Страница:
Вскоре после этого вернулся из Верхнеуральского политизолятора Мара. Он «отошел» по заявлению Ивана Никитича Смирнова. То было наиболее сдержанно сформулированное отречение от оппозиционной деятельности.
Некоторых из тех, кто «отходил», по заявлению Преображенского, Радека, Смилги и других радикальных капитулянтов восстанавливали в партии и комсомоле. Присоединившихся к Смирнову, – а были еще оттенки: – к первому или даже третьему варианту его письма, – просто отпускали из ссылки, из политизоляторов. Мара был беспартийным. Вернувшись, он устроился на работу в какойто методкабинет по подготовке технических кадров. Он очень гордился своим четырехмесячным тюремным опытом, участием в голодовках, волынках и т.п.
Меня переубеждали газеты, разговоры со вчерашними подпольщиками, а больше всего Надя, которую я очень полюбил (год спустя, весной 1930 года, едва мне исполнилось восемнадцать, мы записались в загсе и стали жить вместе), и тем же летом я пошел в горком комсомола и подал заявление «об отходе от оппозиции».
Никто не встречал меня, ликуя и умиленно приветствуя возвращение блудного сына, хотя нечто подобное мерещилось, когда я сочинял длинное патетическое заявление. Председатель контрольной комиссии Волков – остролицый, поджарый парень в темной косоворотке – говорил деловито, бесстрастно.
– Так. Осознал, значит, что бузу трут товарищи? Ну что ж, лучше поздно, чем никогда. Так. И лучше сам, чем когда уже за шкирку взяли. Так. А теперь вот тебе лист бумаги. Пиши всех, кого там знал – всех, кто троцкисты, децисты, зиновьевцы-ленинградцы и тэдэ. Если кого не помнишь фамилие, пиши имя или кличку, кто, откуда, где встречал. Так. Что значит зачем?! Ты разоружаешься перед партией и ленинским каэсэм или только тень на плетень наводишь?! Так. Значит, садись пиши. Я тебя погонять не буду – вспоминай.
И я сел за его стол и составил довольно длинный список. Я хотел быть честным, я был убежден, что от партии, от комсомола ничего нельзя скрывать… Но все же я утаил с десяток имен и лиц и не включил в список никого из тех, кто еще ни разу не был арестован, кто не был исключен, не привлекался. О них я потом не говорил и самым близким друзьям и себе самому запретил вспоминать.
Тогда в кабинете Волкова за столом, накрытым заляпанной чернилами пористой розовой бумагой, под портретами Ленина, Дзержинского, Чубаря, Петровского, мне было неловко и потаенно стыдно, что я обманывал, скрывал. И все же я твердо решил не включать в список Таню А., Зину И., Киму Р., Зорю Б., Илью Б., Колю П. и других, всех, кого я сам же сагитировал за оппозицию и о ком знал, что теперь они думают по-иному, так же, как я, и не могут быть врагами партии; и, конечно же, никогда не станут вредить советской власти; я думал: если я назову хотя бы одно из этих имен, будет еще стыднее, будет нестерпимо… А если все же уличат, узнают, что скрыл? Тогда скажу, что забыл, что не придавал значения, что-нибудь придумаю… Но сейчас не напишу.
Волков просмотрел список. Делал пометки. О ком-то спросил, где работает? Или учится?
– Так. Никого не забыл? Точно? Значит хорошо. Значит в открытую разоружаешься перед партией. Так. А ты сам чего делаешь, учишься? Работаешь? Ну, биржа подростков это не дело. Ты ж не с села парубок, чтоб куда пошлют, лишь бы гроши и харчи хороши. Такой грамотный, что уже с оппозицией путался. Значит, твоя грамотность была нам вредной. Так. А теперь должен постараться, чтобы на пользу. Сейчас вся страна за ликбез взялась. Соцстройкам нужны грамотные кадры. Ты иди на свою биржу, скажи, что хочешь по линии ликбеза работать. Так. Нет, мы тебе никаких направлений не дадим, ты ж неорганизованный элемент. А совет даю. Иди сам. Они тебя пошлют, где требуются грамотные. Так. Покажешь себя на работе и подавай в комсомол. Но главное – работа. А то слова – хоть с трибуны, хоть на бумаге, пусть самые красивые, самые революционные – все равно только слова. Настоящая партийная, комсомольская проверка – дело. Так.
…С биржи направили меня на станцию Основа, в железнодорожное депо, и там я был назначен заведующим вечерней рабочей школы второй ступени, т.е. для малограмотных. Год спустя, в 1930 году, я уже работал в городе на паровозном заводе имени Коминтерна в редакции заводской многотиражки. За это время успел побывать в деревне в составе выездной редакции и агитбригады, помогал «социалистической перестройке сельского хозяйства». После неистового напора предписанной Сталиным сплошной коллективизации он в нескольких статьях осудил «перегибщиков» и «шляп», свалил на низовых исполнителей ответственность за все расправы и насилия.
Этот циничный маневр многим из нас казался мудрой большевистской стратегией – ошибки исправляются, наказывают для примера «стрелочников», но авторитет партии остается незыблемым. Иначе и нельзя. Я подал заявление в комсомол и, разумеется, подробно рассказал о своих прошлых грехах – о «троцкистских связях». Эти грехи я не только не утаивал, а даже несколько преувеличивал – приятно в 18 лет считаться «человеком с прошлым». Был я недоучившимся электриком, плохоньким токарем, все еще писал стихи, и по-русски, и по-украински, но уже сознавал, что настоящим поэтом не бывать, не по силам, а от графоманского самоослепления, слава Богу, уберегло трезвое недоверие к себе. Едва начав работать заводским журналистом, я хотел казаться опытным политиком, преодолевшим серьезные колебания и сомнения и поэтому тем более основательно укрепившимся в убеждениях, тем более теоретически подкованным.
Но мои признания возбудили не столько уважение, сколько любопытство – скорее отчужденное – и насмешливые укоры. Секретарем заводского комитета комсомола был Костя Трусов – высокий, тонкий, как жердь. Девчата считали его очень красивым. У него был глуховатый голос и переменчивый румянец чахоточного. Он говорил:
– Ты здесь рассуждаешь так, что вроде даже мы должны держать тебя за очень заслуженного товарища, сколько ты книг и партийных документов проработал и как ты здорово там дискуссии разводил с троцкистами… Может, ты думаешь, что мы тебе за это должны спасибо сказать и комсомольский билет поднести на подносе с музыкой туш? Не считаешь? Ну что ж, но мы и за это тебе спасибо говорить не будем. А я вот думаю, что ты еще не все до конца осознал. Например, не чувствую, не слышу в твоих разговорах, чтоб ты понимал причины, вот именно главные причины, классовые корни всех тех твоих уклонов. Вот Пашка, он с твоего года, тоже семилетку кончил. Ты когда сочувствовал оппозиции, Пашка?
