Страница:
– А он что?
– Говорит, подумать надо. Он с кумом советоваться будет. Ведь тут вроде война идет.
– Именно война. Ворье, блатная сволочь, бандиты! Они сегодня опять нашего парня убили… Слышал?
– Слышал? А кто сегодня забил доходягу на помойке?…
– Уже знаешь? В этом деле мы разберемся. И накажем. Хотя я точно знаю, никто убивать не хотел, только пугануть думали, но вгорячах стукнули шакала, не туда попали, а тот – видно, совсем доходной – и откинул копыта. Но разве это можно равнять, если когда человека в буру проигрывают, если топоры заначивают специально, чтобы убить… стерегут, а потом всей шоблой на одного… Есть тут разница или нет?
– Есть, конечно. Только ведь вчера и твои парни грозили мне, что убьют. Значит, тоже специально убивать собираются. А я ведь им ничего не сделал. И в вашей войне не участвую.
– Нет, участвуешь. Это через тебя того старика потрошили и дело завели. И ты воров здесь прячешь. Помогаешь падлам косить под хворых.
– Неправда. Я никого не прячу. И ты это сам знаешь, не можешь не знать, ты не жлоб неграмотный. Я, если бы хотел, никого в больницу принять не могу. Все решает начальник, он – доктор, я лекпом. Он мне приказывает, а не я ему. И вскрывали старика, потому что так положено. Мы обязаны вскрывать всех, умерших внезапно. И дело завели не через меня, а потому что больного старика убили. Ребра переломали… А теперь меня убивать хотите. Но только не думай, что я голову подставлю: режьте, дорогие охранители порядка, режьте на здоровье… Нет, уж если подыхать, так в компании, и я не одну глотку перерву, пока меня кончат. Найду чем отмахнуться. И ни от чьей помощи не откажусь, будь то хоть вор, хоть бандит, хоть черт с рогами… Кто мне поможет, тому и я помогу, а кто меня убивать хочет, того уж я постараюсь убить, хоть сам, хоть с помощниками.
– Ты не психуй! Не галди! Я к тебе пришел по-свойски, а ты орешь на весь лагерь… Если б тебя убивать хотели, никто не пришел бы. Давай обнюхаемся. Ты скажи откровенно: будешь писать на моих ребят?
– Пока не собирался. И вообще не хочу писать начальству про других зэка. Это мой закон. Но если вы собираетесь воевать в больнице, убивать больных, убивать меня…
– Да кто собирается? Ты что, охреновел? Ты выпей чего-нибудь от нервов.
Он опять сел на койку, ухмылялся, прикрыв глаза тяжелыми веками в густых ресницах, стиснул палку руками и коленками. И заговорил спокойно, с грудными интонациями нарочитой задушевности.
– Давай по-хорошему. У тебя же голова на плечах есть. Должен понять. Лично я на тебя зла не имею. Хоть ты и не схотел со мной дружить, на принцип пошел. А для ворья у тебя принципу не хватает! Да ты не мешай, дай сказать… Ты пятьдесят восьмая, ты против начальства, а нас так понимаешь, что мы помогаем начальству. Значит, ты думаешь, тебе воры лучше, чем пастухи. Они ведь тоже против. Ну так я тебе скажу: ни хрена ты в жизни не понимаешь. Начальник, хоть самый дерьмовый, тебе не такой враг, как шобла блатная. Начальник тебя в крайнем случае в трюм спустит, свиданием лишит, ну еще как накажет. А они тебя сегодня в задницу поцелуют – ах, доктор, керя по гроб, – а завтра зарежут ни за хрен, за кусок сахару, или за то, что заиграют. Мои ребята – хотя у нас тоже есть и суки, и гады, тут же лагерь, а не гвардейская дивизия, не благородный институт, – но мои парни за порядок, чтоб шпана не садилась всем на головы, чтобы людей не грабили, не проигрывали. А ты нам поперек дороги, палки в колеса. Ты же сам говоришь – война, а на войне кто поперек стал, того бьют не глядя. Ты писать будешь – и на тебя напишут. Найдутся и писаки, найдутся и такие, что голову отвернут. Не махай, не махай, сам знаешь, что тогда твой доктор не поможет. На него ведь тоже обижаются. Он у воров на лапу берет и в больничке заначки замастыривает. Но я хочу по-хорошему упредить, я на тебя зла не имею. Совсем наоборот. А к тебе с открытым сердцем пришел, все начистоту…
Он хотел выяснить, не собираюсь ли я жаловаться на его пастухов, разведать – не стала ли больница опорным пунктом воров, и заодно припугнуть не только меня и тех, кто мог бы меня поддержать, но и Александра Ивановича, а я делал вид, что доверяю его добрым намерениям, снова и снова объяснял, что отношусь к ворам никак не лучше, чем к его ребятам, доказывал, что Александр Иванович вовсе не прячет воров, а лечит лишь таких, кто болен всерьез. Возможно, что в отдельных случаях он изолирует тех, на кого указывает начальство, кто в бараке и даже в карцере может стать зачинщиком кровавых волынок, и, разумеется, изолирует заразных, например, сифилитиков…
– Знаю, тех гумозников, их кончать надо, а не лечить… На них знаешь какая кровь. Им человека убить, как тебе муху или вшу придавить.
Мы беседовали вполне мирно. Я угостил его, как бывало, рыбьим жиром и розовыми шариками. На прощанье он зашептал:
– Ты слушай, но чтоб только тебе. После поверки не ходи далеко. Сторожись. У нас теперь набрали новых – сук этих. Я их ненавижу, как самих воров. Той же своры псы, хоть и грызут друг друга. С них есть такие, что и на меня кинулись бы хоть сейчас, а тебя так без соли схавают… Там корешки повара. Помнишь? И еще кое-кто другие, кто на тебя злость имеет, что ты права качаешь, и выходит только ворам в руку. А теперь война, кто кого рубанул, кто кому кирпичом башку развалил, хрен докажешь… Так что поимей в виду. Сторожись. И никому ни полслова.
К концу дня пришел Вахтанг, необычайно серьезный.
– Суки хотят ночью напасть на больницу. Толковищ был. Наши люди знают. Они, гады, хотят резать Акулу, Кремля и еще родычей. Наши люди будут оборону делать. Ты, генацвали, закрой окошко, хорошо закрой, свет не зажигай. А еще лучше, генацвали, иди спать к Милке, там окошко совсем маленький. И в барак сам не ходи – тебя тоже резать хотят.
Пойдешь, генацвали, лекарства давать, и мы с тобой пойдем. Я пойду, и Сева, и Бомбовоз.
Вечернюю раздачу лекарств я начал пораньше с барака. Тяжелый короб с бутылками и коробочками, как всегда, тащил Бомбовоз, в этот вечер за поясом у него торчал железный прут. Вахтанг, Сева и я вооружились кочергой и палками.
