Страница:
– Не знаю. Я его только один раз видел, едва с ним говорил. Надо спросить его самого, а еще лучше тех, кто с ним раньше работал.
– Нет у нас времени на расспросы. Наступление идет. Значит, не хочешь?
– Не хочу, потому что не могу.
– Подумай еще – даю сутки на размышление. Завтра вызову.
Назавтра генерал меня не вызвал. Я отправился в очередную поездку, а когда вернулся недели через две, Мулин был уже начальником РИО и вскоре щеголял в широких капитанских погонах.
Я бесстыдно соврал, когда сказал генералу, что не знаю, годится ли Мулин для этой должности. Соврал из чистейшего эгоизма, чтобы избавиться от лишних разговоров и хлопот. Хоть тогда старался думать, что поступаю так в интересах дела. В действительности я с первого же дня испытывал к нему острую неприязнь.
Он был долговяз, длиннолиц, хрящеватый нос чуть свернут – объяснял, что увлекался боксом. Ходил, пригибаясь, правым плечом вперед, носками внутрь, видимо, тоже побоксерски. Тусклые глаза норовили смотреть проникновенно, открыто, душа нараспашку. Обо всем говорил уверенно и многозначительно как посвященный, либо злился и старался изобличить несогласного в политической ошибке…
Мы сцепились в первый раз, когда он уж очень хвастливо рассказывал о своей работе на радио. Я заметил, что немецкое радиовещание из Москвы велось бездарно, особенно в начале войны. Тогда передавали главным образом плохо переведенные тексты из наших газет, фантастические сводки об уничтожении немецких дивизий и полков, даже таких, которые еще не успели дойти до фронта, и топорные переводы фельетонов Эренбурга. К тому же некоторые дикторы говорили с ярко выраженным еврейским акцентом.
Мулин возражал обиженно и с многозначительным угрожающим недоумением.
– Я вас не понимаю. Что же это, повашему, выходит, наши газеты, наше информбюро давали неверные сообщения? Или вы хотите, чтобы мы ориентировались на фрицевскую идеологию? И, может быть, надо подбирать кадры по арийским признакам?
– А вы кого же хотите агитировать и пропагандировать – фрицев или свое начальство?… За что, вы думаете, нам здесь народные деньги платят? За что нас фронтовыми пайками кормят, одевают, от снарядов берегут? Только чтобы мы себе душу отводили и тешили начальство бойкими отчетами? Мы должны разлагать немецкую армию, понимаете? Разлагать, а это значит, убеждать фрицев, привлекать их внимание, завоевывать их доверие…
– Устрашать мы их должны и бороться за наши идеи.
– Бороться за идеи – значит внушать их другим, тем, кто их не разделяет или не знает. А вы агитируете только тех, кто уже давно сагитирован, и, может быть, получше нас… А чтобы устрашать, надо чтобы те, кого вы хотите пугать, не сомневались в серьезности угроз. Но ваше радио может только смешить, а не устрашать. Оно не пугает немцев, а злит или возбуждает презрение. И к тому же устрашать надо тоже с толком, а то можно так их напугать, что они станут драться до последнего. А мы хотим, чтобы они в плен сдавались.
– Уничтожать их нужно. Товарищ Сталин сказал: «Уничтожить немецких оккупантов всех до единого». Я их ненавижу, как все советские патриоты, и не желаю к ним приспосабливаться.
– Так какого же хрена вы агитацией занимаетесь? Идите в разведку, в пехоту, в артиллерию и там уничтожайте на здоровье. Правда, они, гады, не хотят уничтожаться безропотно, можно и сдачи получить. Видно, поэтому ваша ненависть остается теоретической и перекидывается на пропаганду. Но так вы только своим вредите. Такие агитаторы лишь озлобляют фрицев и, значит, укрепляют их политикоморальное состояние. Понимаете – укрепляют! Ваше радио по сути больше на Геббельса работало, чем на нас.
– Это злостная демагогия. Это политическое обвинение!… Вы понимаете, что говорите?…
Такими перепалками началось наше знакомство. Мулин слыхал, что меня прочили на его место. Не верил, разумеется, что я искренне отказывался, и мою неприязнь объяснял по-своему – завидует, подсиживает, дискредитирует соперника. Позднее он, вероятно, все же сообразил, что это не так. Убедившись, что почти все работники отдела связаны между собой давним товариществом, он стал к нам «применяться». Приходил и ко мне громогласно «просить помощи», «советоваться». На собрании партгруппы, когда с меня снимали выговор, он с восторженным придыханием говорил о моих заслугах и достоинствах. Тем более убедительно должны были прозвучать при этом дружелюбно-озабоченные, укоризненные замечания о «недостатке внутренней дисциплины», «излишней самоуверенности», «либеральном отношении к пленным», элементах «партизанщины и панибратства с подчиненными»…
В следственном деле показаний Мулина не было, во всяком случае в «открытой части», которую я смотрел. «Закрытого» приложения – то есть материалы стукачей, на которые иногда ссылался следователь, – мне, разумеется, не показали.
В 1955 году, когда, отбыв срок, я вышел на свободу и в Москве хлопотал о реабилитации, мне в очередной раз отказали. Прокуратура MB О ссылалась все на тот же разговор с Забаштанским, на мои «прямые антисоветские высказывания». Тогда я позвонил Мулину. Он поздоровался нарочито приветливо:
– А, жив-здоров, очень рад! Где собираешься работать?
Я сказал, что мне нужно его правдивое свидетельство о разговоре с Забаштанским, письменное или устное. Ведь он знает, что я ничего подобного не говорил и не мог говорить.
– Какой разговор? Не помню что-то. Разве я тогда присутствовал?
– Да, и ты, и Гольдштейн, и Клюев. Гольдштейн это подтверждал еще в объяснительной записке парткому. Не верю, что ты мог забыть. Крик был сверхнеобычайный, и ведь из партии меня выгнали именно за этот разговор и посадили за него же.
– Ты не нервничай, не нервничай. Я вспомню, подумаю, позвони мне завтра в это же время…
Ни завтра, ни послезавтра он к телефону не подходил. Но потом я все же застиг его у трубки. Голос был другой, сухой, напряженный.
– Ах, это ты? Да, да, я вспомнил, подумал… Вот что я тебе скажу открыто, попартийному. Ты знаешь, что я никогда не одобрял твоего поведения, твоих высказываний. Ну, тогда, там, конечно, перегнули. Но ведь сейчас ты уже на свободе. А я не считаю возможным выступать в твою защиту…
– А я у тебя просил не защиты, а только правдивого свидетельства. Но так пожалуй лучше. Даже просто хорошо. Было бы просто очень неприятно хоть чем-нибудь быть тебе обязанным.