Вот слышишь, нет. Или Никола, он, правда, фэзэу [26]кончал, но он даже постарше тебя будет, ты ведь с одиннадцатого? Ну так ты как на дискуссиях высказывался, за Троцкого или за Бухарина? Ага, ты больше за футбол интересовался… Ну вот видишь… А ты, Аня? Ты всегда, как цека? Доверяешь, значит, нашим вождям. Ну вот видишь – они рабочие ребята, с отцов-дедов пролетарская порода… Они только смеются со всех твоих колебанийсомнений, уклонов-загибов. Понимаешь, какие пироги? Это называется здоровое классовое нутро. Хоть, может быть, или даже наверное, ты Ленина больше читал, да, вот видишь, не только Ленина, а еще и разных уклонистов – мелкобуржуазных, меныпевицких, левых, правых, а одним словом сказать, не наших, не пролетарского корня трепачей… Понимаешь? Вот ты и подумай, и поварись в рабочем котле, иди на производство, к станку, а в газету пиши как рабкор. Покажи ударную работу. И тогда добро пожаловать в ряды комсомола.
Почти год я работал у станка и в редакции, днем работал токарем в ремонтном цеху, вечером и ночью писал заметки, редактировал, дежурил в типографии, мы все по очереди были и корректорами, и выпускающими. Потом наша многотиражка стала ежедневной, спать приходилось не больше трех-четырех часов в сутки. Когда я стал действительным членом КСМ, меня назначили редактором особой многотиражки танкового цеха, которая издавалась ввиду секретности производства отдельными листовками. Оставив станок – так выше четвертого разряда и не поднялся, – я работал уже круглосуточно. Благо и типография была своя, там же, где и редакция, в бараке у цеха. Там мы спали на стопах бумажного «срыва». Домой я приходил хорошо если раза два в пятидневку. В наш редакционный кабинет, отгороженный фанерой от наборного и печатного цехов, в редкие тихие вечера заходил уполномоченный ГПУ по заводу Александров – старый чекист, серьезный, но свойский, казавшийся нам сурово-добродушным, настоящим большевиком.
Иногда он вызывал меня к себе в тихую длинную комнату в здании заводоуправления. Вызывал и еще нескольких из нашей «большой» редакции. Павел Воробьев (это его ставил мне в пример секретарь комитета) был неутомимый заводила рабкоров, целыми днями пропадал в цехах, знал завод, как свою комнату, ненавидел трепачей, бездельников, как личных врагов, бывал беспощадно, зло насмешлив, любому начальнику резал в глаза самые нелестные суждения. Паша умер от туберкулеза легких в 1932 году, знал, что умирает, но так же жадно читал газеты, радовался, что тракторный вышел из прорыва. Перед смертью он впервые заговорил с друзьями о своей матери-вдове.
– Вы ей когда-никогда помогите, хлопцы, и не обижайтесь, что она у меня дура, в Бога верует, икону снять не позволила. Пускай ее, уже не перевоспитаешь, но ведь всю жизнь работала… Только не давайте мне на могилу крест ставить, я сам уж ей объяснил. Я же коммунист.
Володя И., недавний сварщик и деятельный рабкор, был тугодум, не слишком грамотен, но добросовестен, исполнителен – ты мне растолкуй как следует, что, зачем, к чему – и упрям до исступления.
Тигран М., вспыльчивый, мечтательный, страстный почитатель женщин – понимаешь, всех люблю, никак не могу жениться, сегодня хочу эту, завтра ту, все прэлестны, одна тем, другая этим. Он был обидчивый, но добродушный. Он раньше был рабкором в сталелитейном, считался хорошим формовщиком. После тяжелой травмы перешел в редакцию, стал моим замом. Мы то по одному, то «всей шатией» ходили к Александрову. Он поручал нам изучать настроение в цехах, выявлять кулацкую пропаганду, троцкистские и бухаринские «отрыжки». Он очень одобрял мои статьи в заводской газете, когда я разоблачал троцкистскую «контрабанду» в учебных программах ОЗУ или высмеивал демагогические выступления бузотеров, сомневающихся во встречных планах, мешавших подписке на заем, и т.д. Но иногда он советовал: «Ты все же таких статей своей фамилией не подписывай. У нас тут есть разные элементы. Некоторые могли бы попробовать с тобой связь установить, а ты их отпугиваешь».
Несколько раз я писал ему обзоры наблюдений по заводу, а потом и по университету (в 1933-1934 годах я совмещал работу с занятиями на философском факультете). Иногда даже сам пытался обобщать факты. Я был убежден, что троцкистского подполья уже не существует, что остались только отдельные следы настроений. Охотнее всего я рассказывал о тех бывших сторонниках разных оппозиций, а также бывших анархистах, махновцах и даже черносотенцах – членах Союза Михаила Архангела (были и такие у нас среди старых мастеров), которые стали искренними энтузиастами пятилетки. Это понятие тогда было ходовым. И примеров таких находилось немало. О тех бывших уклонистах, кто допускал рецидивы, как, например, бригадир сборщиков дизелей, отказавшийся брать повышенное обязательство, высмеивавший призывы к соцсоревнованию, или инженер-хохмач и «пределыцик», потешавшийся над рабкорами, а также о тех «иноспецах» – техниках и инженерах из Германии, которые иногда по-хамски высокомерно отзывались о нашей жизни, о нашем стиле работы, я прежде всего говорил вслух на собраниях и в газете писал еще до того, как удавалось включить в обзор для Александрова. Так же поступали Пашка, Тигран и Володя и самый старший из нас Илья Фрид, бывший член партии с 1918 года, бывший оппозиционер. Серьезный, рассудительный и вместе с тем наивно-добродушный, бескорыстный энтузиаст. Александров укорял нас:
– Неправильно вы действуете. Как в старину говорили: «Не поглядевши в святцы – бух в колокола». А теперь этот, которого вы продернули, перед вами будет скрытничать, на версту не подойдет. Нет, парни, надо вам изучать чекистскую тактику.