Мы шли по неширокой улочке между бараками. Был час ужина; всем работягам полагалось сидеть в столовой или топтаться у входа, ожидая очереди. Поэтому каждый из редких встречных казался подозрительным. Но нас никто не задел. В бараке я начал обычную раздачу рыбьего жира, витаминов, капель, пилюль. Сева и Вахтанг помогали мне; они уже умели разбираться в списках назначений, которые я составлял, применяясь к «географии» барака, т.е. в порядке расположения больных на нарах, вагонках и койках. В бараке было шесть санитаров, двое из них опекали троих сумасшедших. Но при раздаче пищи работали все.
В этот вечер мы хотели управиться поскорее. Я старался не показывать, что тороплюсь, и как назло то и дело возникали заминки: ктото жаловался, что ему недодали рыбьего жиру, другой кричал, что ему надоели порошки, не помогают, пусть укол делают или банки ставят. Из дальнего угла, где, отгороженные пустыми вагонками, помещались трое сумасшедших, доносились крики, визг, брань. Побежав туда, я убедился, что забуянившего уже скрутили санитары, а двое других мирно плачут. Но едва я спросил, что произошло, в другом месте послышались возбужденные голоса.
– Так он же подох… Ты пощупай, он уже захолол… Уноси его отседова… Нам тут йисть надо – нельзя йисть воколе мертвого… Мы же люди.
Мертвый лежал на койке вагонки, скрючившись на боку. Несколько больных стояли в проходе, а сверху, свесив желто-плешивую, болыпеухую голову, бойкий доходяга непонятного возраста, беззубый то ли от старости, то ли от цинги, частил быстрыми словами, быстрыми и едва ли не веселыми, словно радовался своей осведомленности, свой причастности к событиям:
– Иета ен сам виноватый. От жадности помер – от одной жадности. Иета ен, три дни как сюда пришодци, и все скулил, канючил, на всех жалился, чтоб яму посылку яво дали с каптерки. Ен все говорил: энти доктора – санитары-каптеры – одно жулье, – йийибо так и говорил, – в маей посылке – чистый продухт, а они не дають брать; говорять: вред будеть. И ета одна брехня йихая, что вред – у мине чистый продухт… Жана прислала и теща – они женщины чистые, аккуратные, а тут иета одно жулье – хотять посылку отмести. Потом скажут «спортилось», ищи-свищи.
В потемневшем лице с опухшими закушенными губами можно было с трудом узнать широколицего моложавого старика; прошло меньше недели с тех пор, как он вылечился от дизентерии и его перевели в барак из палаты Ани Калининской. К тому времени в лагерной кухне уже существовал диетический котел. Ему полагалась строгая диета, но он еще там, в юрте, упрашивал разрешить ему забрать свою посылку. Продуктовые посылки лежачим больным приносили к их койкам, вскрывали при них; тем, кто был на диете, выдавали на руки лишь крупы, сухари, печенье и т.п., с тем чтобы санитары варили им кашу. А консервы, сало, колбасы, копченье сдавались на хранение в каптерку, по акту, подписанному владельцем, каптером и санитаром или медбратом.
Этот старик постоянно заводил ссоры с Аней, кричал, что она обокрала его, отсыпает себе крупу, а его кашей кормит своих хахалей… Он добился, чтобы ему еще раз принесли его посылку из каптерки, дал санитарам за это немного пирогов и горсть табаку, все перетрогал, перепаковал, проверил по своей копии акта. Когда его переводили из юрты тяжелых в барак, он раздобыл в своей бригаде у плотников сундучок с замочком и, показывая его, говорил, что сюда запрет, запрячет свою посылочку, и ему спокойней будет на душе – знать, что его добро с ним, все, что жена и тещаматушка своими руками собрали. Ушастый сосед частил упоенно: – Ието, значит, сиводня тут начальник приходил – надзор или режим, солидные такие – френчик на них с погонами золоченными – так ен и начальнику жалился и так просил, и так лестил… Тот и позволил – иета перед обедом – ен сам пошел в каптерку, принес, в сундук положил. А как в обед стали мы бульон ийсть, гляжу – ен сала туду суеть… топленого. А потом в кашу ието, знаешь, цельное сало грамм триста, не меньше… Я ему говорю – ты што делаешь, Петрович, ты ж себе обратно в болезню загонишь. Мы ж еще слабые. Нам такая пища тяжелая. Тебе ж доктор иета говорил, толковал. И ты ж сам божился – не понюхаешь. А он меня послал. Иета, говорит, чистый продухт, от него только польза и здоровье.
И так мне это обидно стало, как он жует и колбасой пахнет, я одеялкой закрылся и спать; только я потом слышал, он вроде зубами скрыпел и вроде стонал… Я тогда спросил: ну что, Петрович, схватило брюхо от чистого продухта? А он только рыгает, сытый, значит, сердитый… Я думал, болить ему, иета, сам виноватый… Сам жрал, никому и понюхать не дал, а ему диета положена, сам и мучайся. А ен скрыгтит, рычит, а ни словечка не скажет – характерный мужик. А как тихо стало, я думаю, ието заснул, значить, нажрался от пуза, намучился, перемогся и спить, сытый. А ен, значить, иета, кончился…
Мы отнесли тело к выходу. Теперь уже не надо было скрывать, что спешим. Раздали лекарства и ужин, двое санитаров и двое добровольцев из больных понесли покойника на дощатом щите от нар. Еще двое пошли, чтобы сменять на ходу – не останавливаться же с такой ношей отдыхать среди лагеря. Теперь мы шли целой толпой – путь в мертвецкую вел мимо наших юрт.
Вахтанг рассуждал вслух:
– Сам мужик себе смерть сделал. От жадности подох и от своей тупости. Никакая животная так не подохнет. Собака знает, кацо, что можно есть, что нет, и кошка знает, самый глупый баран знает, самый глупый ишак знает… Не будет есть, когда больной. А такой мужик, такой Сидор Поликарпович ни хрена знать не хочет… Он за свое сало человека убьет, десять человек убьет и жену продаст, и родину продаст за свое сало… И сам подохнет. Не понимаю, зачем такой человек живет.
Другие поддакивали Вахтангу.
Я молчал. Уже темнело, зажглись фонари вокруг зоны, в бледном свете густели черные тени.
Покойник возбуждал злость, Вахтанг прав, и его лихая, бесшабашная воровская судьба все же лучше, чем исступленная мужицкая скупость – и вот скрюченный труп под рваной простыней. Он вызывал во мне такую же бессильную злость, как раньше Хрипун или Водяной. Но вместе со злостью саднила жалость, неотвязная, как зубная боль: ведь все это от голода, от уродливой страшной жизни… Хуже скотов! Но скотов так не мучают, и скоты друг к другу не так жестоки, как мы, так бессмысленно, безжалостно жестоки.
…От черных теней – кто-то пробежал между бараками – холодок страха… И все же повезло, что эта смерть именно сейчас. Нас добрый десяток. Не рискнут.
Уже к концу вечера в обеих юртах, у тяжелых и в моей, появились новые постояльцы. Некоторых я знал: мой старый кореш Никола Питерский, Леха Борода, Никола Зацепа. Другие были незнакомые, но все повадки – походка, интонация, ухмылки – не оставляли сомнений: чистый цвет, законные воры.