При создании моего дела Мулин действовал, видимо, как главный помощник Забаштанского, но действовал трусливо, скрытно. В другом деле, которое развернулось почти одновременно с моим, он чувствовал себя более уверенно и выступал откровенно.
С весны 1944 года у нас работал художник Вадим. Талантливый рисовальщик, уже немолодой, несколько чудаковатый. Был он сдержан и независим, не лез на глаза начальству, иронически относился к игре в солдатики – козырянию, щелканью каблуками. Должно быть, отчасти и поэтому он, хотя и был на фронте с самого начала войны, на четвертом году стал только старшиной. Там, где он жил раньше, вольномыслия не поощряли. У нас на Северо-Западном установились иные нравы. Мы называли друг друга по имени или по имени-отчеству; споря и даже ругаясь всерьез, никогда не вспоминали о преимуществах чинов и званий. И все северозападники – майоры, капитаны, старшие лейтенанты – приняли старшину Вадима как товарища.
А Мулин возненавидел его. Возненавидел за талант, интеллигентность и независимость, за явное пренебрежение к должностям, чинам, наградам, к благосклонности начальства – ко всему, что он сам чтил страстно и подобострастно. Мулин чувствовал, как Вадим его презирает. Мулина презирали почти все наши «старики». Но другие были офицерами, членами или кандидатами партии, фронтовиками, то и дело выезжали на передовую; а Вадим – беспартийный старшина, был так же, как и Мулин, привязан к штабным тылам и для кадровых политработников, составлявших большинство во всех отделах управления, Вадим был человеком чужого, богемного – непонятного и, значит, враждебного – мира. Зная это, Мулин постоянно придирался к нему, злобно кричал: «Почему не встаете, когда входит офицер? Распустились… Кто вам разрешил сесть?»
Он орал на него и в редакции, когда просматривал его эскизы листовок, браковал их, нелепо, грубо, ничего не объясняя. Попытки возразить обрывал криком: «Не разговаривать… Вам приказано… Здесь не московское кафе, не клуб художников».
Он был достаточно хитер и разыгрывал подобные сцены только при таких свидетелях, которые не могли помешать. Мне он жаловался на Вадима.
– Этот старшина – типичная богема. Распущенность, никакой дисциплины! Ну и что, что талант? Значит, тем более вредны его фокусы, формализм и анархия… Ты не заступайся за него, а лучше постарайся повлиять. Он, кажется, с тобой считается. Объясни, что такое армейский порядок, он старшина и не смеет вести себя так перед офицерами. Ему хуже будет, если кто со стороны заметит… Если ты к нему хорошо относишься, ты должен предостеречь…
Я говорил об этом Вадиму, тот соглашался, что лучше с говном не связываться, обещал сдерживаться.
Но Мулин преследовал его кроме всего прочего еще и в назидание своим непосредственным подчиненным: инструкторам-литераторам, канцеляристам и типографщикам.
Инструкторов-литераторов было двое. Майор Гольдштейн – угольно-смуглый, флегматичный, всегда будто сонный. Он отлично владел немецким языком, особенно хорошо речью газет и армейских канцелярий, работал безотказно, любил выпить и не спеша пофилософствовать «об жизни и мировой истории». Капитан Михаил К. – ленинградский учитель, высокий, тонкий, с юношеским румянцем, очень вежливый, деликатный, очень добросовестный, однако настолько застенчивый, что казался иногда неуверенным в себе. Они оба дружили с Вадимом.
Мулин ощущал их неприязнь и неуважение и хотел подавить, переломить. Чем увереннее он чувствовал себя в отделе, чем ближе сходился с начальством, тем наглее действовал.
В феврале 1945 года он вошел в комнату, где жили Гольдштейн и Вадим, и застал веселое общество. Несколько гостей офицеров из армий и других отделов распивали трофейный коньяк.
Мулин заорал на Вадима: «Встать!» Тот поглядел на него и молча отвернулся. Он уже порядком выпил. Все присутствовавшие дружно загалдели:
– Иди, иди, Мулин. Чего ты прицепился, хочешь выпить, пей, а нет, иди на фиг.
Мулин стал кричать, что нарушение воинской дисциплины за рубежами родины – двойное преступление.
– Я приказываю… Невыполнение приказа на фронте – расстрел…
Хмельные гости не принимали всерьез. Одни смеялись: «Во дает жизни капитан… Не сердись, печенка лопнет. На, похмелись. Иди проветрись, проспись…» Другие сердито отмахивались: «Заткнись, горлохват… Иди, не ной, вино скисает… Катись к… матери, трепач…» Миролюбивые уговаривали: «Да брось ты, ну никто никого не трогает, ну выпьем еще немного и разойдемся… А Вадим свой парень, и сейчас не служебное время…»
Но Мулин только распалялся и лез к Вадиму.
– Встать! Я приказываю встать, как положено…
Вадим, не обращая на него внимания, продолжал разговаривать с соседом. Тогда Мулин, побагровевший от ярости, бросился к нему, схватил за ворот, за грудь, попытался вытащить из-за стола. Вадим оттолкнул его. Он заорал:
– Он ударил меня! Он ударил офицера! Арестовать!
Несколько человек вскочили и оттеснили его к двери. Кто сердито, кто насмешливо, кто с пьяным дружелюбием уговаривали не устраивать скандалов. Он побледнел, схватился за кобуру.
– Ах так, ах так… Ну ладно…
Через полчаса комендантский патруль арестовал Вадима, и через несколько дней его судил трибунал. Свидетелем был Мулин и еще кто-то из предложенных им «очевидцев». Вадима осудили и отправили в штрафную роту. Он был на фронте с октября 1941 года и погиб в последние недели войны. Мулин остался цел, его награждали, повышали в званиях. Позже его демобилизовали. А в 1952 году его уволили из какой-то московской редакции как еврея. И позднее он числился «пострадавшим от культа». В 1955 году он стал заведующим отделом в «Учительской газете». Именно туда я звонил, тщетно пытаясь получить от него правдивое свидетельство. Там он боролся против ревизионистов, абстрактных гуманистов, «твистунов», поклонников Евтушенко и Аксенова, «тунеядцев», абстракционистов и т.д., так же назойливо и так же бездарно, как прежде обличал врагов народа, космополитов-низкопоклонников и т.д.
