Страница:
Юлик, зло щурясь, кричал:
– Не могли помогать Варшаве? А для чего нам не дали помогать? Наш отряд шел к Варшаве, его ваши не пустили, разброили [43]и всех отправили в лагерь. То правда есть, и я ту правду говорил, только правду говорил, а мне пан следователь за то пишет «антисовецка пропаганда». То есть чиста правда, а не пропаганда.
Мы спорили, но никогда не ссорились. Им обоим нравилось, что я серьезно изучаю польский язык, что знаю историю Польши и партизанские песни, я не забыл уроки, полученные еще в первой камере от Тадеуша.
После того как их увели из камеры с вещами, мы вскоре нашли в бане условные знаки: К-ОСО-10, Ю-ОСО-8.
Несколько литовцев – рядовые солдаты, то ли служили у немцев, то ли партизанили с «лесными братьями» – держались особняком. Один из них, Антон, промышлял изготовлением карпеток, или тапок. С утра у дежурного можно было попросить на целый день иголку и немного ниток. Остальные нитки надергивались из собственных тряпок. Антон легко обтягивал обыкновенные носки кусками ткани, получались носки-тапочки.
Он обычно не участвовал в спорах, которые возникали в камере по самым разным поводам: о том, полезнее ли съесть хлебную пайку всю сразу утром или нужно разделить ее на три части; где немцы больше зверствовали – в Польше или в России; могут ли сны иметь пророческий смысл; когда следует ожидать амнистии и т.д. Но однажды вечером ротмистр Казимеж тихо спел романс Вертинского о пани Ирэне: «Я влюблен в эти гордые польские руки, в эту кровь голубых королей». Слушатели хвалили его, просили повторить, и тогда Антон ревниво заметил:
– А когда Вертинский пел в Каунасе, он пел: «Я влюблен в эти литовские руки».
Ротмистр иронически пожал плечами: «Но так не выходит, в песне так не зпоется». Юлик заспорил раздраженно, а я их мирил, объясняя Антону и его землякам, что действительно нельзя так видоизменять стихотворную строку, но старался утешить напоминанием о том, что Мицкевич писал: «Литво, ойчизна моя!» Писал по-польски, был страстным польским патриотом, а ведь как любил Литву…
Недолго пробыл в камере москвич-архитектор Александр Николаевич. Его арестовали вместе с женой потому, что их дочь и ее муж, работавшие в одном из советских посольств, сбежали и попросили политическое убежище.
Дочь уже много лет была далека от родителей, стала отдаляться с тех пор, как замуж вышла.
– Мы с женой огорчались. Дочка учиться перестала, так и не кончила университет, а ведь начинала очень горячо, знаете ли, увлеченно, серьезно… Муж ее заканчивал дипломатический институт; теперь у этого института несколько игривое название МИМО… дада, «мимо», будто кличка клоуна или шансонетки… Он уже тогда партийный был и такой, знаете ли, самоуверенный. На нас, стариков, глядел свысока, очень старался казаться настоящим денди; этакие ухватки, которые должны изображать светские манеры; складки на брюках – острее ножа, туфли насандалены зеркально, словечки французские и английские вставляет – «сильву пле», «окей». А на поверку, знаете ли, хамоват и невежа. Наш старший сын – он погиб в Сталинграде – не жаловал шурина, говорил «пижон», «карьерист». А младший на сестру обижался: за всю войну и дня не было, чтобы он досыта ел, тринадцати лет работать пошел; на юронт хотел, но не взяли – слабенький очень и близорук; и все же на авиазаводе работал не хуже взрослых рабочих… А родная сестра жила с мужем на литерные пайки – там и мясо всякое, икра, колбасы, шоколад. Однако нам, поверите ли, только один раз к новому году две банки каких-то заморских консервов принесла. Но ведь мы с женой не могли, знаете ли, как это в старину бывало, проклясть и наследства лишить. Мы все надеялись, что она образумится, сама станет матерью и нас лучше понимать будет… А теперь вот следователь обещает в лучшем случае по пять лет лагерей. Либо чтоб официально отреклись, знаете ли, через газеты, осудили и прокляли. Иначе, мол, вы тоже соучастники и ответственны, по закону об измене родине. Но ведь это же просто немыслимо. Проклинать свое дитя, как бы она там ни согрешила, проклинать, да еще вот так – по приказу… Этот следователь, такой, знаете ли, развязный молодой человек в погонах, то он меня на «ты» и обзывает всячески, и матом, то вдруг «давайте по душам как интеллигентные русские люди». Это