– Мы тут до подъема посидим, покемарим, покурим… тихо будет, не сомневайся… У нас – воинский порядочек. Часовые-караульные на зексе, чин-чинарем. Твоих доходяг никто не обидит. И суки не полезут. Они, падлы, уже верняк знают, что мы тут в обороне. Не дадим наших корешей давить. И тебя тронуть не дадим.
Прогнать их я не смог бы, да и не хотел. Они стали моей единственной защитой. Дико было сознавать, что оказался участником чужой войны, страшной войны сук с ворами. Я слышал немало рассказов о таких войнах. Хорошо, если сразу убьют, а то ведь есть любители изощренно пытать, топить в сортирах. Нелепая смерть! Чудовищно нелепая! Ни за что ни про что. Из-за вскрытия того несчастного старика. Из-за того, что обозлил пастухов. А ведь я не обличал их, только отстранился…
Ночь была теплая, двери в юрты открыты. Вахтанг и Никола успокаивали меня – все будет в порядке, мы дежурим, если какой больной попросит, мы тебя позовем, иди отдыхай. Я пустил их в мою кабинку, угостил папиросами, сказал, что если что – буду рядом, стучать в стенку. Взял свое оружие, кочергу и скальпель, и ушел в отсек санитарок.
Валя мирно храпела на верхней койке, а Милка не спала, ее знобило от.страха. Она знала об утреннем разговоре с Сашей; она испугалась, когда в юрте появились незнакомцы, слышала, что мы перешептываемся, не могла понять о чем… Она прижалась ко мне, всхлипывая «не пущу, не пущу, убьют», мы ласкались прерывисто – то шаги за стеной, то голоса у двери юрты. Вахтанг распоряжался в моей кабинке, там рассказывали были и небылицы о прошлом, особенно подробно и смачно о любовных похождениях. Милка шептала: «Ой, бесстыжие, ты не слушай!», накрывала одеялом и мою и свою голову, горячо дышала в ухо: «Ой, не слушай гадости… такая гадость», и дышала все чаще, все жарче, прижималась все ласковей…
Уснули мы только к рассвету. Наутро болела голова. Ночные гости ушли к разводу.
Александр Иванович был пасмурный, похмельный. Хмуро выслушал сообщение об умершем.
– Вот и лечите их… Переживайте, не спите ночей. Все ваши принципы, все гуманизмы – одна херня. Спирт у нас есть?
– Только денатурат.
– Давайте денатурат. И не смотрите на меня, как поп на еврея. Принесите карболену и марлю. Вы, конечно, очень ученый, но я еще могу вас кое-чему научить.
Он растолок карболен в порошок, насыпал в марлю, процедил сквозь этот угольный фильтр стакан денатурата, процедил еще два раза, меняя фильтры. В очищенный спирт бросил несколько крупинок марганцовки, внизу образовался мутный осадок. Он осторожно слил, разбавил физиологическим раствором. Разлил по мензуркам.
– Пейте… Закусите пектусином. И выпейте ложку валерианки. Чтоб не пахло. Усвоили науку? Ин вино веритас!… Это истинная правда, а все остальное – херня. Вы как думаете, почему это я пью с вами в рабочее время? Как это объяснить с точки зрения ваших принципов?… Не знаете? Многого вы еще не знаете.
Но это я вам объясню. Прощаюсь! Посошок поднес. Вас этапируют завтра сразу после развода. Объявят сегодня на поверке. Но вы уже сейчас начинайте сдавать Ане и Куликову. Она будет вместо вас старшей по стационару, а он вместо нее помощником. Только к тяжелым его подпускать нельзя. Он ведь убежден, что пульса нет, а вши от мыслей заводятся. Выпейте еще, повторить не скоро придется. Желаю вам… Ну что можно пожелать, чтоб не пустые слова, не сантименты, этого не терплю. Желаю остаться в живых, не доходить, не впадать в отчаяние и помнить – пока жив, все еще может быть поправимо. А вы мне пожелайте, чтоб тоже не пустые слова. Пожелайте не спиться, не стать алкоголиком и вообще…
– Вообще, спасибо, Александр Иванович, большое спасибо. Желаю вам здоровья – это не обычная формула, в самом точном смысле слова говорю: здоровья телесного и душевного и тоже верю, что в жизни все еще поправимо.
Днем пришел Саша. Я сидел в кабинке с Аней и Куликовым над кучей тетрадей, списков больных и коробок с карточками истории болезней.
– Ревизия у тебя?
– Да, вроде. Доверяют и проверяют.
– Выйдем на минутку.
Мы отошли от юрты. Вахтанг и пара его приятелей вышли вслед за нами.
Саша улыбнулся, оттягивая губы книзу:
– Телохранители твои на зексе. И все законные. А ты говоришь – ты нейтральный.
– Говорю и буду говорить. Они мои больные, я их лечу и вылечиваю, и они не хотят, чтобы их и меня убили.
– Это я что ли тебя убивать буду? На хрен мне это нужно?
– Я знаю, что не нужно. Но они, видимо, сомневаются. И ты ж не один с палкой ходишь.
– Ну и хрен с ними! Ты что, дела сдаешь? Про этап уже знаешь?
– С чего ты взял? Какой этап?
– Ты не темни, я ведь знаю. Тебя завтра выдернут. Как думаешь, на волю? На пересуд? Ну все равно. Тебе все лучше, чем здесь. Этой ночью здесь воры оборону держали. Я все знаю. Эта ночь тихая была. А час назад нашему парню от такой кирпичиной засадили. Если б в голову – сразу конец. А то в плечо. Похоже – сломали кость. Но его за зону взяли, в вольную больницу. А то у вас здесь добили бы… Да ты не махай на меня. Я лучше тебя знаю, кто здесь есть и кто чем дышит. И я к тебе обратно по-хорошему, с чистым сердцем. Вот в эту ночь ведь не тронули никого, ни тебя, ни твоих шестерок… А почему? Ты думаешь, потому, что вся шобла здесь ночевала? Ни хрена! Это я и мои парни придержали сук, чтоб не лезли. Те уже и топоры и ломы позаначивали. Они бы все юрты в щепы разнесли. И всех вас на мясо бы порубали. Только и на сук есть свои суки. Мне дунули. Я тебя вчера упредил. И своим парням накачку. Мы цельную ночь не спали. Это мы не дали им ходу. Откровенно скажу, не оттого, что пожалели шоблу. Но если б тут начали резать и рубать, так это и нам был бы минус. Понимаешь? Ну так вот, эту ночь не боись – можешь припухать, а завтра пойдешь на этап. Ночью по зоне будет надзор тройной – и лагсостав, и мои ребята, но только такие, конечно, кто самостоятельные, кого я точно знаю, что не сучьего племени. Зайду вечером, поставишь чего на прощание. Спиртик не держишь? Темнишь, доктор. Ну, ставь чифирю или хоть рыбьего жиру.