Мулин олицетворяет очень характерный тип «шибко идейного» деятеля, способного, но не умного, сообразительного, но бездарного и тем более самодовольного и самоуверенного. Такие, как правило, занимают полуруководящие должности, состоят при ком-то. Настоящие начальники «высокой номенклатуры» обычно не так суетливы, хамят более уверенно, а мулины уже только подражают. Этот Мулин к тому же принадлежал к особому, еврейскому подтипу этого типа. Иные мальчики из еврейских семей или даже бывшие вундеркинды с пионерских лет старались особой активностью загладить недостатки социального происхождения и, поработав с годик токарями или слесарями – «поварившись в рабочем котле», вступали на путь общественно-политической карьеры…
Впрочем, бывали среди них и сыновья рабочих и крестьян, скромных интеллигентов или старых большевиков, либо воспитанники детдомов. Но чаще всего это были именно ревностные перебежчики, выходцы из буржуазных, дворянских или полбуржуазных квазиинтеллигентных, консервативно-мещанских семейств.
В двадцатые годы мулины щеголяли клешами, кожаными куртками и жаргоном братишек, издевались над гнилой интеллигенцией, над мещанскими предрассудками единобрачия и чистоплотности, обличали «академизм» студентов, которые учились всерьез, преследовали пижонов, осмелившихся носить галстуки и гладить брюки.
Случалось, что иные из мулиных ошибались и, поспешая за руководящим авторитетом, оказывались среди так называемых троцкистов или бухаринцев. Но, разумеется, только на первых порах; они никогда не оставались с теми, кто проигрывал.
В начале тридцатых годов мулины рядились в юнгштурмовки и гимнастерки, болели душой за пятилетку, охотились на классово чуждых, на вредителей, подкулачников, пределыциков, на троцкистскую контрабанду. Позднее они яростно разоблачали врагов народа и всех, повинных «в связях» или «притуплении бдительности».
Разумеется, бывали жертвы и среди них. Сталинские опричники в 1937-1939 и 1949– 1952 годах крушили все вокруг так неистово, что иногда невольно превращались в орудия слепой Фемиды. Тогда и многих мулиных затягивало в кровавые омуты вслед за Ягодой и Ежовым, вслед за позавчерашними палачами, которых шлепали вчерашние, а потом сами подставляли затылки наганам очередной смены. (Некоторых представителей еврейского подвида помяло в сухих погромах последних сталинских лет. Но живучие курилки быстро отряхивались и становились наиболее ретивыми из присяжных лжесвидетелей, убеждая доверчивых иностранцев, что никакого антисемитизма у нас нет, не было и не может быть.) Всякий раз, когда Жданов, Александров, Ильичев и другие учиняли охоту с гончими на «идеологических диверсантов», на «иностранщину», на абстракционизм и ревизионизм и, трубя в газетные рога, вопили: «Ату низкопоклонников, у-лю-лю антипатриотов, хватай буржуазных гуманистов!», то в первых рядах доезжачих и загонщиков, в сворах самых натасканных борзых и лягавых до хрипу заливались и надрывались разномастные мулины. Они выкладывались, не щадя сил, побаиваясь, как бы их самих не задрали взбесившиеся собратья, что, впрочем, бывало. Но иногда они и впрямь искренне верили в необходимость очередной травли. Потому что привыкли всегда безоговорочно доверять всему, исходящему сверху, из директивных инстанций и мазохистски наслаждались поучительными пинками начальственных сапог, отеческими шлепками руководящих нагаек. Потому что для мулиных главное – чтоб было начальство, чтоб были нормы, уставы, догматы. Пусть их формы и содержание меняются. Вчера кричали о сталинских, сегодня говорят о ленинских нормах. Некогда толковали о революционной пролетарской морали, потом о морали народной, истинно русской, позднее о моральном кодексе коммунизма… Все может изменяться.
Важно только, чтобы любые перемены были спущены сверху, стали четкой установкой. А главное, разумеется, чтобы мулиным жилось хорошо, чтоб они пристраивались возможно ближе к управляющим верхам и могли приказывать, наставлять, разоблачать, прорабатывать, песочить, вкладывать ума, подтягивать и т.п., и заслуженно радоваться жизни.
Часть третья. СЛЕДСТВИЕ ИДЕТ
Глава шестнадцатая. Вскрываем корни
– Нет у нас времени на расспросы. Наступление идет. Значит, не хочешь?
– Не хочу, потому что не могу.
– Подумай еще – даю сутки на размышление. Завтра вызову.
Назавтра генерал меня не вызвал. Я отправился в очередную поездку, а когда вернулся недели через две, Мулин был уже начальником РИО и вскоре щеголял в широких капитанских погонах.
Я бесстыдно соврал, когда сказал генералу, что не знаю, годится ли Мулин для этой должности. Соврал из чистейшего эгоизма, чтобы избавиться от лишних разговоров и хлопот. Хоть тогда старался думать, что поступаю так в интересах дела. В действительности я с первого же дня испытывал к нему острую неприязнь.
Он был долговяз, длиннолиц, хрящеватый нос чуть свернут – объяснял, что увлекался боксом. Ходил, пригибаясь, правым плечом вперед, носками внутрь, видимо, тоже побоксерски. Тусклые глаза норовили смотреть проникновенно, открыто, душа нараспашку. Обо всем говорил уверенно и многозначительно как посвященный, либо злился и старался изобличить несогласного в политической ошибке…
Мы сцепились в первый раз, когда он уж очень хвастливо рассказывал о своей работе на радио. Я заметил, что немецкое радиовещание из Москвы велось бездарно, особенно в начале войны. Тогда передавали главным образом плохо переведенные тексты из наших газет, фантастические сводки об уничтожении немецких дивизий и полков, даже таких, которые еще не успели дойти до фронта, и топорные переводы фельетонов Эренбурга. К тому же некоторые дикторы говорили с ярко выраженным еврейским акцентом.
Мулин возражал обиженно и с многозначительным угрожающим недоумением.
– Я вас не понимаю. Что же это, повашему, выходит, наши газеты, наше информбюро давали неверные сообщения? Или вы хотите, чтобы мы ориентировались на фрицевскую идеологию? И, может быть, надо подбирать кадры по арийским признакам?
– А вы кого же хотите агитировать и пропагандировать – фрицев или свое начальство?… За что, вы думаете, нам здесь народные деньги платят? За что нас фронтовыми пайками кормят, одевают, от снарядов берегут? Только чтобы мы себе душу отводили и тешили начальство бойкими отчетами? Мы должны разлагать немецкую армию, понимаете? Разлагать, а это значит, убеждать фрицев, привлекать их внимание, завоевывать их доверие…
– Устрашать мы их должны и бороться за наши идеи.
