – склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
– Значит было на что жаловаться?
– Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
– Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
– Не знаю и – пойми меня, пожалуйста – не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь – ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, – не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с дым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
– А ты гордый.
– Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
– А ты с этого смеешься?
– Нет, не смеюсь. Какая же тогда солдатская слава. Нет, и такую гордость я понимаю, уважаю. Но для меня главное – самому быть уверенным, что приношу пользу, что действительно, как говорится, служу Советскому Союзу. И я надеюсь, что ты меня понимаешь.
– Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
Генерал встретил холодно. Заговорил на «вы» – признак недовольства.
– Вот на васзаявление поступило. От Беляева – он ведь вашлучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вамв члены партии. Но все же хочу сначала послушать вашиобъяснения.
Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: «Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…» – и дальше все, что уже приводилось: «защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…» и т.д.
Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: «Шпионка. Расстрелять», видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе – держись, держись, не зарывайся.
– Это все неправда.
– То есть как неправда?
– И просто неправда, и чудовищно, нелепо вывернутые наизнанку факты.
– А зачем ему писать на васнеправду?
– Этого я не знаю. А то, что предполагаю – дело чисто личное. Говорить об этом не хочу. Но тут написана чистая неправда. Вы меня знаете, товарищ генерал, врал я когданибудь?
– Нет, выне врун, это я знаю.
В кабинете генерала был полковник из Москвы, и пока я читал, вошел Забаштанский.
– Но этому заявлению я поверил. Тоже потому, что знаю тебя… вас, выпарень неплохой, грамотный работник и вояка хороший. Но ведь все знают – добренький слишком… Есть у васэта интеллигентская мягкотелость. Об этом уже не раз говорилось. Почему ты… выодин беспокоился, чтоб пленных не обижали?
– Я беспокоюсь прежде всего о нашей армии, о ее морали, и, значит, о боеспособности.
– Ладно, ладно, не выодин об этом беспокоитесь, а вот о пленных выодин.
– Тоже не я один.
– Ну так ты больше всех. Да, и еще скажите, выдетство где провели?
– Детство? В Киеве, совсем малым, до пяти лет – в деревне Бородянка под Киевом.
– Так, так, а в какой семье, у кого воспитывались?
– Семья? Отец агроном, мать была домашней хозяйкой, потом служащей.
– Да я не про вашусемью. А вот у какого немецкого помещика ты воспитывался?
Вопрос настолько нелепый, что я не могу даже понять его, переспрашиваю.
– Что за бред? Ну, это вовсе идиотская выдумка, и проверить легче легкого. Мои родители в Москве, есть десятки людей, которые знают меня с детства.
Генерал покосился на Забаштанского, тот молчит и пристально смотрит на меня. Я начинаю чувствовать себя увереннее.
– Товарищ генерал, и ту и другую ложь можно легко проверить. В Восточной Пруссии мы были все время на людях, в штабе корпуса… А вот эта брехня про помещиков – и вовсе анекдот… Догадываюсь теперь откуда. Когда мне было лет 10-11, отец работал агрономом в совхозе, а директором там был немец. Мы к отцу приезжали на лето. Об этом я не раз рассказывал, вот и товарищу Забаштанскому рассказывал.
Нет, мне не показалось, Забаштанский краснеет. Бурячиный темный румянец проступил на затвердевших скулах, но заговорил обычным тихим голосом:
– А все-таки непонятно, зачем ваш лучший друг Беляев на вас должен врать?
– Значит, не друг, если врет, а почему врет, не знаю и узнавать не хочу. Если начну расследовать – выйдет склока, и это будет мешать работать.
Генерал обращается к полковнику, тон несколько меняется.
– Путает он тут что-то – что, не знаю. Но врать он действительно не любит, скорее не умеет. Наоборот. Сколько раз сам себе вредил, в пререкания лез. И со мной пререкался, настоящий Дон Кихот, или Гамлет… Только уездный, как там, помнишь, Щигровского уезда. Вот-вот, это про тебя – Гамлет Щигровского уезда… [14]Добренький ты слишком… Но ведь ты же еврей. Как ты можешь так любить немцев? Разве ты не знаешь, что они с евреями делают?