Эти поучения нисколько не коробили ни меня, ни моих товарищей. Звание чекиста представлялось нам достойным высочайшего уважения, а функции секретного сотрудника – сексота – были, конечно же, необходимы. Коварным врагам надо было противопоставлять свое умение хитрить, маневрировать, вести разведку и контрразведку. В этом не могло быть ничего зазорного. Но для меня это оказалось более чем трудным, так сказать, по складу характера: увлекающийся, несдержанный, вспыльчивый, неспособный притворяться ни просто скрытничать перед друзьями – а их было немало, – я им рассказывал о встречах с Александровым и его помощником Маевским. Тот был более грамотным, вкрадчивым и любезным. Он куда настойчивее пытался внушать необходимость секретной тактики. Заводские уполномоченные ГПУ действовали разными средствами, были у них и настоящие сексоты, с которыми они встречались потаенно на особых квартирах. Но немало было и таких, как мы, более или менее открытых партийных и комсомольских активистов.
Когда зимой 1932-1933 года наша агитационно-редакционная бригада работала в подшефных районах, Миргородском и Староводолажском, на последних хлебозаготовках – тех самых, после которых начался голод, – с нами вместе жил, вместе ходил на собрания и на поиски закопанного хлеба уполномоченный ГПУ при полном обмундировании, с маузером в деревянной кобуре. И мы видели в нем товарища, помогали ему писать рапортички, акты и донесения, из которых потом вырастали ордера на аресты «злостных несдатчиков», постановления об административных высылках…
Вскоре после убийства Кирова в феврале 1935 года арестовали Мару, и он уже не вернулся. Его доконали в лагерях несколько лет спустя. Мы с ним давно не виделись, каждый был занят. Но уже через неделю после его ареста меня исключили из комсомола и из университета «за связь с родственником-троцкистом». Тогда я пошел к Александрову и с его помощью получил на заводе справку-характеристику: «…Не скрывал родственных связей и грубых политических ошибок, допущенных до вступления в комсомол… на заводе проявил себя… активно боролся против троцкизма и других видов вражеской идеологии». Месяц спустя бюро обкома комсомола отменило исключение, но все же вынесло выговор «за притупление бдительности». Так уж было положено, ведь двоюродного брата как-никак арестовали, а я даже не знал за что. В 1936 году в Москве меня опять исключили из комсомола в Институте иностранных языков, и уже только через полтора года в ЦК ВЛКСМ вернули комсомольский билет. За это время меня несколько раз вызывали через спецчасть института или непосредственно в райком, а потом и в горком, и там в дальних комнатах со мной разговаривали деловитые парни, прямо дававшие понять, что они работают не только в аппарате райкома или горкома, но причастны к более серьезным ведомствам. Они объясняли: классовая борьба сейчас обостряется как никогда. Разоблачено множество врагов народа, в самое сердце партии пролезли. И неизвестно сколько их еще затаилось, шпионят, вредительствуют, готовят диверсии. Сейчас бдительность необходима десятикратная. Доверять можно только с оглядкой, а проверять постоянно и строго.
Они давали мне проверочные задания: я должен был ходить в комитет эсперантистов – со школы я был членом союза эсперантистов, но потом остыл, а тут велели активизироваться, – установить, кто там бывает, какая получается иностранная почта. Иногда они требовали письменные характеристики некоторых преподавателей и студентов-иностранцев. В двух или трех случаях речь шла об уже арестованных. Писал я всегда объективно, все, что действительно знал. О Фрице Платтене, после того что он уже был арестован, я писал только хорошее – внимательный, требовательный, но в то же время очень приветливый педагог, замечательный спортсмен; несколько раз увлекательно рассказывал, как ехал с Лениным из Швейцарии в пломбированном вагоне. О Ленине всегда говорил с необычайной нежностью и восхищением. И о Труде Рихтер, о которой в институте было сообщено «шпионка гестапо», я мог написать только, что она была очень взыскательная и справедливая преподавательница стилистики, придирчивая, настойчивая, не спускавшая никому ошибок. Иногда очередной собеседник бывал недоволен:
– Вам бы в адвокаты идти. Видно, слишком доверчивый. А ведь если окажется, что расхваливали врага, это и на вас может пятно положить.
Но я был уверен, что долг комсомольцапатриота во всех случаях – правда, только правда. Сегодня я знаю и понимаю: правдивый донос – это все же донос. Сегодня я не вижу существенных нравственных различий между стукачом-фантастом и стукачомреалистом. И мучительно стыдно вспоминать, все эти проверочные задания и мои самые сокровенные размышления о них тогда… «Но строк печальных не смываю…»
Ни райком, ни горком не подтверждали исключения, но и не восстанавливали. Дело кочевало из контрольных комиссий в канцелярии бюро, секретариаты, откладывалось, проверялось, переходило в следующую инстанцию. В начале 1938 года оно добралось до контрольной комиссии при ЦК ВЛКСМ, меня вызвали на заседание, и докладчик прочитал все ту же «александровскую» справку. В этот раз восстановили даже без выговора. Когда на фронте я подал заявление в партию, я рассказал обо всех перепетиях моего политического прошлого. И тогда тоже, видимо, что-то где-то проверяли. Подал заявление летом 42-го года, а приняли меня только в феврале 43-го.
Обо всем этом я говорил следователю. Подробно. Обстоятельно. Благо, помнил почти все даты. В ЦК ВЛКСМ должна была сохраниться та харьковская справка.
Он слушал внимательно, записывал. Потом спросил:
– А все-таки чем же вас привлекали троцкисты?
Отвечал я на это уже на следующем допросе. Опять ночью, опять с головной болью и тошнотой…
Я упорно цеплялся за слова, за формулировки, я настаивал, что сам хочу дать определение своему прошлому. Требовал включить в протокол мои показания о справке, подтверждающей, что я впоследствии боролся против троцкизма. Виноградов раздраженно отмахивался – об этом скажете на суде. Я упирался… Нет, я хочу сказать об этом следствию. Зная всю правду, вы должны будете освободить меня без суда.
Почти каждую ночь вызывали на допросы, а по вечерам на очные ставки: с Забаштанским, Беляевым, Клюевым и с Ниной Михайловной.
Допросы и очные ставки вел Виноградов: иногда заходил Российский – оживленный, болтливый, то кричал, стараясь, чтоб сердито, но получалось нарочно и не страшно, то отечески увещевал признаться. Хотя явно забывал каждый раз, в чем именно я должен признаться. Заходил и Баринов, уже без шланга, молча, презрительно и хмуро слушал. Раза два зашел прокурор Заболоцкий – невысокий, чернявый, супивший густые черные брови, глядевший ненавидяще, брезгливо. Скрывая картавый еврейский акцент, он старался говорить отрывисто, хриповато-грубо. Иногда он садился рядом с Виноградовым, глядел в его записи, шептал ему что-то либо высылал меня из комнаты.