Вахтанг рассказал, что некоторых из наших ночных гостей днем забрали в карцер, объявили, что на сутки, а завтра в этап. В то же время он сам видел усиленную охрану из надзирателей перед бараком, где жили придурки – повара, учетчики, банщики, самоохранники, кладовщики – и те, кто прислуживали за зоной, «шестерили» в домах начальства; среди них то и были главные заводилы сук. Видимо, начальство решило предотвратить новые кровавые столкновения. Все же Вахтанг опять привел вечером нескольких корешей. В барак мы перевели трех выздоровевших цинготников, а ночных гостей пристроили на освободившиеся места. Я знал, что и в юрте тяжелых есть такие гости. А когда собирал вещи, то у себя под койкой обнаружил топор и лом. Вахтанг сказал:
– Ничего, доктор, ничего, генацвали, сегодня полежит, завтра полежит. Ты поедешь, тебе не мешает. Мы остаемся, нам помогает.
Сразу же после отбоя пришел Саша с двумя пастухами и в сопровождении двух надзирателей.
– Ну как? Порядок в танковых войсках? Чего выпьем на прощание, доктор?
Они обошли юрту, посмотрели под койки… Саша и один из его парней, насупленный, туповато-молчаливый, еще посидели со мной в кабинке, выпили по мензурке рыбьего жиру, закусили розовыми витаминками и конфетами, оставшимися от последней посылки. Покурили. Саша говорил о том, что начальство решительно покончит с войной. Когда собаки грызутся, их надо водой разлить или палками разогнать. Завтра отправят по другим лагерям заводил, пусть на пересылках голыми руками душатся. А тех, кто убивал, по новой судить будут.
Я слушал его, слушал напряженную тишину за боковой перегородкой, в юрте, а сзади тихие шорохи, там возилась Милка.
Едва Саша ушел, в кабинку втиснулись Вахтанг, Бомбовоз, а за ними Сева и Аня Московская. Мила привела заспанную Валю. Вахтанг поставил на пол бутылку, на столике разложил газету – хлеб, куски рыбы, орехи и чурчхелу, открыл банку бычков в томате. Он распоряжался уверенно, весело.
– Мой папа – самый лучший тамада на весь район. Его зовут обязательно, где свадьба, где юбилей, где именинник. Я буду тамада. Мы сегодня провожаем нашего дорогого…
Он говорил вполголоса, в юрте спали, на зексе стояли поочередно ночные дежурные – им тоже поднесли по маленькой, – окошко завесили впритык, чтобы наружу ни пятнышка света. Вахтанг произносил пышные тосты, славил прекрасных девушек, наших боевых подруг, славил меня, славил своих друзей.
– Главное, что есть и в тюрьме, и на воле, главное – это дружба. Это когда ты имеешь друзей или, как мы говорим – корешей, и, как поется в одной иностранной, но все-таки народной песне, «за друга готов я хоть в воду», но лучше выпьем вино или даже водку…
Каждому из нас досталось примерно по сто грамм водки, девушки отказались, Мила пригубила из моей кружки. Мы сидели на двух койках, некоторые – на полу. Сидели тесно, дружно. А во мне смешивались, путались, распутывались и снова переплетались все впечатления последних дней, угрозы, тревоги, разговоры, страхи, воспоминания – горькие, постыдные, тоскливые, умильные, клочья недодуманных мыслей, полуосознанных ощущений. Хорошо, что уезжаю от этих зловонных юрт, начиненных чужими несчастьями, больными, которым не могу помочь, завтрашними трупами… Хорошо, что избавляюсь от воров, от сук, от гнусного подленького страха смерти.
Но что будет с Милой? Она рядом, прижалась к плечу, теплая, печальная, пальцы тонкие, но сильные, тискают мне локоть. Что будет с ней, кому достанется? Ведь придется ей не с одним, так с другим так же прижиматься, так же целоваться влажно, горячо, так же распахиваться… А что будет со мной? Куда загонят после нового суда? Не вспомнится ли все вчерашнее, как недостижимое благополучие?
Вахтанг произносил все более многословные тосты, на каждый глоток и даже над уже пустыми кружками. Он расчувствовался, называл меня лучшим другом, спасителем жизни.
С Милой удалось побыть вдвоем совсем немного. Она плакала. А я не мог забыться, не мог избавиться от путаницы мыслей. То ласкал ее нарочито жадно, а может, это в последний раз в жизни, и я никогда уже больше не прикоснусь к женщине, дойду в каторжных лагерях… Но с ней-то уж, конечно, в последний раз… То говорил нежную чепуху, обещал помнить, писать, найти потом, говорил, зная, что вру, но ведь в утешение, требовал, чтобы не изменяла.
Перед самым подъемом я вздремнул на полчаса, она еще что-то зашивала, штопала. Когда я проснулся – Вахтанг стучал в перегородку, – Мила писала, низко склонившись над листком из тетради. Это было прощальное письмо. Она сама принесла его потом на вахту, сунула мне вместе со свертком хлеба. Красивые, книжные, песенные слова о любви, разлуке, сердечном страдании, просьбы не забывать, обещания вечно помнить. Слова искусственные, но слезы были настоящие.
За вахтой стояла открытая трехтонка. Нас, десятка два зэков, погрузили. Были знакомые – Гога Шкет, рубивший Бомбовоза, лупоглазая Зина и оба сифилитика, которые тискали ее, запускали руки под юбку, а она только посмеивалась. На окрики конвоиров они возражали: у нас с ней одна болезня, одна гумозная доля, мы только с ней и можем без вреда.
Несколько старших воров, Леха Лысый, Никола Зацепа, Леха Борода, веселивший всех прибаутками и анекдотами, приветствовали меня, как своего «керю». Несколько сумрачных парней, которых Борода подначивал, величая «господа-граждане суки… ваши сучьи благородия…», жались особняком у самой кабинки шофера. Четверо конвоиров с автоматами сидели по углам на бортах, пятый с собакой – у задней стенки.
Мы ехали по лесной дороге. На березах просвечивала сентябрьская желтизна. Утро было пасмурным, прохладным.
Приехали на Красную Пресню. Там в тюремном дворе стояли часа два, выгрузили сперва больных, потом сук, потом осужденных – Гогу и еще нескольких доходяг-оборванцев, последними увели воров-родичей. Нас осталось трое – двух молоденьких парней везли на переследствие. И уже только два конвоира без собаки.
Подъехали к тюрьме на улице Матросская Тишина, во двор не въезжали. Один конвоир увел моих попутчиков. Увидев поблизости почтовый ящик, я упросил пожилого флегматичного стражника и написал открытку: «Еду, видимо, туда же, где бывал раньше, принесите, пожалуйста, луку, чесноку, махорки». Тот дал ее женщине, проходившей мимо: выбрал изо всех прохожих немолодую, в платке, в затрапезной кофте. Она мгновенно все сообразила – тюрьма напротив, – быстро-быстро отнесла мою открытку к ящику.
Когда мы подкатили к Бутыркам, было еще светло.
Знакомые зеленые ворота тихо задвинулись сзади. Тот же портал. Те же обыденноспокойные слова: «Пройдите. Руки назад!» То же позвякивание ключей.