он-то интеллигент! Старший лейтенант, а пишет «архетектор» и «ежидневно». Когда я ему заметил это в протоколе, он еще и нагрубил, и наорал: «Это я по рассеянности описался, а ты грамотного из себя строишь, но хочешь следствие в заблуждение ввести». – «Какое, спрашиваю, заблуждение?» – «Скрываешь, – говорит, – преступные связи своих родственников, изменников родины, и значит сам изменник родины». Он, видите ли, хочет, чтобы я не только проклинал через газеты, но еще и назвал ему всех подруг и друзей моей дочери. Понимаете, зачем? Чтоб он побольше людей мог сюда засадить, свои планы перевыполнить. И вот ведь называет себя интеллигентом, а мне в пример ставил – кого бы вы думали? – Тараса Бульбу! Тот, видите ли, даже сына своего сам застрелил как патриот родины. Нет, уж увольте! Мне, знаете ли, скоро шестьдесят. Я еще.в ту войну сражался. Вольноопределяющимся – вольнопер тогда говорили, – был ранен, Георгия получил, дослужился до прапорщика, снова ранен, потом учился. В партиях никаких не состоял, после октябрьского переворота лояльно работал, и проектировал, и строил, и в Москве, и в других городах. Имею правительственные награды – орден Трудового Знамени и Знак почета, медали, грамоты. Премии получал, благодарности… Когда война началась, я, знаете ли, хоть за полвека уже перевалило, сам пошел в ополчение, взводом командовал. Из окружения мы вышли. Слава Богу, даже не ранило. А потом нашли меня коллеги. Разыскивало министерство, необходимы специалисты, архитекторы; восстанавливать-то целые города надо. Разрушено знаете ведь сколько. Демобилизовали по особому приказу. Работал я дни и ночи, никаких выходных, никакого отдыха… А теперь извольте – изменник родины. Оригинальный поставлен выбор: либо Тарас Бульба, либо преступник – враг народа…
Нет, уж я слишком стар, чтобы учиться подличать, чтобы по указке проклясть свою дочь. Да еще на невинных людей доносить, обречь их на тюрьму… Нет, уж лучше я сам. И в лагерях ведь люди живут, может быть, и там смогу работать по строительству. Жену очень жаль… За нее тревожно, здоровье у нее, знаете ли, слабенькое: щитовидная железа увеличена, пошаливает. Но духом она твердая – кремень, алмаз чистой воды. Если бы я вдруг ее жалеючи, ослабел и как-то уступил этому… Тарасу Бульбе, она бы не приняла, не простила. То есть похристиански, вероятно, меня простила бы, но как мать, как жена – никогда. Она, моя Елизавета свет Георгиевна – вот уже больше тридцати лет мы вместе, – шестерых родила, трое умерли маленькими, и вот Сережа погиб, остался у него сынок, наш внучек Сашенька, Александр Сергеевич, как Пушкин, в этом году в школу пойдет. Да, так вот она хоть и спорила с дочерью и с зятем чаще, чем я, и куда более сердито – я даже подшучивал, вот, мол, что значит теща… Но она любит дочь, как бы это сказать, более сильно и, так сказать, безоговорочно, ведь мать. И она ни за что не согласится от нее отступиться. Примет любую кару, но не уступит. Значит, мне и подавно нельзя.
Верховодом у власовцев одно время был Гриша. Он командовал корешами, подставлял их в заместители дежурных, когда очередь выносить парашу доходила до получателей передач и те могли оплатить «заместителей» хлебом или сахаром. В его углу на нарах рассказывались длиннейшие похабные анекдоты. Гриша держался независимо, даже нагловато, но никогда не ссорился с теми, от кого мог ожидать отпора. Зато приставал к более тихим, робким, особенно когда они оказывались дежурными по раздаче хлеба или баланды.
– Опять горбушку от параши начали… И чего ты спросить не можешь как человек? Вчера на ком горбушка кончилась?… На этим старике… Ну и что, что тут нового положили? Порядок есть порядок. Давай горбушку, начиная со следующего… И откуда такие жлобоватые берутся?! Сколько уж по тюрьмам припухает, ничему не научился… И баланду помешай, помешай, потом черпай… А то одним только юшка достанется, а другим вся гуща… Нет, надо ж такое соображение иметь, и на ровной дорожке, наверное, спотыкаешься…
Однажды Гришка пристал с этим к Юлику, чей малый рост, хрупкость и подчеркнутая вежливость, казалось, позволяли задирать. Тот отвечал сухо, но решительно отверг указания всезнающего Гришки:
– То моя метода, пожалста, я сначала наливаю всем юшку, а потом накладываю гущу, так будет рувно.