– Часовой! Постойте с арестованным в коридоре, пока позову.
Майор Виноградов был хитер, невежествен, желчен и трусоват. Глубоко запавшие глаза темнели под большим, но неумным тусклым лбом, ускользающим в залысины, в жидкие, постные, серые волосы. Лицо сужалось книзу, как унитаз, дряблые складки желтой кожи вдоль впалых щек обвисали. Тонкий рот, острая плоская челюсть. Ходил он с палочкой, хромал – тянул ногу, но значка за ранение не было, а в колодке только ленточки скудного тылового набора: «За боевые заслуги», «Знак почета», видимо, увечье не фронтовое. Он старался говорить с претенциозной, газетно-канцелярской замысловатостью, которая должна была выражать образованность, но произносил «гуманизьм», «социализьм» и спрягал «вы сообщил… вы мне говорил». Писал он крупным, четким, писарским почерком и подписывался замысловатыми завитушками, в которых сочилось воспаленное самолюбование.
Наедине он бывал вежлив, угощал папиросами, затевал непринужденные разговоры о немецкой пропаганде, о Гитлере, о книгах. Но при других становился груб. А на очных ставках у него даже голос менялся – звучал резче, пронзительнее, злее.
Впрочем, однажды наедине, обозлившись на упорство, с которым я настаивал, что показания Забаштанского и Беляева – ложь, он крикнул:
– Это вы сам лжец…
В ту ночь я чувствовал себя лучше и увереннее. И уже знал его, и хотя боялся – может, ведь, навредить, – но еще больше презирал его трусливую, мелкозубую злость. И возразил спокойно:
– Вы не имеете права меня оскорблять. Ни права, ни основания. Вы ведете следствие, значит, должны выяснить истину, а вы с самого начала стали на сторону обвинителей.
Он тут же скис. И хотя глядел ненавидяще, но забормотал беспокойно:
– Я вас не оскорблял. Никак не оскорблял… Это вы назвали советского офицера лжецом. А я только сказал, что это он может считать вас лжецом…
Глава восемнадцатая. «Душечка» нового покроя
Некоторых из тех, кто «отходил», по заявлению Преображенского, Радека, Смилги и других радикальных капитулянтов восстанавливали в партии и комсомоле. Присоединившихся к Смирнову, – а были еще оттенки: – к первому или даже третьему варианту его письма, – просто отпускали из ссылки, из политизоляторов. Мара был беспартийным. Вернувшись, он устроился на работу в какойто методкабинет по подготовке технических кадров. Он очень гордился своим четырехмесячным тюремным опытом, участием в голодовках, волынках и т.п.
Меня переубеждали газеты, разговоры со вчерашними подпольщиками, а больше всего Надя, которую я очень полюбил (год спустя, весной 1930 года, едва мне исполнилось восемнадцать, мы записались в загсе и стали жить вместе), и тем же летом я пошел в горком комсомола и подал заявление «об отходе от оппозиции».
Никто не встречал меня, ликуя и умиленно приветствуя возвращение блудного сына, хотя нечто подобное мерещилось, когда я сочинял длинное патетическое заявление. Председатель контрольной комиссии Волков – остролицый, поджарый парень в темной косоворотке – говорил деловито, бесстрастно.
– Так. Осознал, значит, что бузу трут товарищи? Ну что ж, лучше поздно, чем никогда. Так. И лучше сам, чем когда уже за шкирку взяли. Так. А теперь вот тебе лист бумаги. Пиши всех, кого там знал – всех, кто троцкисты, децисты, зиновьевцы-ленинградцы и тэдэ. Если кого не помнишь фамилие, пиши имя или кличку, кто, откуда, где встречал. Так. Что значит зачем?! Ты разоружаешься перед партией и ленинским каэсэм или только тень на плетень наводишь?! Так. Значит, садись пиши. Я тебя погонять не буду – вспоминай.
И я сел за его стол и составил довольно длинный список. Я хотел быть честным, я был убежден, что от партии, от комсомола ничего нельзя скрывать… Но все же я утаил с десяток имен и лиц и не включил в список никого из тех, кто еще ни разу не был арестован, кто не был исключен, не привлекался. О них я потом не говорил и самым близким друзьям и себе самому запретил вспоминать.
Тогда в кабинете Волкова за столом, накрытым заляпанной чернилами пористой розовой бумагой, под портретами Ленина, Дзержинского, Чубаря, Петровского, мне было неловко и потаенно стыдно, что я обманывал, скрывал. И все же я твердо решил не включать в список Таню А., Зину И., Киму Р., Зорю Б., Илью Б., Колю П. и других, всех, кого я сам же сагитировал за оппозицию и о ком знал, что теперь они думают по-иному, так же, как я, и не могут быть врагами партии; и, конечно же, никогда не станут вредить советской власти; я думал: если я назову хотя бы одно из этих имен, будет еще стыднее, будет нестерпимо… А если все же уличат, узнают, что скрыл? Тогда скажу, что забыл, что не придавал значения, что-нибудь придумаю… Но сейчас не напишу.
Волков просмотрел список. Делал пометки. О ком-то спросил, где работает? Или учится?
– Так. Никого не забыл? Точно? Значит хорошо. Значит в открытую разоружаешься перед партией. Так. А ты сам чего делаешь, учишься? Работаешь? Ну, биржа подростков это не дело. Ты ж не с села парубок, чтоб куда пошлют, лишь бы гроши и харчи хороши. Такой грамотный, что уже с оппозицией путался. Значит, твоя грамотность была нам вредной. Так. А теперь должен постараться, чтобы на пользу. Сейчас вся страна за ликбез взялась. Соцстройкам нужны грамотные кадры. Ты иди на свою биржу, скажи, что хочешь по линии ликбеза работать. Так. Нет, мы тебе никаких направлений не дадим, ты ж неорганизованный элемент. А совет даю. Иди сам. Они тебя пошлют, где требуются грамотные. Так. Покажешь себя на работе и подавай в комсомол. Но главное – работа. А то слова – хоть с трибуны, хоть на бумаге, пусть самые красивые, самые революционные – все равно только слова. Настоящая партийная, комсомольская проверка – дело. Так.