– Бороться за идеи – значит внушать их другим, тем, кто их не разделяет или не знает. А вы агитируете только тех, кто уже давно сагитирован, и, может быть, получше нас… А чтобы устрашать, надо чтобы те, кого вы хотите пугать, не сомневались в серьезности угроз. Но ваше радио может только смешить, а не устрашать. Оно не пугает немцев, а злит или возбуждает презрение. И к тому же устрашать надо тоже с толком, а то можно так их напугать, что они станут драться до последнего. А мы хотим, чтобы они в плен сдавались.
– Уничтожать их нужно. Товарищ Сталин сказал: «Уничтожить немецких оккупантов всех до единого». Я их ненавижу, как все советские патриоты, и не желаю к ним приспосабливаться.
– Так какого же хрена вы агитацией занимаетесь? Идите в разведку, в пехоту, в артиллерию и там уничтожайте на здоровье. Правда, они, гады, не хотят уничтожаться безропотно, можно и сдачи получить. Видно, поэтому ваша ненависть остается теоретической и перекидывается на пропаганду. Но так вы только своим вредите. Такие агитаторы лишь озлобляют фрицев и, значит, укрепляют их политикоморальное состояние. Понимаете – укрепляют! Ваше радио по сути больше на Геббельса работало, чем на нас.
– Это злостная демагогия. Это политическое обвинение!… Вы понимаете, что говорите?…
Такими перепалками началось наше знакомство. Мулин слыхал, что меня прочили на его место. Не верил, разумеется, что я искренне отказывался, и мою неприязнь объяснял по-своему – завидует, подсиживает, дискредитирует соперника. Позднее он, вероятно, все же сообразил, что это не так. Убедившись, что почти все работники отдела связаны между собой давним товариществом, он стал к нам «применяться». Приходил и ко мне громогласно «просить помощи», «советоваться». На собрании партгруппы, когда с меня снимали выговор, он с восторженным придыханием говорил о моих заслугах и достоинствах. Тем более убедительно должны были прозвучать при этом дружелюбно-озабоченные, укоризненные замечания о «недостатке внутренней дисциплины», «излишней самоуверенности», «либеральном отношении к пленным», элементах «партизанщины и панибратства с подчиненными»…
В следственном деле показаний Мулина не было, во всяком случае в «открытой части», которую я смотрел. «Закрытого» приложения – то есть материалы стукачей, на которые иногда ссылался следователь, – мне, разумеется, не показали.
В 1955 году, когда, отбыв срок, я вышел на свободу и в Москве хлопотал о реабилитации, мне в очередной раз отказали. Прокуратура MB О ссылалась все на тот же разговор с Забаштанским, на мои «прямые антисоветские высказывания». Тогда я позвонил Мулину. Он поздоровался нарочито приветливо:
– А, жив-здоров, очень рад! Где собираешься работать?
Я сказал, что мне нужно его правдивое свидетельство о разговоре с Забаштанским, письменное или устное. Ведь он знает, что я ничего подобного не говорил и не мог говорить.
– Какой разговор? Не помню что-то. Разве я тогда присутствовал?
– Да, и ты, и Гольдштейн, и Клюев. Гольдштейн это подтверждал еще в объяснительной записке парткому. Не верю, что ты мог забыть. Крик был сверхнеобычайный, и ведь из партии меня выгнали именно за этот разговор и посадили за него же.
– Ты не нервничай, не нервничай. Я вспомню, подумаю, позвони мне завтра в это же время…
Ни завтра, ни послезавтра он к телефону не подходил. Но потом я все же застиг его у трубки. Голос был другой, сухой, напряженный.
– Ах, это ты? Да, да, я вспомнил, подумал… Вот что я тебе скажу открыто, попартийному. Ты знаешь, что я никогда не одобрял твоего поведения, твоих высказываний. Ну, тогда, там, конечно, перегнули. Но ведь сейчас ты уже на свободе. А я не считаю возможным выступать в твою защиту…
– А я у тебя просил не защиты, а только правдивого свидетельства. Но так пожалуй лучше. Даже просто хорошо. Было бы просто очень неприятно хоть чем-нибудь быть тебе обязанным.
При создании моего дела Мулин действовал, видимо, как главный помощник Забаштанского, но действовал трусливо, скрытно. В другом деле, которое развернулось почти одновременно с моим, он чувствовал себя более уверенно и выступал откровенно.
С весны 1944 года у нас работал художник Вадим. Талантливый рисовальщик, уже немолодой, несколько чудаковатый. Был он сдержан и независим, не лез на глаза начальству, иронически относился к игре в солдатики – козырянию, щелканью каблуками. Должно быть, отчасти и поэтому он, хотя и был на фронте с самого начала войны, на четвертом году стал только старшиной. Там, где он жил раньше, вольномыслия не поощряли. У нас на Северо-Западном установились иные нравы. Мы называли друг друга по имени или по имени-отчеству; споря и даже ругаясь всерьез, никогда не вспоминали о преимуществах чинов и званий. И все северозападники – майоры, капитаны, старшие лейтенанты – приняли старшину Вадима как товарища.
А Мулин возненавидел его. Возненавидел за талант, интеллигентность и независимость, за явное пренебрежение к должностям, чинам, наградам, к благосклонности начальства – ко всему, что он сам чтил страстно и подобострастно. Мулин чувствовал, как Вадим его презирает. Мулина презирали почти все наши «старики». Но другие были офицерами, членами или кандидатами партии, фронтовиками, то и дело выезжали на передовую; а Вадим – беспартийный старшина, был так же, как и Мулин, привязан к штабным тылам и для кадровых политработников, составлявших большинство во всех отделах управления, Вадим был человеком чужого, богемного – непонятного и, значит, враждебного – мира. Зная это, Мулин постоянно придирался к нему, злобно кричал: «Почему не встаете, когда входит офицер? Распустились… Кто вам разрешил сесть?»
Он орал на него и в редакции, когда просматривал его эскизы листовок, браковал их, нелепо, грубо, ничего не объясняя. Попытки возразить обрывал криком: «Не разговаривать… Вам приказано… Здесь не московское кафе, не клуб художников».
Он был достаточно хитер и разыгрывал подобные сцены только при таких свидетелях, которые не могли помешать. Мне он жаловался на Вадима.
– Этот старшина – типичная богема. Распущенность, никакой дисциплины! Ну и что, что талант? Значит, тем более вредны его фокусы, формализм и анархия… Ты не заступайся за него, а лучше постарайся повлиять. Он, кажется, с тобой считается. Объясни, что такое армейский порядок, он старшина и не смеет вести себя так перед офицерами. Ему хуже будет, если кто со стороны заметит… Если ты к нему хорошо относишься, ты должен предостеречь…
Я говорил об этом Вадиму, тот соглашался, что лучше с говном не связываться, обещал сдерживаться.