Гришка стал потешаться над его произношением – рувно-гувно.
Юлиуш побледнел, рот стал тонким, как порез.
– Пошел вон! Преч, хам! Пся крев, власовец, быдло немецке!
Гришка полез драться. Несколько человек стали между ними. Гришка, розовый, потный, орал, брызгая слюной:
– Ну погоди, пся крев, панский выблядок. Я тебе покажу хама, я тебя еще достану, не здеся, так в этапе достану, я тебе отобью потроха… Такая сучка мелкая, а тоже тявкает «хам». Я ж тебя ногтем, как вшу… Я тебя соплей перешибу…
Юлик, серо-бледный, отвечал яростноспокойно:
– Даже перед смертью скажу: хам, быдло власовское… Ты мне можешь убить, но я и в смерти, и после смерти буду презирать тебя и таких, как ты. Я и в гувне умру, как чловек, а ты и на шелку, и на злоте здохнешь, як жаба…
И Гришка замолк. Забрался в свой угол, ни с кем больше не заговаривал. И потом еще несколько дней держался почти скромно.
В ту ночь мне спалось плохо. Накануне был неприятный разговор со следователем. Московские следователи – их было трое – вели следствие по «чужому делу» и поэтому относились ко мне чаще всего равнодушно, а иногда почти доброжелательно. Они писали все, что я им говорил, не грозили, не пытались ловить. Но один из них, молоденький старший лейтенант, который обычно насупленно серьезничал и важничал, хотя и честно спросил, как именно пишется «диссертация», после очередного допроса завел разговор.
– Как же это вы имели внебрачную связь на фронте. Из дела видно, что старший лейтенант Любовь Ивановна считалась как бы ваша жена… А у вас семья, дети. И вы еще научный работник, даже педагог и, наконец, были коммунистом?
Я разозлился и возражал немногим умнее:
– Вы, старший лейтенант, кажется, забываете, что я хоть и подследственный, но старше вас по возрасту и по воинскому званию. Ваше дело вести следствие, а не читать мне нотации. Если вы сами не чувствуете неловкость положения, то я, во всяком случае, не желаю ни объясняться по этим вопросам, ни слушать нравоучения…
– Вы что же, оскорбляете следствие, вы говорите «мальчишка»?… За это я могу вас в карцер направить.
– Ничего подобного я не говорил. И если вы меня отправите в карцер, объявлю голодовку.
Нелепая перепалка продолжалась несколько минут. Все кончилось без последствий, но я еще долго злился на себя. Ведь поводом для неприятного разговора оказалась моя глупость.
Второй следователь – спокойный медлительный капитан – однажды начал расспрашивать меня об отношениях с Любой. Я рассказал ему, как в первый раз поругался с Забаштанским, когда он пытался сводничать, проводив Любу к заместителю начальника Политуправления. Тогда следователь записал все это и убедил, что так легче объяснить причины вражды между мной и Забаштанским, если свести все к ссоре из-за бабы: это будет в мою пользу. Но потом я одумался: а что, если дело все-таки пойдет в трибунал, и, значит, там придется говорить о Любе, о нашей трудной любви, о пакостных сплетнях Забаштанского? И тогда я упросил изъять злополучные страницы из протокола. Это стало поводом для упреков добродетельного лейтенанта. Мне не спалось. Укрывшись от волчка за спиной храпевшего соседа, я читал, осторожно курил, дымя под нары, и стал жевать яблоко из недавней передачи.
В двери щелчок-щелчок. Впустили новичка. Бледное лицо, большие темные глаза, густые черные усы. Светлый штатский костюм хорошего покроя, но зеленая мундирная шинель и фуражка с выпуклым верхом. Он стоял у входа, испуганно и растерянно оглядываясь. Я окликнул его тихо. Он подошел и посмотрел на меня очень пристально, тоскливо и жалобно.
– Откуда?
– Нэ понима… нэ понима…
– Sprechen Sie deutch? [44]– Наин… но…
– Инглиш?
– Но… но…
– Франсе?