…С биржи направили меня на станцию Основа, в железнодорожное депо, и там я был назначен заведующим вечерней рабочей школы второй ступени, т.е. для малограмотных. Год спустя, в 1930 году, я уже работал в городе на паровозном заводе имени Коминтерна в редакции заводской многотиражки. За это время успел побывать в деревне в составе выездной редакции и агитбригады, помогал «социалистической перестройке сельского хозяйства». После неистового напора предписанной Сталиным сплошной коллективизации он в нескольких статьях осудил «перегибщиков» и «шляп», свалил на низовых исполнителей ответственность за все расправы и насилия.
Этот циничный маневр многим из нас казался мудрой большевистской стратегией – ошибки исправляются, наказывают для примера «стрелочников», но авторитет партии остается незыблемым. Иначе и нельзя. Я подал заявление в комсомол и, разумеется, подробно рассказал о своих прошлых грехах – о «троцкистских связях». Эти грехи я не только не утаивал, а даже несколько преувеличивал – приятно в 18 лет считаться «человеком с прошлым». Был я недоучившимся электриком, плохоньким токарем, все еще писал стихи, и по-русски, и по-украински, но уже сознавал, что настоящим поэтом не бывать, не по силам, а от графоманского самоослепления, слава Богу, уберегло трезвое недоверие к себе. Едва начав работать заводским журналистом, я хотел казаться опытным политиком, преодолевшим серьезные колебания и сомнения и поэтому тем более основательно укрепившимся в убеждениях, тем более теоретически подкованным.
Но мои признания возбудили не столько уважение, сколько любопытство – скорее отчужденное – и насмешливые укоры. Секретарем заводского комитета комсомола был Костя Трусов – высокий, тонкий, как жердь. Девчата считали его очень красивым. У него был глуховатый голос и переменчивый румянец чахоточного. Он говорил:
– Ты здесь рассуждаешь так, что вроде даже мы должны держать тебя за очень заслуженного товарища, сколько ты книг и партийных документов проработал и как ты здорово там дискуссии разводил с троцкистами… Может, ты думаешь, что мы тебе за это должны спасибо сказать и комсомольский билет поднести на подносе с музыкой туш? Не считаешь? Ну что ж, но мы и за это тебе спасибо говорить не будем. А я вот думаю, что ты еще не все до конца осознал. Например, не чувствую, не слышу в твоих разговорах, чтоб ты понимал причины, вот именно главные причины, классовые корни всех тех твоих уклонов. Вот Пашка, он с твоего года, тоже семилетку кончил. Ты когда сочувствовал оппозиции, Пашка?
Вот слышишь, нет. Или Никола, он, правда, фэзэу [26]кончал, но он даже постарше тебя будет, ты ведь с одиннадцатого? Ну так ты как на дискуссиях высказывался, за Троцкого или за Бухарина? Ага, ты больше за футбол интересовался… Ну вот видишь… А ты, Аня? Ты всегда, как цека? Доверяешь, значит, нашим вождям. Ну вот видишь – они рабочие ребята, с отцов-дедов пролетарская порода… Они только смеются со всех твоих колебанийсомнений, уклонов-загибов. Понимаешь, какие пироги? Это называется здоровое классовое нутро. Хоть, может быть, или даже наверное, ты Ленина больше читал, да, вот видишь, не только Ленина, а еще и разных уклонистов – мелкобуржуазных, меныпевицких, левых, правых, а одним словом сказать, не наших, не пролетарского корня трепачей… Понимаешь? Вот ты и подумай, и поварись в рабочем котле, иди на производство, к станку, а в газету пиши как рабкор. Покажи ударную работу. И тогда добро пожаловать в ряды комсомола.
Почти год я работал у станка и в редакции, днем работал токарем в ремонтном цеху, вечером и ночью писал заметки, редактировал, дежурил в типографии, мы все по очереди были и корректорами, и выпускающими. Потом наша многотиражка стала ежедневной, спать приходилось не больше трех-четырех часов в сутки. Когда я стал действительным членом КСМ, меня назначили редактором особой многотиражки танкового цеха, которая издавалась ввиду секретности производства отдельными листовками. Оставив станок – так выше четвертого разряда и не поднялся, – я работал уже круглосуточно. Благо и типография была своя, там же, где и редакция, в бараке у цеха. Там мы спали на стопах бумажного «срыва». Домой я приходил хорошо если раза два в пятидневку. В наш редакционный кабинет, отгороженный фанерой от наборного и печатного цехов, в редкие тихие вечера заходил уполномоченный ГПУ по заводу Александров – старый чекист, серьезный, но свойский, казавшийся нам сурово-добродушным, настоящим большевиком.
Иногда он вызывал меня к себе в тихую длинную комнату в здании заводоуправления. Вызывал и еще нескольких из нашей «большой» редакции. Павел Воробьев (это его ставил мне в пример секретарь комитета) был неутомимый заводила рабкоров, целыми днями пропадал в цехах, знал завод, как свою комнату, ненавидел трепачей, бездельников, как личных врагов, бывал беспощадно, зло насмешлив, любому начальнику резал в глаза самые нелестные суждения. Паша умер от туберкулеза легких в 1932 году, знал, что умирает, но так же жадно читал газеты, радовался, что тракторный вышел из прорыва. Перед смертью он впервые заговорил с друзьями о своей матери-вдове.
– Вы ей когда-никогда помогите, хлопцы, и не обижайтесь, что она у меня дура, в Бога верует, икону снять не позволила. Пускай ее, уже не перевоспитаешь, но ведь всю жизнь работала… Только не давайте мне на могилу крест ставить, я сам уж ей объяснил. Я же коммунист.
Володя И., недавний сварщик и деятельный рабкор, был тугодум, не слишком грамотен, но добросовестен, исполнителен – ты мне растолкуй как следует, что, зачем, к чему – и упрям до исступления.
Тигран М., вспыльчивый, мечтательный, страстный почитатель женщин – понимаешь, всех люблю, никак не могу жениться, сегодня хочу эту, завтра ту, все прэлестны, одна тем, другая этим. Он был обидчивый, но добродушный. Он раньше был рабкором в сталелитейном, считался хорошим формовщиком. После тяжелой травмы перешел в редакцию, стал моим замом. Мы то по одному, то «всей шатией» ходили к Александрову. Он поручал нам изучать настроение в цехах, выявлять кулацкую пропаганду, троцкистские и бухаринские «отрыжки». Он очень одобрял мои статьи в заводской газете, когда я разоблачал троцкистскую «контрабанду» в учебных программах ОЗУ или высмеивал демагогические выступления бузотеров, сомневающихся во встречных планах, мешавших подписке на заем, и т.д. Но иногда он советовал: «Ты все же таких статей своей фамилией не подписывай. У нас тут есть разные элементы. Некоторые могли бы попробовать с тобой связь установить, а ты их отпугиваешь».