– Что значит любить? Я ненавижу фашистов, но не как еврей, мне об этом не так часто приходилось вспоминать, а как советский человек… Как киевлянин и москвич, а прежде всего как коммунист. И значит, моя ненависть не может выражаться в насилии над женщинами, в мародерстве.
– Ну вот-вот, Гамлет Щигровского уезда… Да кто их насилует? Сами ведь лезут, а ты их жалеешь.
– Не их жалею, а нас, нашу мораль, дисциплину, нашу славу.
– Ну ладно. Партия и командование какнибудь и без майора Копелева знают, что такое мораль и дисциплина… Вот я что скажу тебе… Дела мы поднимать не будем, ведь если поставить на собрании, тебя выгонят из партии. Подумай сам, как это выглядит со стороны. То он с попами водку пил и в церковь ходил… а ведь еврей все-таки… то ему немцев жалко… Мы тебя знаем… Это гамлетство от недостатка партийности… Стержня у тебя все еще нет… Голова неплохая, а вот партийный позвоночник слаб и сердце слишком мягкое, неустойчивое. Жалеть врага – значит предавать своих. Ты не перебивай. Так вот, вопрос поднимать не будем. Рекомендацию я тебе воздержусь давать. А товарищу Забаштанскому запрещаю пока командировать тебя на территорию Германии… Ты ведь по-польски тоже мовишь… Нам еще и в Польше воевать надо. Вот тебе поляки покажут, как немцев любить. Наградной лист на тебя я тоже пока отложу… Поработай, покажи себя на деле.
Мы ушли вдвоем с Забаштанским. Говорили о разном. О том, какие листовки я буду писать, как устроить очередной выпуск школы, чем именно я должен помочь Рожанскому и новому уполномоченному Национального комитета Бехлеру. Говорили деловито и спокойно.
Через два или три дня поступило срочное задание перевести на немецкий и издать большим тиражом приказ Государственного Комитета Обороны о трудовой мобилизации всех немцев – мужчин от 18 до 60 лет.
Переводили Гольдштейн и я. Макет приказа принесли Забаштанскому. У него были Мулин и Клюев.
Забаштанский спросил: а как вы думаете, что с этими гражданскими фрицами делать будут?
– Работать будут.
– Погонят к нам и в Польшу разрушенные города строить.
– Конечно, работать.
Он заговорил вполголоса, многозначительно, с интонациями сокровенного доверия: мол, я посвящен в государственные тайны, недоступные простым смертным, и могу сообщить вам кое-что, но сами понимаете…
– Так вот, мне, между прочим, известно, что их всех погонят до нас на Восток. И не близко. Как вы думаете, что это значит? – смотрит на меня в упор.
– Ну что ж, будут работать, и воспитывать будут их, так же, наверное, как военнопленных.
– Однако известно, что на них всех, сколько там их миллионов наберется, направляют что-то сорок или сорок два политработника. Это еле хватит на политработу с охраной… Так что едут они на каторгу, на вечную каторгу…
Ложь очевидная, дикая… Он был не только хитрее меня, но и умнее, понимал, что на тонкую, расчетливую провокацию я могу и не поддаться, к тому же на сложный теоретический спор у него самого не хватит знаний, и потому действовал нарочито грубо, топорно, зато почти наверняка.
Я возразил спокойно, уверенный в абсолютной правоте:
– Ну, это, пожалуй, очень неточная информация… С чего бы это мы с гражданскими начали хуже обращаться, чем с военными? У тех библиотеки, клубы, стенгазеты, кружки…
– Может, и санатории, и дома отдыха…
– Зачем же крайности? Но ведь и лагеря военнопленных – не каторга. Они работают, получают паек… Могут выработать до килограмма хлеба.
– Что-о-о? Вы слышите, до чего он договорился? Кило хлеба? Значит наши люди, труженики – вот моя жена – получают 400 или 500, а фрицам кило…
– Так не все же получают. Паек у них 400 грамм. Кто перевыполняет норму вдвое, может заработать кило… Да ведь это все знают.