– Говорит, подумать надо. Он с кумом советоваться будет. Ведь тут вроде война идет.
– Именно война. Ворье, блатная сволочь, бандиты! Они сегодня опять нашего парня убили… Слышал?
– Слышал? А кто сегодня забил доходягу на помойке?…
– Уже знаешь? В этом деле мы разберемся. И накажем. Хотя я точно знаю, никто убивать не хотел, только пугануть думали, но вгорячах стукнули шакала, не туда попали, а тот – видно, совсем доходной – и откинул копыта. Но разве это можно равнять, если когда человека в буру проигрывают, если топоры заначивают специально, чтобы убить… стерегут, а потом всей шоблой на одного… Есть тут разница или нет?
– Есть, конечно. Только ведь вчера и твои парни грозили мне, что убьют. Значит, тоже специально убивать собираются. А я ведь им ничего не сделал. И в вашей войне не участвую.
– Нет, участвуешь. Это через тебя того старика потрошили и дело завели. И ты воров здесь прячешь. Помогаешь падлам косить под хворых.
– Неправда. Я никого не прячу. И ты это сам знаешь, не можешь не знать, ты не жлоб неграмотный. Я, если бы хотел, никого в больницу принять не могу. Все решает начальник, он – доктор, я лекпом. Он мне приказывает, а не я ему. И вскрывали старика, потому что так положено. Мы обязаны вскрывать всех, умерших внезапно. И дело завели не через меня, а потому что больного старика убили. Ребра переломали… А теперь меня убивать хотите. Но только не думай, что я голову подставлю: режьте, дорогие охранители порядка, режьте на здоровье… Нет, уж если подыхать, так в компании, и я не одну глотку перерву, пока меня кончат. Найду чем отмахнуться. И ни от чьей помощи не откажусь, будь то хоть вор, хоть бандит, хоть черт с рогами… Кто мне поможет, тому и я помогу, а кто меня убивать хочет, того уж я постараюсь убить, хоть сам, хоть с помощниками.
– Ты не психуй! Не галди! Я к тебе пришел по-свойски, а ты орешь на весь лагерь… Если б тебя убивать хотели, никто не пришел бы. Давай обнюхаемся. Ты скажи откровенно: будешь писать на моих ребят?
– Пока не собирался. И вообще не хочу писать начальству про других зэка. Это мой закон. Но если вы собираетесь воевать в больнице, убивать больных, убивать меня…
– Да кто собирается? Ты что, охреновел? Ты выпей чего-нибудь от нервов.
Он опять сел на койку, ухмылялся, прикрыв глаза тяжелыми веками в густых ресницах, стиснул палку руками и коленками. И заговорил спокойно, с грудными интонациями нарочитой задушевности.
– Давай по-хорошему. У тебя же голова на плечах есть. Должен понять. Лично я на тебя зла не имею. Хоть ты и не схотел со мной дружить, на принцип пошел. А для ворья у тебя принципу не хватает! Да ты не мешай, дай сказать… Ты пятьдесят восьмая, ты против начальства, а нас так понимаешь, что мы помогаем начальству. Значит, ты думаешь, тебе воры лучше, чем пастухи. Они ведь тоже против. Ну так я тебе скажу: ни хрена ты в жизни не понимаешь. Начальник, хоть самый дерьмовый, тебе не такой враг, как шобла блатная. Начальник тебя в крайнем случае в трюм спустит, свиданием лишит, ну еще как накажет. А они тебя сегодня в задницу поцелуют – ах, доктор, керя по гроб, – а завтра зарежут ни за хрен, за кусок сахару, или за то, что заиграют. Мои ребята – хотя у нас тоже есть и суки, и гады, тут же лагерь, а не гвардейская дивизия, не благородный институт, – но мои парни за порядок, чтоб шпана не садилась всем на головы, чтобы людей не грабили, не проигрывали. А ты нам поперек дороги, палки в колеса. Ты же сам говоришь – война, а на войне кто поперек стал, того бьют не глядя. Ты писать будешь – и на тебя напишут. Найдутся и писаки, найдутся и такие, что голову отвернут. Не махай, не махай, сам знаешь, что тогда твой доктор не поможет. На него ведь тоже обижаются. Он у воров на лапу берет и в больничке заначки замастыривает. Но я хочу по-хорошему упредить, я на тебя зла не имею. Совсем наоборот. А к тебе с открытым сердцем пришел, все начистоту…
Он хотел выяснить, не собираюсь ли я жаловаться на его пастухов, разведать – не стала ли больница опорным пунктом воров, и заодно припугнуть не только меня и тех, кто мог бы меня поддержать, но и Александра Ивановича, а я делал вид, что доверяю его добрым намерениям, снова и снова объяснял, что отношусь к ворам никак не лучше, чем к его ребятам, доказывал, что Александр Иванович вовсе не прячет воров, а лечит лишь таких, кто болен всерьез. Возможно, что в отдельных случаях он изолирует тех, на кого указывает начальство, кто в бараке и даже в карцере может стать зачинщиком кровавых волынок, и, разумеется, изолирует заразных, например, сифилитиков…
– Знаю, тех гумозников, их кончать надо, а не лечить… На них знаешь какая кровь. Им человека убить, как тебе муху или вшу придавить.
Мы беседовали вполне мирно. Я угостил его, как бывало, рыбьим жиром и розовыми шариками. На прощанье он зашептал:
– Ты слушай, но чтоб только тебе. После поверки не ходи далеко. Сторожись. У нас теперь набрали новых – сук этих. Я их ненавижу, как самих воров. Той же своры псы, хоть и грызут друг друга. С них есть такие, что и на меня кинулись бы хоть сейчас, а тебя так без соли схавают… Там корешки повара. Помнишь? И еще кое-кто другие, кто на тебя злость имеет, что ты права качаешь, и выходит только ворам в руку. А теперь война, кто кого рубанул, кто кому кирпичом башку развалил, хрен докажешь… Так что поимей в виду. Сторожись. И никому ни полслова.
К концу дня пришел Вахтанг, необычайно серьезный.
– Суки хотят ночью напасть на больницу. Толковищ был. Наши люди знают. Они, гады, хотят резать Акулу, Кремля и еще родычей. Наши люди будут оборону делать. Ты, генацвали, закрой окошко, хорошо закрой, свет не зажигай. А еще лучше, генацвали, иди спать к Милке, там окошко совсем маленький. И в барак сам не ходи – тебя тоже резать хотят.
Пойдешь, генацвали, лекарства давать, и мы с тобой пойдем. Я пойду, и Сева, и Бомбовоз.
Вечернюю раздачу лекарств я начал пораньше с барака. Тяжелый короб с бутылками и коробочками, как всегда, тащил Бомбовоз, в этот вечер за поясом у него торчал железный прут. Вахтанг, Сева и я вооружились кочергой и палками.