Несколько раз я писал ему обзоры наблюдений по заводу, а потом и по университету (в 1933-1934 годах я совмещал работу с занятиями на философском факультете). Иногда даже сам пытался обобщать факты. Я был убежден, что троцкистского подполья уже не существует, что остались только отдельные следы настроений. Охотнее всего я рассказывал о тех бывших сторонниках разных оппозиций, а также бывших анархистах, махновцах и даже черносотенцах – членах Союза Михаила Архангела (были и такие у нас среди старых мастеров), которые стали искренними энтузиастами пятилетки. Это понятие тогда было ходовым. И примеров таких находилось немало. О тех бывших уклонистах, кто допускал рецидивы, как, например, бригадир сборщиков дизелей, отказавшийся брать повышенное обязательство, высмеивавший призывы к соцсоревнованию, или инженер-хохмач и «пределыцик», потешавшийся над рабкорами, а также о тех «иноспецах» – техниках и инженерах из Германии, которые иногда по-хамски высокомерно отзывались о нашей жизни, о нашем стиле работы, я прежде всего говорил вслух на собраниях и в газете писал еще до того, как удавалось включить в обзор для Александрова. Так же поступали Пашка, Тигран и Володя и самый старший из нас Илья Фрид, бывший член партии с 1918 года, бывший оппозиционер. Серьезный, рассудительный и вместе с тем наивно-добродушный, бескорыстный энтузиаст. Александров укорял нас:
– Неправильно вы действуете. Как в старину говорили: «Не поглядевши в святцы – бух в колокола». А теперь этот, которого вы продернули, перед вами будет скрытничать, на версту не подойдет. Нет, парни, надо вам изучать чекистскую тактику.
Эти поучения нисколько не коробили ни меня, ни моих товарищей. Звание чекиста представлялось нам достойным высочайшего уважения, а функции секретного сотрудника – сексота – были, конечно же, необходимы. Коварным врагам надо было противопоставлять свое умение хитрить, маневрировать, вести разведку и контрразведку. В этом не могло быть ничего зазорного. Но для меня это оказалось более чем трудным, так сказать, по складу характера: увлекающийся, несдержанный, вспыльчивый, неспособный притворяться ни просто скрытничать перед друзьями – а их было немало, – я им рассказывал о встречах с Александровым и его помощником Маевским. Тот был более грамотным, вкрадчивым и любезным. Он куда настойчивее пытался внушать необходимость секретной тактики. Заводские уполномоченные ГПУ действовали разными средствами, были у них и настоящие сексоты, с которыми они встречались потаенно на особых квартирах. Но немало было и таких, как мы, более или менее открытых партийных и комсомольских активистов.
Когда зимой 1932-1933 года наша агитационно-редакционная бригада работала в подшефных районах, Миргородском и Староводолажском, на последних хлебозаготовках – тех самых, после которых начался голод, – с нами вместе жил, вместе ходил на собрания и на поиски закопанного хлеба уполномоченный ГПУ при полном обмундировании, с маузером в деревянной кобуре. И мы видели в нем товарища, помогали ему писать рапортички, акты и донесения, из которых потом вырастали ордера на аресты «злостных несдатчиков», постановления об административных высылках…
Вскоре после убийства Кирова в феврале 1935 года арестовали Мару, и он уже не вернулся. Его доконали в лагерях несколько лет спустя. Мы с ним давно не виделись, каждый был занят. Но уже через неделю после его ареста меня исключили из комсомола и из университета «за связь с родственником-троцкистом». Тогда я пошел к Александрову и с его помощью получил на заводе справку-характеристику: «…Не скрывал родственных связей и грубых политических ошибок, допущенных до вступления в комсомол… на заводе проявил себя… активно боролся против троцкизма и других видов вражеской идеологии». Месяц спустя бюро обкома комсомола отменило исключение, но все же вынесло выговор «за притупление бдительности». Так уж было положено, ведь двоюродного брата как-никак арестовали, а я даже не знал за что. В 1936 году в Москве меня опять исключили из комсомола в Институте иностранных языков, и уже только через полтора года в ЦК ВЛКСМ вернули комсомольский билет. За это время меня несколько раз вызывали через спецчасть института или непосредственно в райком, а потом и в горком, и там в дальних комнатах со мной разговаривали деловитые парни, прямо дававшие понять, что они работают не только в аппарате райкома или горкома, но причастны к более серьезным ведомствам. Они объясняли: классовая борьба сейчас обостряется как никогда. Разоблачено множество врагов народа, в самое сердце партии пролезли. И неизвестно сколько их еще затаилось, шпионят, вредительствуют, готовят диверсии. Сейчас бдительность необходима десятикратная. Доверять можно только с оглядкой, а проверять постоянно и строго.
Они давали мне проверочные задания: я должен был ходить в комитет эсперантистов – со школы я был членом союза эсперантистов, но потом остыл, а тут велели активизироваться, – установить, кто там бывает, какая получается иностранная почта. Иногда они требовали письменные характеристики некоторых преподавателей и студентов-иностранцев. В двух или трех случаях речь шла об уже арестованных. Писал я всегда объективно, все, что действительно знал. О Фрице Платтене, после того что он уже был арестован, я писал только хорошее – внимательный, требовательный, но в то же время очень приветливый педагог, замечательный спортсмен; несколько раз увлекательно рассказывал, как ехал с Лениным из Швейцарии в пломбированном вагоне. О Ленине всегда говорил с необычайной нежностью и восхищением. И о Труде Рихтер, о которой в институте было сообщено «шпионка гестапо», я мог написать только, что она была очень взыскательная и справедливая преподавательница стилистики, придирчивая, настойчивая, не спускавшая никому ошибок. Иногда очередной собеседник бывал недоволен:
– Вам бы в адвокаты идти. Видно, слишком доверчивый. А ведь если окажется, что расхваливали врага, это и на вас может пятно положить.