Но Мулин преследовал его кроме всего прочего еще и в назидание своим непосредственным подчиненным: инструкторам-литераторам, канцеляристам и типографщикам.
Инструкторов-литераторов было двое. Майор Гольдштейн – угольно-смуглый, флегматичный, всегда будто сонный. Он отлично владел немецким языком, особенно хорошо речью газет и армейских канцелярий, работал безотказно, любил выпить и не спеша пофилософствовать «об жизни и мировой истории». Капитан Михаил К. – ленинградский учитель, высокий, тонкий, с юношеским румянцем, очень вежливый, деликатный, очень добросовестный, однако настолько застенчивый, что казался иногда неуверенным в себе. Они оба дружили с Вадимом.
Мулин ощущал их неприязнь и неуважение и хотел подавить, переломить. Чем увереннее он чувствовал себя в отделе, чем ближе сходился с начальством, тем наглее действовал.
В феврале 1945 года он вошел в комнату, где жили Гольдштейн и Вадим, и застал веселое общество. Несколько гостей офицеров из армий и других отделов распивали трофейный коньяк.
Мулин заорал на Вадима: «Встать!» Тот поглядел на него и молча отвернулся. Он уже порядком выпил. Все присутствовавшие дружно загалдели:
– Иди, иди, Мулин. Чего ты прицепился, хочешь выпить, пей, а нет, иди на фиг.
Мулин стал кричать, что нарушение воинской дисциплины за рубежами родины – двойное преступление.
– Я приказываю… Невыполнение приказа на фронте – расстрел…
Хмельные гости не принимали всерьез. Одни смеялись: «Во дает жизни капитан… Не сердись, печенка лопнет. На, похмелись. Иди проветрись, проспись…» Другие сердито отмахивались: «Заткнись, горлохват… Иди, не ной, вино скисает… Катись к… матери, трепач…» Миролюбивые уговаривали: «Да брось ты, ну никто никого не трогает, ну выпьем еще немного и разойдемся… А Вадим свой парень, и сейчас не служебное время…»
Но Мулин только распалялся и лез к Вадиму.
– Встать! Я приказываю встать, как положено…
Вадим, не обращая на него внимания, продолжал разговаривать с соседом. Тогда Мулин, побагровевший от ярости, бросился к нему, схватил за ворот, за грудь, попытался вытащить из-за стола. Вадим оттолкнул его. Он заорал:
– Он ударил меня! Он ударил офицера! Арестовать!
Несколько человек вскочили и оттеснили его к двери. Кто сердито, кто насмешливо, кто с пьяным дружелюбием уговаривали не устраивать скандалов. Он побледнел, схватился за кобуру.
– Ах так, ах так… Ну ладно…
Через полчаса комендантский патруль арестовал Вадима, и через несколько дней его судил трибунал. Свидетелем был Мулин и еще кто-то из предложенных им «очевидцев». Вадима осудили и отправили в штрафную роту. Он был на фронте с октября 1941 года и погиб в последние недели войны. Мулин остался цел, его награждали, повышали в званиях. Позже его демобилизовали. А в 1952 году его уволили из какой-то московской редакции как еврея. И позднее он числился «пострадавшим от культа». В 1955 году он стал заведующим отделом в «Учительской газете». Именно туда я звонил, тщетно пытаясь получить от него правдивое свидетельство. Там он боролся против ревизионистов, абстрактных гуманистов, «твистунов», поклонников Евтушенко и Аксенова, «тунеядцев», абстракционистов и т.д., так же назойливо и так же бездарно, как прежде обличал врагов народа, космополитов-низкопоклонников и т.д.
Мулин олицетворяет очень характерный тип «шибко идейного» деятеля, способного, но не умного, сообразительного, но бездарного и тем более самодовольного и самоуверенного. Такие, как правило, занимают полуруководящие должности, состоят при ком-то. Настоящие начальники «высокой номенклатуры» обычно не так суетливы, хамят более уверенно, а мулины уже только подражают. Этот Мулин к тому же принадлежал к особому, еврейскому подтипу этого типа. Иные мальчики из еврейских семей или даже бывшие вундеркинды с пионерских лет старались особой активностью загладить недостатки социального происхождения и, поработав с годик токарями или слесарями – «поварившись в рабочем котле», вступали на путь общественно-политической карьеры…
Впрочем, бывали среди них и сыновья рабочих и крестьян, скромных интеллигентов или старых большевиков, либо воспитанники детдомов. Но чаще всего это были именно ревностные перебежчики, выходцы из буржуазных, дворянских или полбуржуазных квазиинтеллигентных, консервативно-мещанских семейств.
В двадцатые годы мулины щеголяли клешами, кожаными куртками и жаргоном братишек, издевались над гнилой интеллигенцией, над мещанскими предрассудками единобрачия и чистоплотности, обличали «академизм» студентов, которые учились всерьез, преследовали пижонов, осмелившихся носить галстуки и гладить брюки.
Случалось, что иные из мулиных ошибались и, поспешая за руководящим авторитетом, оказывались среди так называемых троцкистов или бухаринцев. Но, разумеется, только на первых порах; они никогда не оставались с теми, кто проигрывал.
В начале тридцатых годов мулины рядились в юнгштурмовки и гимнастерки, болели душой за пятилетку, охотились на классово чуждых, на вредителей, подкулачников, пределыциков, на троцкистскую контрабанду. Позднее они яростно разоблачали врагов народа и всех, повинных «в связях» или «притуплении бдительности».
Разумеется, бывали жертвы и среди них. Сталинские опричники в 1937-1939 и 1949– 1952 годах крушили все вокруг так неистово, что иногда невольно превращались в орудия слепой Фемиды. Тогда и многих мулиных затягивало в кровавые омуты вслед за Ягодой и Ежовым, вслед за позавчерашними палачами, которых шлепали вчерашние, а потом сами подставляли затылки наганам очередной смены. (Некоторых представителей еврейского подвида помяло в сухих погромах последних сталинских лет. Но живучие курилки быстро отряхивались и становились наиболее ретивыми из присяжных лжесвидетелей, убеждая доверчивых иностранцев, что никакого антисемитизма у нас нет, не было и не может быть.) Всякий раз, когда Жданов, Александров, Ильичев и другие учиняли охоту с гончими на «идеологических диверсантов», на «иностранщину», на абстракционизм и ревизионизм и, трубя в газетные рога, вопили: «Ату низкопоклонников, у-лю-лю антипатриотов, хватай буржуазных гуманистов!», то в первых рядах доезжачих и загонщиков, в сворах самых натасканных борзых и лягавых до хрипу заливались и надрывались разномастные мулины. Они выкладывались, не щадя сил, побаиваясь, как бы их самих не задрали взбесившиеся собратья, что, впрочем, бывало. Но иногда они и впрямь искренне верили в необходимость очередной травли. Потому что привыкли всегда безоговорочно доверять всему, исходящему сверху, из директивных инстанций и мазохистски наслаждались поучительными пинками начальственных сапог, отеческими шлепками руководящих нагаек. Потому что для мулиных главное – чтоб было начальство, чтоб были нормы, уставы, догматы. Пусть их формы и содержание меняются. Вчера кричали о сталинских, сегодня говорят о ленинских нормах. Некогда толковали о революционной пролетарской морали, потом о морали народной, истинно русской, позднее о моральном кодексе коммунизма… Все может изменяться.