Мулин и Клюев молчали. Гольдштейн попытался что-то сказать, но Забаштанский не слушал, набычился, уставился на меня.
– Вот-вот, это опять ваши штучки… фрицам кило хлеба…
– Это не я придумал. Нормы устанавливало правительство, а товарищ Сталин знает, что делает.
Он побагровел, губы дрожали, говорил же почти шепотом:
– Не смейте поганить имя вождя своей трепней… Я не позволю…
– Это вы не смейте оскорблять меня. Что значит поганить? Ложь поганит. Вы лжете, а я говорю правду.
Он вскочил и крикнул хрипло:
– Прекратить разговор!… Я приказываю.
Все встали. Мулин, Клюев и Гольдштейн обступили меня.
– Что ты… Брось… Ну зачем горячиться?… Товарищи, что же это такое…
Забаштанский неожиданно мягким и жалобным голосом:
– Не можу я спокойно говорить за такие вещи… Эта война, будь она проклята… Не хочу, понимаешь, не хочу, чтоб моим сынам еще раз воевать…
– Правильно. Никто не хочет… значит, необходимо так действовать, чтоб не было почвы для новой войны… А вы говорите «на каторгу… без политработы…» Это же как раз наоборот.
– Ладно, хватит… Мы же все знаем, что тебя не переговоришь. Давайте, печатайте.
Прошло еще два дня. Мы срочно готовили в школе очередную группу антифашистов для заброски в немецкий тыл. Меня вызвал секретарь парторганизации политуправления Антоненко.
Когда-то он, видимо, был первым парнем в ячейке, запевала и заводила, чубатый, кареглазый любимец девчат. В армии постепенно обстругивался и обкатывался. Однажды, разговорившись с ним, я узнал, что мы служили в 1934 году в одной части в Мариуполе, в 337 стрелковом полку 80-й дивизии Донбасса. Он был политруком кадровой роты, а я рядовым студенческого батальона.
– Да, а теперь, видишь, оба майоры.
В подголосье прозвучала на миг та неприязнь, которую испытывали многие кадровые политработники в первые дни войны к запасникам. Тогда и кадровые бойцы часто плохо относились к новобранцам. В августе 41-го танкисты у Новгорода с ненавистью говорили:
– У, Микита-приписник… Иисусово войско… Через них мы и Порхов и Дно отдали… и наши машины пожгли… Мы вперед, немец тикает, а Микита-приписник лежит жопой кверху, в травку носом, и хоть стреляй его… А как немцы нажмут, у нас ни горючего, ни боеприпасов. И пехоты нет… Жгем машины, аж плачем, а жгем… Идем назад, отбиваемся. А они как встанут лапы кверху. И в плен подаются. Через них и Новгород отдали.
Потом эти противоречия быстро сгладились. Уже к концу первой военной осени кадровые и запасники были неразличимы. Строевые командиры воевали всерьез, об их достоинствах и недостатках судили по боевым делам. Но тыловые политработники – и чем дальше в тыл, тем явственнее – еще долго косились на вчерашних неисправимых гражданских, которые не умели ни ступить, ни козырять «как следует», не желали признавать никакого превосходства кадровых, были неспособны блюсти субординацию, но зато оказывались более образованными, более подвижными, легко получали звания, которых те дожидались годами…
Антоненко сказал с неприязненной вежливостью:
– Тут на вас поступил материал. Серьезное политическое обвинение. Обратно заступаетесь за немцев. Позволяете себе недопустимо говорить про командование, про нашу печать, про товарища Эренбурга. Недопустимо и антипартийно. Так вот, вы напишите рапорт, то есть объяснительную записку, в партбюро. Что там у вас было в Восточной Пруссии? С чего это вы вздумали спасать немцев, жалеть врага и агитировать за гуманизьм? И какие разговорчики вели в отделе против мероприятий Комитета Обороны и Верховного командования? Лично я такого от вас не ожидал. Это уже за всякие рамки.