Но я был уверен, что долг комсомольцапатриота во всех случаях – правда, только правда. Сегодня я знаю и понимаю: правдивый донос – это все же донос. Сегодня я не вижу существенных нравственных различий между стукачом-фантастом и стукачомреалистом. И мучительно стыдно вспоминать, все эти проверочные задания и мои самые сокровенные размышления о них тогда… «Но строк печальных не смываю…»
Ни райком, ни горком не подтверждали исключения, но и не восстанавливали. Дело кочевало из контрольных комиссий в канцелярии бюро, секретариаты, откладывалось, проверялось, переходило в следующую инстанцию. В начале 1938 года оно добралось до контрольной комиссии при ЦК ВЛКСМ, меня вызвали на заседание, и докладчик прочитал все ту же «александровскую» справку. В этот раз восстановили даже без выговора. Когда на фронте я подал заявление в партию, я рассказал обо всех перепетиях моего политического прошлого. И тогда тоже, видимо, что-то где-то проверяли. Подал заявление летом 42-го года, а приняли меня только в феврале 43-го.
Обо всем этом я говорил следователю. Подробно. Обстоятельно. Благо, помнил почти все даты. В ЦК ВЛКСМ должна была сохраниться та харьковская справка.
Он слушал внимательно, записывал. Потом спросил:
– А все-таки чем же вас привлекали троцкисты?
Отвечал я на это уже на следующем допросе. Опять ночью, опять с головной болью и тошнотой…
Я упорно цеплялся за слова, за формулировки, я настаивал, что сам хочу дать определение своему прошлому. Требовал включить в протокол мои показания о справке, подтверждающей, что я впоследствии боролся против троцкизма. Виноградов раздраженно отмахивался – об этом скажете на суде. Я упирался… Нет, я хочу сказать об этом следствию. Зная всю правду, вы должны будете освободить меня без суда.
Почти каждую ночь вызывали на допросы, а по вечерам на очные ставки: с Забаштанским, Беляевым, Клюевым и с Ниной Михайловной.
Допросы и очные ставки вел Виноградов: иногда заходил Российский – оживленный, болтливый, то кричал, стараясь, чтоб сердито, но получалось нарочно и не страшно, то отечески увещевал признаться. Хотя явно забывал каждый раз, в чем именно я должен признаться. Заходил и Баринов, уже без шланга, молча, презрительно и хмуро слушал. Раза два зашел прокурор Заболоцкий – невысокий, чернявый, супивший густые черные брови, глядевший ненавидяще, брезгливо. Скрывая картавый еврейский акцент, он старался говорить отрывисто, хриповато-грубо. Иногда он садился рядом с Виноградовым, глядел в его записи, шептал ему что-то либо высылал меня из комнаты.
– Часовой! Постойте с арестованным в коридоре, пока позову.
Майор Виноградов был хитер, невежествен, желчен и трусоват. Глубоко запавшие глаза темнели под большим, но неумным тусклым лбом, ускользающим в залысины, в жидкие, постные, серые волосы. Лицо сужалось книзу, как унитаз, дряблые складки желтой кожи вдоль впалых щек обвисали. Тонкий рот, острая плоская челюсть. Ходил он с палочкой, хромал – тянул ногу, но значка за ранение не было, а в колодке только ленточки скудного тылового набора: «За боевые заслуги», «Знак почета», видимо, увечье не фронтовое. Он старался говорить с претенциозной, газетно-канцелярской замысловатостью, которая должна была выражать образованность, но произносил «гуманизьм», «социализьм» и спрягал «вы сообщил… вы мне говорил». Писал он крупным, четким, писарским почерком и подписывался замысловатыми завитушками, в которых сочилось воспаленное самолюбование.
Наедине он бывал вежлив, угощал папиросами, затевал непринужденные разговоры о немецкой пропаганде, о Гитлере, о книгах. Но при других становился груб. А на очных ставках у него даже голос менялся – звучал резче, пронзительнее, злее.
Впрочем, однажды наедине, обозлившись на упорство, с которым я настаивал, что показания Забаштанского и Беляева – ложь, он крикнул:
– Это вы сам лжец…
В ту ночь я чувствовал себя лучше и увереннее. И уже знал его, и хотя боялся – может, ведь, навредить, – но еще больше презирал его трусливую, мелкозубую злость. И возразил спокойно:
– Вы не имеете права меня оскорблять. Ни права, ни основания. Вы ведете следствие, значит, должны выяснить истину, а вы с самого начала стали на сторону обвинителей.
Он тут же скис. И хотя глядел ненавидяще, но забормотал беспокойно:
– Я вас не оскорблял. Никак не оскорблял… Это вы назвали советского офицера лжецом. А я только сказал, что это он может считать вас лжецом…
Глава восемнадцатая. «Душечка» нового покроя
Нина Михайловна М. в первые месяцы войны была вольнонаемной машинисткой в редакции «Зольдатенфройнд» – немецкой газеты, издававшейся Политуправлением Северо-Западного фронта. А ее муж Серафим Георгиевич М. был рядовым красноармейцем и служил секретарем 7-го отдела Политуправления.
До войны они жили в Ленинграде и вместе работали. Он преподавал английский, она была секретарем деканата. Нина Михайловна бойко говорила по-французски, знала английский и скоро выучила немецкий. Уже на второй год войны она свободно болтала, переводила и даже сама писала заметки.
Нина Михайловна говорила кокетливо: «Я родилась в прошлом веке», – и поясняла: «В декабре 1899 года».
Мне она вначале казалась пожилой и вполне заурядной канцелярской стервой. Но когда в 1942 году редакцию объединили с отделом, мы подружились.
Тогда она еще весьма чтила мужа и так же, как он, больше всего в людях ценила порядочность, интеллигентность и сурово отзывалась о нашем начальстве.
Ее постоянным любовником был один из наборщиков – хлипкий, всегда полупьяный. Однако ей случалось переспать еще и с некоторыми сотрудниками редакции. Она сама рассказывала мне «как другу» – ей необходимо было с кем-то поделиться.
Начальником отдела до лета 1942 года был старший батальонный комиссар Б. Это был грузный крикун, который, стараясь басить, срывался на хриплый дискант. Он гордился большим партстажем: в 20-е годы работал политпросветчиком, помощником Крупской, потом был консулом в Монголии, хозяйственником, партийным аппаратчиком. Полуграмотный и самоуверенный, он был убежден, что военная служба требует прежде всего хамского помыкания подчиненными, но знал, что специфика его отдела требует еще и «выявления талантов, поощрения творческой инициативы». Поэтому бывал попеременно то груб и придирчив, то снисходителен, и тогда походил на разбитного местечкового балагура, пил водку стаканами и похабничал.
Вскоре после того как редакцию подчинили отделу, Нина Михайловна стала его любовницей.