Важно только, чтобы любые перемены были спущены сверху, стали четкой установкой. А главное, разумеется, чтобы мулиным жилось хорошо, чтоб они пристраивались возможно ближе к управляющим верхам и могли приказывать, наставлять, разоблачать, прорабатывать, песочить, вкладывать ума, подтягивать и т.п., и заслуженно радоваться жизни.
Часть третья. СЛЕДСТВИЕ ИДЕТ
Глава шестнадцатая. Вскрываем корни
В Тухельской тюрьме пробыл я не больше двух недель. За это время капитан Пошехонов вызывал меня два раза. Второй раз только чтоб подписать протокол. На вопрос, сколько придется ждать, заметил приветливо, едва ли не подмигнув: «Что ж, может, на первое мая и выпьем вместе».
Вначале я не мог есть баланду, которую давали два раза в день в консервных банках – жидкое пшенное пойло, вонявшее машинным маслом. Ел только хлеб и сахар. Наступило девятое апреля, мой день рождения. Накануне я сказал об этом Борису Петровичу – вот они, 33 года, возраст распятого Христа. Очень тоскливо было.
Утром Петр Викентьевич поднес мне подарок от камеры – фунтик сахара. Одиннадцать порций… Это была первая радость в тюрьме, внезапное ощущение душевной теплоты, исходившей от людей, которым и самим-то невесело, тревожно, голодно, а вот они подумали о другом, чтобы как-то согреть и осветить ему особенно сумрачный день. После завтрака дежурный по тюрьме разрешил мне взять из чемодана табак и консервы – там было несколько банок. Мы устроили общекамерное пиршество…
Но дней через десять я уже с аппетитом уплетал баланду и, чтобы выгребать все зернышки, обзавелся, как все, широкой щепкой, обстругав ее куском стекла.
Прошло недели две. Приказ всем выходить с вещами. Тюрьма двигалась вслед за фронтом «вперед, на запад». Нас сажали в открытый грузовик.
– Раскорячь ноги!… Садись следующий, жмись к заднему. Раскорячь… следующий, жмись.
По два конвоира с автоматами на бортах, двое с собакой на скамеечках сзади.
– Не разговаривать! Не вертеться, попытка встать считается побег, конвой стреляет без предупреждения!
Ехали долго. Солнце пригревало уже понастоящему. Мне удавалось, вытягивая голову, увидеть молодую зелень на полях, на придорожных деревьях. Иногда теплый ветер приносил запахи еще сырой, зябкой, но уже нагревающейся земли.
На дороге было шумно, нас то и дело обгоняли машины, целые колонны машин с солдатами, или мы обгоняли скрежещущие, воющие, чадящие танки, артиллерию, топочущие колонны пехоты.
Иногда слышались крики:
– Власовцев везете? Чего их возить… Дайте нам. Шпионы. Гады… вашу мать, вешать всех!…
Первые ощущения от поездки, от солнца, ветра, от дорожного гомона были такими ласковыми, так безобидно радовали, что я пытался не думать о том, что вот этот автомат в руках очень молодого курносого паренька с тремя полосами за ранение, «Красной звездой» и несколькими медалями направлен в меня и что еду вслед за фронтом, затиснутый в одну кучу с власовцами, шпионами, фашистами. Как назло, большинство моих приятелей из 8-й камеры были в другой машине, зато в моей оказалось несколько жандармов.
Проезжали немецкие городки. Конвоиры читали названия: Шнайдемюль… Едем по Померании… И любопытно и горько. Наконец въехал в немецкие края. Но как? Стараюсь глядеть по сторонам. Конвоиры, разомлев от солнца, уже не придираются. К тому же слышали, что кто-то из нашей камеры назвал меня «майор»… Спросили, откуда?… За что? В плену не был… с начальством поругался?… Наши хиви тоже разговорились с ними, выпросили махорки…
В немецких городках все меньше разрушений, видим гражданских мужчин и женщин, спокойно идущих по улицам. Несколько раз проехали мимо бронзовых или чугунных памятников – некоторые еще стояли, другие валялись, беспомощно топорщась копытами и хвостами, все они были похожи друг на друга (так же, как на них всех похож Юрий Долгорукий, воздвигнутый на Советской площади в Москве). Иногда удавалось заметить: каска и густые усы – Бисмарк, каска и бакенбарды – Вильгельм Первый… У одного такого темнобронзового конника в Вильгельмсбурге или Фридрихсбурге сворачиваем с шоссе, едем узкой дорогой-аллеей, вкатываемся в густой лесок, высокая ограда, кирпично-чугунная, двор, усадьба, парк… Здесь выгружаемся.
Длинное двухэтажное здание, белое с темной металлической крышей, с башенками и пристройками. Над входом разбитый мраморный щит – герб.
Нас загоняют в большое полуподвальное помещение. Садись!… Садимся на пол. Начинается перекличка. У стола тюремные чины и стопа бумаг.
Всем распоряжается начальник тюрьмы, старший лейтенант Н. Впервые наблюдаю то, что потом повторится множество десятков раз. Выкликают фамилию; отвечая, нужно назвать имя, отчество, статью, срок или «следственный».
Начальник тюрьмы слушает перекличку, сидя верхом на стуле с папиросой в зубах. При каждом ответе коротко разъясняет смысл статьи, то ли обучает своих подчиненных, то ли сам упражняется для «повышения квалификации».
– 58 пункт 1 бэ, следственный.
– Изменник родины, военный.
– 58 пункт шесть, десять лет…
– Шпион.
– 136, следственный, – Убийца.
– 193 пункт один, восемь лет.
– Дезертир…
– 58, пункт три… следственный.
– Пособник врага.
– 58 пункт четыре, следственный.