Мы шли по неширокой улочке между бараками. Был час ужина; всем работягам полагалось сидеть в столовой или топтаться у входа, ожидая очереди. Поэтому каждый из редких встречных казался подозрительным. Но нас никто не задел. В бараке я начал обычную раздачу рыбьего жира, витаминов, капель, пилюль. Сева и Вахтанг помогали мне; они уже умели разбираться в списках назначений, которые я составлял, применяясь к «географии» барака, т.е. в порядке расположения больных на нарах, вагонках и койках. В бараке было шесть санитаров, двое из них опекали троих сумасшедших. Но при раздаче пищи работали все.
В этот вечер мы хотели управиться поскорее. Я старался не показывать, что тороплюсь, и как назло то и дело возникали заминки: ктото жаловался, что ему недодали рыбьего жиру, другой кричал, что ему надоели порошки, не помогают, пусть укол делают или банки ставят. Из дальнего угла, где, отгороженные пустыми вагонками, помещались трое сумасшедших, доносились крики, визг, брань. Побежав туда, я убедился, что забуянившего уже скрутили санитары, а двое других мирно плачут. Но едва я спросил, что произошло, в другом месте послышались возбужденные голоса.
– Так он же подох… Ты пощупай, он уже захолол… Уноси его отседова… Нам тут йисть надо – нельзя йисть воколе мертвого… Мы же люди.
Мертвый лежал на койке вагонки, скрючившись на боку. Несколько больных стояли в проходе, а сверху, свесив желто-плешивую, болыпеухую голову, бойкий доходяга непонятного возраста, беззубый то ли от старости, то ли от цинги, частил быстрыми словами, быстрыми и едва ли не веселыми, словно радовался своей осведомленности, свой причастности к событиям:
– Иета ен сам виноватый. От жадности помер – от одной жадности. Иета ен, три дни как сюда пришодци, и все скулил, канючил, на всех жалился, чтоб яму посылку яво дали с каптерки. Ен все говорил: энти доктора – санитары-каптеры – одно жулье, – йийибо так и говорил, – в маей посылке – чистый продухт, а они не дають брать; говорять: вред будеть. И ета одна брехня йихая, что вред – у мине чистый продухт… Жана прислала и теща – они женщины чистые, аккуратные, а тут иета одно жулье – хотять посылку отмести. Потом скажут «спортилось», ищи-свищи.
В потемневшем лице с опухшими закушенными губами можно было с трудом узнать широколицего моложавого старика; прошло меньше недели с тех пор, как он вылечился от дизентерии и его перевели в барак из палаты Ани Калининской. К тому времени в лагерной кухне уже существовал диетический котел. Ему полагалась строгая диета, но он еще там, в юрте, упрашивал разрешить ему забрать свою посылку. Продуктовые посылки лежачим больным приносили к их койкам, вскрывали при них; тем, кто был на диете, выдавали на руки лишь крупы, сухари, печенье и т.п., с тем чтобы санитары варили им кашу. А консервы, сало, колбасы, копченье сдавались на хранение в каптерку, по акту, подписанному владельцем, каптером и санитаром или медбратом.
Этот старик постоянно заводил ссоры с Аней, кричал, что она обокрала его, отсыпает себе крупу, а его кашей кормит своих хахалей… Он добился, чтобы ему еще раз принесли его посылку из каптерки, дал санитарам за это немного пирогов и горсть табаку, все перетрогал, перепаковал, проверил по своей копии акта. Когда его переводили из юрты тяжелых в барак, он раздобыл в своей бригаде у плотников сундучок с замочком и, показывая его, говорил, что сюда запрет, запрячет свою посылочку, и ему спокойней будет на душе – знать, что его добро с ним, все, что жена и тещаматушка своими руками собрали. Ушастый сосед частил упоенно: – Ието, значит, сиводня тут начальник приходил – надзор или режим, солидные такие – френчик на них с погонами золоченными – так ен и начальнику жалился и так просил, и так лестил… Тот и позволил – иета перед обедом – ен сам пошел в каптерку, принес, в сундук положил. А как в обед стали мы бульон ийсть, гляжу – ен сала туду суеть… топленого. А потом в кашу ието, знаешь, цельное сало грамм триста, не меньше… Я ему говорю – ты што делаешь, Петрович, ты ж себе обратно в болезню загонишь. Мы ж еще слабые. Нам такая пища тяжелая. Тебе ж доктор иета говорил, толковал. И ты ж сам божился – не понюхаешь. А он меня послал. Иета, говорит, чистый продухт, от него только польза и здоровье.
И так мне это обидно стало, как он жует и колбасой пахнет, я одеялкой закрылся и спать; только я потом слышал, он вроде зубами скрыпел и вроде стонал… Я тогда спросил: ну что, Петрович, схватило брюхо от чистого продухта? А он только рыгает, сытый, значит, сердитый… Я думал, болить ему, иета, сам виноватый… Сам жрал, никому и понюхать не дал, а ему диета положена, сам и мучайся. А ен скрыгтит, рычит, а ни словечка не скажет – характерный мужик. А как тихо стало, я думаю, ието заснул, значить, нажрался от пуза, намучился, перемогся и спить, сытый. А ен, значить, иета, кончился…
Мы отнесли тело к выходу. Теперь уже не надо было скрывать, что спешим. Раздали лекарства и ужин, двое санитаров и двое добровольцев из больных понесли покойника на дощатом щите от нар. Еще двое пошли, чтобы сменять на ходу – не останавливаться же с такой ношей отдыхать среди лагеря. Теперь мы шли целой толпой – путь в мертвецкую вел мимо наших юрт.
Вахтанг рассуждал вслух:
– Сам мужик себе смерть сделал. От жадности подох и от своей тупости. Никакая животная так не подохнет. Собака знает, кацо, что можно есть, что нет, и кошка знает, самый глупый баран знает, самый глупый ишак знает… Не будет есть, когда больной. А такой мужик, такой Сидор Поликарпович ни хрена знать не хочет… Он за свое сало человека убьет, десять человек убьет и жену продаст, и родину продаст за свое сало… И сам подохнет. Не понимаю, зачем такой человек живет.
Другие поддакивали Вахтангу.
Я молчал. Уже темнело, зажглись фонари вокруг зоны, в бледном свете густели черные тени.
Покойник возбуждал злость, Вахтанг прав, и его лихая, бесшабашная воровская судьба все же лучше, чем исступленная мужицкая скупость – и вот скрюченный труп под рваной простыней. Он вызывал во мне такую же бессильную злость, как раньше Хрипун или Водяной. Но вместе со злостью саднила жалость, неотвязная, как зубная боль: ведь все это от голода, от уродливой страшной жизни… Хуже скотов! Но скотов так не мучают, и скоты друг к другу не так жестоки, как мы, так бессмысленно, безжалостно жестоки.
…От черных теней – кто-то пробежал между бараками – холодок страха… И все же повезло, что эта смерть именно сейчас. Нас добрый десяток. Не рискнут.
Уже к концу вечера в обеих юртах, у тяжелых и в моей, появились новые постояльцы. Некоторых я знал: мой старый кореш Никола Питерский, Леха Борода, Никола Зацепа. Другие были незнакомые, но все повадки – походка, интонация, ухмылки – не оставляли сомнений: чистый цвет, законные воры.