– Пойми и прости – он заставил меня. Он обещает, что спасет мою дочь, что вывезет ее из Ленинграда. Она там умирает с голоду. А он устроит ей место в самолете, устроит в Москве… Я ненавижу его, но я должна спасти мою девочку… Серафиму я не могу признаться. Это не его дочь, она от второго мужа. Серафим так ревнив, так вспыльчив…
Став любовницей начальника, Нина уже не могла совмещать его с мужем. Старший батальонный комиссар требовал монополии. Да и она все больше убеждалась, что зычный самоуверенный начальник – пусть он хам, но зато настоящий мужчина – ей милее, чем ее скучный педант, к тому же рядовой, писарь.
Б. все настойчивее, все грубее старался выказать свое превосходство. По каждому поводу он орал на Серафима Георгиевича, убеждая всех, что тот – жалкий, ничтожный «человек в футляре», ежедневно распекал его за мнимые упущения, обвинял в потере документов и в невыполнении поручений, которых не давал.
Серафим Георгиевич терпеливо, упрямо и вежливо доказывал свою правоту, не обращая внимания на окрики «не сметь пререкаться». Однажды, разозленный таким упорством, Б. заорал: «Пошел вон, дурак!»
И тогда кроткий Серафим Георгиевич тоже закричал так громко, что хриплый дискант начальника не смог заглушить его тенорка.
– Вы не смеете ругаться! Мало вам того, что все время придираетесь, что жену отняли, вы еще оскорбляете… Не позволю!… Пусть я рядовой, но я человек, я порядочный человек, а вы сами дурак…
И ушел, хлопнув дверью. Начальник хрипел отзлости, но все же почуял, что этот «взбесившийся кролик» в чем-то сильнее его, и сдержался. На следующий день Серафима отчислили из отдела, отправили в армию, которая перебрасывалась на другой фронт. А на его место секретарем отдела назначили Нину. Вскоре она стала военнослужащей с двумя кубиками в зеленых петлицах – техником-интендантом. Меня она по-прежнему считала другом. Когда я возвращался из поездок и сдавал ей для представления по начальству рапорты-отчеты, тексты звукопередач, протоколы опроса пленных и т.п., мы подолгу разговаривали о больших и малых новостях, о войне, о судьбах России и Германии, о новых мерах добра и зла… Она тревожилась за дочь, вспоминала отца, военного врача, и мать-француженку, певицу из кафешантана: «Говорят, я похожа на нее внешностью и темпераментом».
До войны они жили в Ленинграде и вместе работали. Он преподавал английский, она была секретарем деканата. Нина Михайловна бойко говорила по-французски, знала английский и скоро выучила немецкий. Уже на второй год войны она свободно болтала, переводила и даже сама писала заметки.
Нина Михайловна говорила кокетливо: «Я родилась в прошлом веке», – и поясняла: «В декабре 1899 года».
Мне она вначале казалась пожилой и вполне заурядной канцелярской стервой. Но когда в 1942 году редакцию объединили с отделом, мы подружились.
Тогда она еще весьма чтила мужа и так же, как он, больше всего в людях ценила порядочность, интеллигентность и сурово отзывалась о нашем начальстве.
Ее постоянным любовником был один из наборщиков – хлипкий, всегда полупьяный. Однако ей случалось переспать еще и с некоторыми сотрудниками редакции. Она сама рассказывала мне «как другу» – ей необходимо было с кем-то поделиться.
Начальником отдела до лета 1942 года был старший батальонный комиссар Б. Это был грузный крикун, который, стараясь басить, срывался на хриплый дискант. Он гордился большим партстажем: в 20-е годы работал политпросветчиком, помощником Крупской, потом был консулом в Монголии, хозяйственником, партийным аппаратчиком. Полуграмотный и самоуверенный, он был убежден, что военная служба требует прежде всего хамского помыкания подчиненными, но знал, что специфика его отдела требует еще и «выявления талантов, поощрения творческой инициативы». Поэтому бывал попеременно то груб и придирчив, то снисходителен, и тогда походил на разбитного местечкового балагура, пил водку стаканами и похабничал.
Вскоре после того как редакцию подчинили отделу, Нина Михайловна стала его любовницей.
– Пойми и прости – он заставил меня. Он обещает, что спасет мою дочь, что вывезет ее из Ленинграда. Она там умирает с голоду. А он устроит ей место в самолете, устроит в Москве… Я ненавижу его, но я должна спасти мою девочку… Серафиму я не могу признаться. Это не его дочь, она от второго мужа. Серафим так ревнив, так вспыльчив…
Став любовницей начальника, Нина уже не могла совмещать его с мужем. Старший батальонный комиссар требовал монополии. Да и она все больше убеждалась, что зычный самоуверенный начальник – пусть он хам, но зато настоящий мужчина – ей милее, чем ее скучный педант, к тому же рядовой, писарь.
Б. все настойчивее, все грубее старался выказать свое превосходство. По каждому поводу он орал на Серафима Георгиевича, убеждая всех, что тот – жалкий, ничтожный «человек в футляре», ежедневно распекал его за мнимые упущения, обвинял в потере документов и в невыполнении поручений, которых не давал.
Серафим Георгиевич терпеливо, упрямо и вежливо доказывал свою правоту, не обращая внимания на окрики «не сметь пререкаться». Однажды, разозленный таким упорством, Б. заорал: «Пошел вон, дурак!»
И тогда кроткий Серафим Георгиевич тоже закричал так громко, что хриплый дискант начальника не смог заглушить его тенорка.
– Вы не смеете ругаться! Мало вам того, что все время придираетесь, что жену отняли, вы еще оскорбляете… Не позволю!… Пусть я рядовой, но я человек, я порядочный человек, а вы сами дурак…
И ушел, хлопнув дверью. Начальник хрипел отзлости, но все же почуял, что этот «взбесившийся кролик» в чем-то сильнее его, и сдержался. На следующий день Серафима отчислили из отдела, отправили в армию, которая перебрасывалась на другой фронт. А на его место секретарем отдела назначили Нину. Вскоре она стала военнослужащей с двумя кубиками в зеленых петлицах – техником-интендантом. Меня она по-прежнему считала другом. Когда я возвращался из поездок и сдавал ей для представления по начальству рапорты-отчеты, тексты звукопередач, протоколы опроса пленных и т.п., мы подолгу разговаривали о больших и малых новостях, о войне, о судьбах России и Германии, о новых мерах добра и зла… Она тревожилась за дочь, вспоминала отца, военного врача, и мать-француженку, певицу из кафешантана: «Говорят, я похожа на нее внешностью и темпераментом».