– Пособник мировой буржуазии.
– 162, один год.
– Вор…
– 58 один пункт а, следственный, – Изменник родины; гражданский.
И снова 58 один бэ, и снова, и снова… следственный, десять лет – восемь лет – следственный…
Подходит моя очередь.
– 58 пункт 10, следственный, Начальник тюрьмы так же уверенно и поучительно:
– Антисоветчик.
– Неправда! Меня оклеветали и следствие должно все выяснить.
Он приподнялся на стуле, вглядывается:
– Ага, это вы… Знакомый… Значит, все доказываете?
– И докажу.
– Ну ладно… Только без разговорчиков… Потом разводят по камерам. Входим через главный подъезд. Полукруглый зал, как театральное фойе, на стенах рога оленей, кабаньи морды… В углу валяется чучело медведя. На белом фронтоне, над входом во внутренние помещения, в коридор и к широкой лестнице на второй этаж – большими, черными с золотом готическими буквами длинная цитата из Арндта, что-то о благородном назначении прусского дворянина.
Наша камера – первая комната по коридору справа. Два больших окна без стекол забиты снаружи толстыми досками, только на самом верху оставлен просвет, форточка, затянутая колючей проволокой. На белой крашеной двери снаружи набит засов с висячим замком и прорублено неровное отверстие – глазок, прикрытый куском фанеры. В комнате пусто, ни скамьи, ни соломы. В углу железный бак из-под бензина с выбитым дном, оправленный грубыми деревянными скобами, чтобы носить, – параша. Поверху одной стены черно-золотая надпись о прусских доблестях.
Из прежней камеры со мной оказались только Тадеуш, староста Петр Викентьевич и блатной Мишка Залкинд из Ростова. Его привели к нам накануне отправки. Толстоморддый, прыщавый, с маленькими быстрыми глазками, тесно жмущимися к мясистому носу, он вошел в камеру, заломив кубанку на затылок, пританцовывая и гнусаво напевая:
В камере было все время полутемно и прохладно, к утру тянуло сырым сквозняком. Все лежали на полу на шинелях, на куртках. Мы с Тадеушем подстелили его польско-немецкую шинель и укрылись моей.
На второй день опять мою голову сжимало будто раскаленным обручем. Возобновился гайморит, вывезенный еще из старорусских болот, гнойный насморк. Утром на поверке я сказал дежурному, что болен. Через несколько часов пришел фельдшер, плечистый лейтенант, флегматичный, рассеянный, измерил температуру – больше 38, дал таблеток. Выпить нужно было при нем. В тюрьме не положено оставлять лекарство на руках у заключенного. – Компресс? – Вряд ли стоит. – Здесь сквозит, спите на полу. После компресса еще хуже простынете. Лучше просто не снимайте шапки…
На некоторое время боль ослабела. Потом, к ночи, опять усилилась, и жар, видимо, нарастал. Тадеуш наутро рассказывал, что я бредил, кричал, ругался по-русски и по-немецки. На следующий день повторилось то же. Днем – 38,5-38,6. Фельдшер принес таблетки. Облегчение. К ночи опять боль, словно выдавливают глаза из орбит. Жар. Тошнота.
В эту ночь вызвали на допрос. Привели на второй этаж по узкому коридору, заставленному шкафами. Квадратная полутемная комната, столик с лампочкой, в стороне диван. Лампа ярко светит, но в сторону от стола, не видно, кто за ним сидит. Подхожу ближе. Резкий, скрипучий, незнакомый голос.
– Не подходите. Садитесь вон там.
У стены, шагах в десяти от стола, между дверью и печкой ярко освещенный стул. Сажусь.
– Вы что, не проснулись? Почему не снимаете шапку?
– Я болен. У меня жар, гнойное воспаление гайморовых полостей.
– Здесь не больница, а следственная тюрьма. Вы должны уважать. Снимите шапку.
– Я не приговорен к смерти и не хочу кончать самоубийством. У меня жар и воспаление. Голова должна быть в тепле. Здесь ни при чем уважение.
Вначале я не мог есть баланду, которую давали два раза в день в консервных банках – жидкое пшенное пойло, вонявшее машинным маслом. Ел только хлеб и сахар. Наступило девятое апреля, мой день рождения. Накануне я сказал об этом Борису Петровичу – вот они, 33 года, возраст распятого Христа. Очень тоскливо было.
Утром Петр Викентьевич поднес мне подарок от камеры – фунтик сахара. Одиннадцать порций… Это была первая радость в тюрьме, внезапное ощущение душевной теплоты, исходившей от людей, которым и самим-то невесело, тревожно, голодно, а вот они подумали о другом, чтобы как-то согреть и осветить ему особенно сумрачный день. После завтрака дежурный по тюрьме разрешил мне взять из чемодана табак и консервы – там было несколько банок. Мы устроили общекамерное пиршество…
Но дней через десять я уже с аппетитом уплетал баланду и, чтобы выгребать все зернышки, обзавелся, как все, широкой щепкой, обстругав ее куском стекла.
Прошло недели две. Приказ всем выходить с вещами. Тюрьма двигалась вслед за фронтом «вперед, на запад». Нас сажали в открытый грузовик.
– Раскорячь ноги!… Садись следующий, жмись к заднему. Раскорячь… следующий, жмись.
По два конвоира с автоматами на бортах, двое с собакой на скамеечках сзади.
– Не разговаривать! Не вертеться, попытка встать считается побег, конвой стреляет без предупреждения!
Ехали долго. Солнце пригревало уже понастоящему. Мне удавалось, вытягивая голову, увидеть молодую зелень на полях, на придорожных деревьях. Иногда теплый ветер приносил запахи еще сырой, зябкой, но уже нагревающейся земли.
На дороге было шумно, нас то и дело обгоняли машины, целые колонны машин с солдатами, или мы обгоняли скрежещущие, воющие, чадящие танки, артиллерию, топочущие колонны пехоты.
Иногда слышались крики:
– Власовцев везете? Чего их возить… Дайте нам. Шпионы. Гады… вашу мать, вешать всех!…
Первые ощущения от поездки, от солнца, ветра, от дорожного гомона были такими ласковыми, так безобидно радовали, что я пытался не думать о том, что вот этот автомат в руках очень молодого курносого паренька с тремя полосами за ранение, «Красной звездой» и несколькими медалями направлен в меня и что еду вслед за фронтом, затиснутый в одну кучу с власовцами, шпионами, фашистами. Как назло, большинство моих приятелей из 8-й камеры были в другой машине, зато в моей оказалось несколько жандармов.