– Мы тут до подъема посидим, покемарим, покурим… тихо будет, не сомневайся… У нас – воинский порядочек. Часовые-караульные на зексе, чин-чинарем. Твоих доходяг никто не обидит. И суки не полезут. Они, падлы, уже верняк знают, что мы тут в обороне. Не дадим наших корешей давить. И тебя тронуть не дадим.
Прогнать их я не смог бы, да и не хотел. Они стали моей единственной защитой. Дико было сознавать, что оказался участником чужой войны, страшной войны сук с ворами. Я слышал немало рассказов о таких войнах. Хорошо, если сразу убьют, а то ведь есть любители изощренно пытать, топить в сортирах. Нелепая смерть! Чудовищно нелепая! Ни за что ни про что. Из-за вскрытия того несчастного старика. Из-за того, что обозлил пастухов. А ведь я не обличал их, только отстранился…
Ночь была теплая, двери в юрты открыты. Вахтанг и Никола успокаивали меня – все будет в порядке, мы дежурим, если какой больной попросит, мы тебя позовем, иди отдыхай. Я пустил их в мою кабинку, угостил папиросами, сказал, что если что – буду рядом, стучать в стенку. Взял свое оружие, кочергу и скальпель, и ушел в отсек санитарок.
Валя мирно храпела на верхней койке, а Милка не спала, ее знобило от.страха. Она знала об утреннем разговоре с Сашей; она испугалась, когда в юрте появились незнакомцы, слышала, что мы перешептываемся, не могла понять о чем… Она прижалась ко мне, всхлипывая «не пущу, не пущу, убьют», мы ласкались прерывисто – то шаги за стеной, то голоса у двери юрты. Вахтанг распоряжался в моей кабинке, там рассказывали были и небылицы о прошлом, особенно подробно и смачно о любовных похождениях. Милка шептала: «Ой, бесстыжие, ты не слушай!», накрывала одеялом и мою и свою голову, горячо дышала в ухо: «Ой, не слушай гадости… такая гадость», и дышала все чаще, все жарче, прижималась все ласковей…
Уснули мы только к рассвету. Наутро болела голова. Ночные гости ушли к разводу.
Александр Иванович был пасмурный, похмельный. Хмуро выслушал сообщение об умершем.
– Вот и лечите их… Переживайте, не спите ночей. Все ваши принципы, все гуманизмы – одна херня. Спирт у нас есть?
– Только денатурат.
– Давайте денатурат. И не смотрите на меня, как поп на еврея. Принесите карболену и марлю. Вы, конечно, очень ученый, но я еще могу вас кое-чему научить.
Он растолок карболен в порошок, насыпал в марлю, процедил сквозь этот угольный фильтр стакан денатурата, процедил еще два раза, меняя фильтры. В очищенный спирт бросил несколько крупинок марганцовки, внизу образовался мутный осадок. Он осторожно слил, разбавил физиологическим раствором. Разлил по мензуркам.
– Пейте… Закусите пектусином. И выпейте ложку валерианки. Чтоб не пахло. Усвоили науку? Ин вино веритас!… Это истинная правда, а все остальное – херня. Вы как думаете, почему это я пью с вами в рабочее время? Как это объяснить с точки зрения ваших принципов?… Не знаете? Многого вы еще не знаете.
Но это я вам объясню. Прощаюсь! Посошок поднес. Вас этапируют завтра сразу после развода. Объявят сегодня на поверке. Но вы уже сейчас начинайте сдавать Ане и Куликову. Она будет вместо вас старшей по стационару, а он вместо нее помощником. Только к тяжелым его подпускать нельзя. Он ведь убежден, что пульса нет, а вши от мыслей заводятся. Выпейте еще, повторить не скоро придется. Желаю вам… Ну что можно пожелать, чтоб не пустые слова, не сантименты, этого не терплю. Желаю остаться в живых, не доходить, не впадать в отчаяние и помнить – пока жив, все еще может быть поправимо. А вы мне пожелайте, чтоб тоже не пустые слова. Пожелайте не спиться, не стать алкоголиком и вообще…
– Вообще, спасибо, Александр Иванович, большое спасибо. Желаю вам здоровья – это не обычная формула, в самом точном смысле слова говорю: здоровья телесного и душевного и тоже верю, что в жизни все еще поправимо.
Днем пришел Саша. Я сидел в кабинке с Аней и Куликовым над кучей тетрадей, списков больных и коробок с карточками истории болезней.
– Ревизия у тебя?
– Да, вроде. Доверяют и проверяют.
– Выйдем на минутку.
Мы отошли от юрты. Вахтанг и пара его приятелей вышли вслед за нами.
Саша улыбнулся, оттягивая губы книзу:
– Телохранители твои на зексе. И все законные. А ты говоришь – ты нейтральный.
– Говорю и буду говорить. Они мои больные, я их лечу и вылечиваю, и они не хотят, чтобы их и меня убили.
– Это я что ли тебя убивать буду? На хрен мне это нужно?
– Я знаю, что не нужно. Но они, видимо, сомневаются. И ты ж не один с палкой ходишь.
– Ну и хрен с ними! Ты что, дела сдаешь? Про этап уже знаешь?
– С чего ты взял? Какой этап?
– Ты не темни, я ведь знаю. Тебя завтра выдернут. Как думаешь, на волю? На пересуд? Ну все равно. Тебе все лучше, чем здесь. Этой ночью здесь воры оборону держали. Я все знаю. Эта ночь тихая была. А час назад нашему парню от такой кирпичиной засадили. Если б в голову – сразу конец. А то в плечо. Похоже – сломали кость. Но его за зону взяли, в вольную больницу. А то у вас здесь добили бы… Да ты не махай на меня. Я лучше тебя знаю, кто здесь есть и кто чем дышит. И я к тебе обратно по-хорошему, с чистым сердцем. Вот в эту ночь ведь не тронули никого, ни тебя, ни твоих шестерок… А почему? Ты думаешь, потому, что вся шобла здесь ночевала? Ни хрена! Это я и мои парни придержали сук, чтоб не лезли. Те уже и топоры и ломы позаначивали. Они бы все юрты в щепы разнесли. И всех вас на мясо бы порубали. Только и на сук есть свои суки. Мне дунули. Я тебя вчера упредил. И своим парням накачку. Мы цельную ночь не спали. Это мы не дали им ходу. Откровенно скажу, не оттого, что пожалели шоблу. Но если б тут начали резать и рубать, так это и нам был бы минус. Понимаешь? Ну так вот, эту ночь не боись – можешь припухать, а завтра пойдешь на этап. Ночью по зоне будет надзор тройной – и лагсостав, и мои ребята, но только такие, конечно, кто самостоятельные, кого я точно знаю, что не сучьего племени. Зайду вечером, поставишь чего на прощание. Спиртик не держишь? Темнишь, доктор. Ну, ставь чифирю или хоть рыбьего жиру.