Проезжали немецкие городки. Конвоиры читали названия: Шнайдемюль… Едем по Померании… И любопытно и горько. Наконец въехал в немецкие края. Но как? Стараюсь глядеть по сторонам. Конвоиры, разомлев от солнца, уже не придираются. К тому же слышали, что кто-то из нашей камеры назвал меня «майор»… Спросили, откуда?… За что? В плену не был… с начальством поругался?… Наши хиви тоже разговорились с ними, выпросили махорки…
В немецких городках все меньше разрушений, видим гражданских мужчин и женщин, спокойно идущих по улицам. Несколько раз проехали мимо бронзовых или чугунных памятников – некоторые еще стояли, другие валялись, беспомощно топорщась копытами и хвостами, все они были похожи друг на друга (так же, как на них всех похож Юрий Долгорукий, воздвигнутый на Советской площади в Москве). Иногда удавалось заметить: каска и густые усы – Бисмарк, каска и бакенбарды – Вильгельм Первый… У одного такого темнобронзового конника в Вильгельмсбурге или Фридрихсбурге сворачиваем с шоссе, едем узкой дорогой-аллеей, вкатываемся в густой лесок, высокая ограда, кирпично-чугунная, двор, усадьба, парк… Здесь выгружаемся.
Длинное двухэтажное здание, белое с темной металлической крышей, с башенками и пристройками. Над входом разбитый мраморный щит – герб.
Нас загоняют в большое полуподвальное помещение. Садись!… Садимся на пол. Начинается перекличка. У стола тюремные чины и стопа бумаг.
Всем распоряжается начальник тюрьмы, старший лейтенант Н. Впервые наблюдаю то, что потом повторится множество десятков раз. Выкликают фамилию; отвечая, нужно назвать имя, отчество, статью, срок или «следственный».
Начальник тюрьмы слушает перекличку, сидя верхом на стуле с папиросой в зубах. При каждом ответе коротко разъясняет смысл статьи, то ли обучает своих подчиненных, то ли сам упражняется для «повышения квалификации».
– 58 пункт 1 бэ, следственный.
– Изменник родины, военный.
– 58 пункт шесть, десять лет…
– Шпион.
– 136, следственный, – Убийца.
– 193 пункт один, восемь лет.
– Дезертир…
– 58, пункт три… следственный.
– Пособник врага.
– 58 пункт четыре, следственный.
– Пособник мировой буржуазии.
– 162, один год.
– Вор…
– 58 один пункт а, следственный, – Изменник родины; гражданский.
И снова 58 один бэ, и снова, и снова… следственный, десять лет – восемь лет – следственный…
Подходит моя очередь.
– 58 пункт 10, следственный, Начальник тюрьмы так же уверенно и поучительно:
– Антисоветчик.
– Неправда! Меня оклеветали и следствие должно все выяснить.
Он приподнялся на стуле, вглядывается:
– Ага, это вы… Знакомый… Значит, все доказываете?
– И докажу.
– Ну ладно… Только без разговорчиков… Потом разводят по камерам. Входим через главный подъезд. Полукруглый зал, как театральное фойе, на стенах рога оленей, кабаньи морды… В углу валяется чучело медведя. На белом фронтоне, над входом во внутренние помещения, в коридор и к широкой лестнице на второй этаж – большими, черными с золотом готическими буквами длинная цитата из Арндта, что-то о благородном назначении прусского дворянина.
Наша камера – первая комната по коридору справа. Два больших окна без стекол забиты снаружи толстыми досками, только на самом верху оставлен просвет, форточка, затянутая колючей проволокой. На белой крашеной двери снаружи набит засов с висячим замком и прорублено неровное отверстие – глазок, прикрытый куском фанеры. В комнате пусто, ни скамьи, ни соломы. В углу железный бак из-под бензина с выбитым дном, оправленный грубыми деревянными скобами, чтобы носить, – параша. Поверху одной стены черно-золотая надпись о прусских доблестях.
Из прежней камеры со мной оказались только Тадеуш, староста Петр Викентьевич и блатной Мишка Залкинд из Ростова. Его привели к нам накануне отправки. Толстоморддый, прыщавый, с маленькими быстрыми глазками, тесно жмущимися к мясистому носу, он вошел в камеру, заломив кубанку на затылок, пританцовывая и гнусаво напевая:
Сказал, что разведчик; бесстыдно врал о своих воинских подвигах, а посадили его якобы за то, что он по пьянке ударил начальника. На перекличке он назвал 175-ю статью, т.е. бандитизм. Он хорошо знал многие тюрьмы и лагеря Союза.
Разменяйте мине десять миллионов
И купите билет на Ростов…
В камере было все время полутемно и прохладно, к утру тянуло сырым сквозняком. Все лежали на полу на шинелях, на куртках. Мы с Тадеушем подстелили его польско-немецкую шинель и укрылись моей.
На второй день опять мою голову сжимало будто раскаленным обручем. Возобновился гайморит, вывезенный еще из старорусских болот, гнойный насморк. Утром на поверке я сказал дежурному, что болен. Через несколько часов пришел фельдшер, плечистый лейтенант, флегматичный, рассеянный, измерил температуру – больше 38, дал таблеток. Выпить нужно было при нем. В тюрьме не положено оставлять лекарство на руках у заключенного. – Компресс? – Вряд ли стоит. – Здесь сквозит, спите на полу. После компресса еще хуже простынете. Лучше просто не снимайте шапки…
На некоторое время боль ослабела. Потом, к ночи, опять усилилась, и жар, видимо, нарастал. Тадеуш наутро рассказывал, что я бредил, кричал, ругался по-русски и по-немецки. На следующий день повторилось то же. Днем – 38,5-38,6. Фельдшер принес таблетки. Облегчение. К ночи опять боль, словно выдавливают глаза из орбит. Жар. Тошнота.
В эту ночь вызвали на допрос. Привели на второй этаж по узкому коридору, заставленному шкафами. Квадратная полутемная комната, столик с лампочкой, в стороне диван. Лампа ярко светит, но в сторону от стола, не видно, кто за ним сидит. Подхожу ближе. Резкий, скрипучий, незнакомый голос.
– Не подходите. Садитесь вон там.
У стены, шагах в десяти от стола, между дверью и печкой ярко освещенный стул. Сажусь.
– Вы что, не проснулись? Почему не снимаете шапку?
– Я болен. У меня жар, гнойное воспаление гайморовых полостей.
– Здесь не больница, а следственная тюрьма. Вы должны уважать. Снимите шапку.
– Я не приговорен к смерти и не хочу кончать самоубийством. У меня жар и воспаление. Голова должна быть в тепле. Здесь ни при чем уважение.