Вахтанг рассказал, что некоторых из наших ночных гостей днем забрали в карцер, объявили, что на сутки, а завтра в этап. В то же время он сам видел усиленную охрану из надзирателей перед бараком, где жили придурки – повара, учетчики, банщики, самоохранники, кладовщики – и те, кто прислуживали за зоной, «шестерили» в домах начальства; среди них то и были главные заводилы сук. Видимо, начальство решило предотвратить новые кровавые столкновения. Все же Вахтанг опять привел вечером нескольких корешей. В барак мы перевели трех выздоровевших цинготников, а ночных гостей пристроили на освободившиеся места. Я знал, что и в юрте тяжелых есть такие гости. А когда собирал вещи, то у себя под койкой обнаружил топор и лом. Вахтанг сказал:
– Ничего, доктор, ничего, генацвали, сегодня полежит, завтра полежит. Ты поедешь, тебе не мешает. Мы остаемся, нам помогает.
Сразу же после отбоя пришел Саша с двумя пастухами и в сопровождении двух надзирателей.
– Ну как? Порядок в танковых войсках? Чего выпьем на прощание, доктор?
Они обошли юрту, посмотрели под койки… Саша и один из его парней, насупленный, туповато-молчаливый, еще посидели со мной в кабинке, выпили по мензурке рыбьего жиру, закусили розовыми витаминками и конфетами, оставшимися от последней посылки. Покурили. Саша говорил о том, что начальство решительно покончит с войной. Когда собаки грызутся, их надо водой разлить или палками разогнать. Завтра отправят по другим лагерям заводил, пусть на пересылках голыми руками душатся. А тех, кто убивал, по новой судить будут.
Я слушал его, слушал напряженную тишину за боковой перегородкой, в юрте, а сзади тихие шорохи, там возилась Милка.
Едва Саша ушел, в кабинку втиснулись Вахтанг, Бомбовоз, а за ними Сева и Аня Московская. Мила привела заспанную Валю. Вахтанг поставил на пол бутылку, на столике разложил газету – хлеб, куски рыбы, орехи и чурчхелу, открыл банку бычков в томате. Он распоряжался уверенно, весело.
– Мой папа – самый лучший тамада на весь район. Его зовут обязательно, где свадьба, где юбилей, где именинник. Я буду тамада. Мы сегодня провожаем нашего дорогого…
Он говорил вполголоса, в юрте спали, на зексе стояли поочередно ночные дежурные – им тоже поднесли по маленькой, – окошко завесили впритык, чтобы наружу ни пятнышка света. Вахтанг произносил пышные тосты, славил прекрасных девушек, наших боевых подруг, славил меня, славил своих друзей.
– Главное, что есть и в тюрьме, и на воле, главное – это дружба. Это когда ты имеешь друзей или, как мы говорим – корешей, и, как поется в одной иностранной, но все-таки народной песне, «за друга готов я хоть в воду», но лучше выпьем вино или даже водку…
Каждому из нас досталось примерно по сто грамм водки, девушки отказались, Мила пригубила из моей кружки. Мы сидели на двух койках, некоторые – на полу. Сидели тесно, дружно. А во мне смешивались, путались, распутывались и снова переплетались все впечатления последних дней, угрозы, тревоги, разговоры, страхи, воспоминания – горькие, постыдные, тоскливые, умильные, клочья недодуманных мыслей, полуосознанных ощущений. Хорошо, что уезжаю от этих зловонных юрт, начиненных чужими несчастьями, больными, которым не могу помочь, завтрашними трупами… Хорошо, что избавляюсь от воров, от сук, от гнусного подленького страха смерти.
Но что будет с Милой? Она рядом, прижалась к плечу, теплая, печальная, пальцы тонкие, но сильные, тискают мне локоть. Что будет с ней, кому достанется? Ведь придется ей не с одним, так с другим так же прижиматься, так же целоваться влажно, горячо, так же распахиваться… А что будет со мной? Куда загонят после нового суда? Не вспомнится ли все вчерашнее, как недостижимое благополучие?
Вахтанг произносил все более многословные тосты, на каждый глоток и даже над уже пустыми кружками. Он расчувствовался, называл меня лучшим другом, спасителем жизни.
С Милой удалось побыть вдвоем совсем немного. Она плакала. А я не мог забыться, не мог избавиться от путаницы мыслей. То ласкал ее нарочито жадно, а может, это в последний раз в жизни, и я никогда уже больше не прикоснусь к женщине, дойду в каторжных лагерях… Но с ней-то уж, конечно, в последний раз… То говорил нежную чепуху, обещал помнить, писать, найти потом, говорил, зная, что вру, но ведь в утешение, требовал, чтобы не изменяла.
Перед самым подъемом я вздремнул на полчаса, она еще что-то зашивала, штопала. Когда я проснулся – Вахтанг стучал в перегородку, – Мила писала, низко склонившись над листком из тетради. Это было прощальное письмо. Она сама принесла его потом на вахту, сунула мне вместе со свертком хлеба. Красивые, книжные, песенные слова о любви, разлуке, сердечном страдании, просьбы не забывать, обещания вечно помнить. Слова искусственные, но слезы были настоящие.
За вахтой стояла открытая трехтонка. Нас, десятка два зэков, погрузили. Были знакомые – Гога Шкет, рубивший Бомбовоза, лупоглазая Зина и оба сифилитика, которые тискали ее, запускали руки под юбку, а она только посмеивалась. На окрики конвоиров они возражали: у нас с ней одна болезня, одна гумозная доля, мы только с ней и можем без вреда.
Несколько старших воров, Леха Лысый, Никола Зацепа, Леха Борода, веселивший всех прибаутками и анекдотами, приветствовали меня, как своего «керю». Несколько сумрачных парней, которых Борода подначивал, величая «господа-граждане суки… ваши сучьи благородия…», жались особняком у самой кабинки шофера. Четверо конвоиров с автоматами сидели по углам на бортах, пятый с собакой – у задней стенки.
Мы ехали по лесной дороге. На березах просвечивала сентябрьская желтизна. Утро было пасмурным, прохладным.
Приехали на Красную Пресню. Там в тюремном дворе стояли часа два, выгрузили сперва больных, потом сук, потом осужденных – Гогу и еще нескольких доходяг-оборванцев, последними увели воров-родичей. Нас осталось трое – двух молоденьких парней везли на переследствие. И уже только два конвоира без собаки.
Подъехали к тюрьме на улице Матросская Тишина, во двор не въезжали. Один конвоир увел моих попутчиков. Увидев поблизости почтовый ящик, я упросил пожилого флегматичного стражника и написал открытку: «Еду, видимо, туда же, где бывал раньше, принесите, пожалуйста, луку, чесноку, махорки». Тот дал ее женщине, проходившей мимо: выбрал изо всех прохожих немолодую, в платке, в затрапезной кофте. Она мгновенно все сообразила – тюрьма напротив, – быстро-быстро отнесла мою открытку к ящику.
Когда мы подкатили к Бутыркам, было еще светло.
Знакомые зеленые ворота тихо задвинулись сзади. Тот же портал. Те же обыденноспокойные слова: «Пройдите. Руки назад!» То же позвякивание ключей.