– Oui… Oui… О, monsieur, est-ce que je serais fusille? [45]
Объясняю ему, как могу, что здесь Бутырская тюрьма, что здесь не расстреливают, что это камера для следственных. Не могу вспомнить, как по-французски «следствие», талдычу:
– Ici ont seulment demand questions… Ici est un prison pour les cas moins graves. [46]
Он спрашивает, глядя все так же тоскливо:
– Quelle ville est ici? [47]
Совсем как в старом анекдоте о проспавшемся пьянице: «К черту подробности, в каком я городе?»
– Моску!
Это его несколько успокоило. Тогда начал спрашивать я. Он представился – профессор Ион Джорджеску из Бухареста, уже полтора года, нет, больше – кель муа? огюст? – значит, уже девятнадцать месяцев он в тюрьме. Он всхлипнул и смотрел пристально, все тоскливее и горестнее. Я заметил, что он смотрит на яблоко… Как же я, болван, не сообразил, ведь почти два года в тюрьме без передач, и южанин… Я достал из-под подушки яблоко и протянул ему. Он взял длинными подрагивающими белыми пальцами. Плакал, сморкался, кусал, плакал, жевал, всхлипывал…
На белой шее сновал большой кадык.
Я протянул ему печенье.
Он растроганно хлюпал носом и снова благодарил, благословлял. Потом он представился подробнее: профессор богословия и шеф «Железной гвардии».
Услышав это, я прыснул в кулак, чтобы смехом не разбудить соседей и не прогневить надзирателя.
Он смотрел вопросительно, удивленно:
– А кто вы?
– Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.
Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.
– Mon Dieux! Я – фашист, антисемит и вот первую милостыню получаю от коммуниста-еврея…
Он пытался говорить еще что-то патетическое, но хлопнула кормушка, и надзиратель сердито, хрипло зашептал:
– Это что за разговоры? Подъема не было. Молчать сейчас же.
Порофессор Джорджеску вскоре освоился в камере. Он поражал всех тем, как легко запоминал русские слова и стремительно учил язык. Первые уроки давал ему я – советовал учить наизусть стихи. В камере оказался томик Пушкина. Нам полагалось получать 20 книг на 10 дней. Заказывать ничего нельзя было, но иногда удавалось задержать «недочитанные книги». Так мы задерживали поэмы и стихи Пушкина. И прилежный профессор уже через три дня патетически декламировал:
– Сиводни балянда очин жидкий, биляд буду, нада гаварыт дыжурны, чито мы так будым совсем доходяга, биляд буду…
Друзей у Джорджеску в камере не было. Он оказался слишком сладким, слишком подобострастным, заискивал перед всеми, в общем, «шакалил». Каждое утро он бросался к параше, спешил подменить одного из дежурных, и за это ему давали дополнительно полчерпака баланды, а если дежурный был из получателей передач, то еще что-нибудь. Он стал бессменным парашеносцем, или «парашютистом». В бане он старался услужить то тому, то другому, намылить спину, полить на голову. Он доедал остатки баланды и вылизывал чужие миски. Он подбирал окурки – не просил, как принято, с достоинством «дай сорок» или «дай губы обжечь», а глядел все таким же скорбно-умоляющим взглядом, как в первую ночь на мое яблоко, в рот курившему, пока тот не совал ему бычка, иной раз сердито приговаривая:
– Да не смотри ты, как голодная собака. Гришка издевался над ним всласть, затевая споры на религиозные темы:
– Ну а где Бог? Ты скажи – где? На солнце? На млечном путе? Может, на какой звезде? А как же он Адама с глины лепил? А где те древние мамонты были у Ноя? Нет, ты скажи, где были мамонты и этие, как их, ископаемые драконы?
Джорджеску возражал подобострастно, суетливо повторяя:
– Пожальства, пожальства… ниет… это пожальства ниет, Бог есть симбол, святой душа! Ниет, духа… Да, пожальства, вы иметь душа – то есть дух… Вы тоже есть дух. Вы не знать, но вы есть дух, ви тоже иметь от Бога святой дух…
Но Гришка не поддавался ни на какую лесть и завершал дискуссию, уверенный в своей победе:
– Все это херня! И никакой я не дух, а человек. А ты, тоже еще профессор, парашный ты профессор… твою бога духа мать. Педераст ты, вот кто!
Джорджеску уходил в свой угол понурый, утирая слезы. Кто-нибудь сердито обрывал торжествующий гогот Гришки. Злополучного профессора иногда жалели – до чего унижается, а ведь интеллигентный человек, да еще политический деятель. Но уважать его было невозможно. Под конец он стал и вовсе «шестеркой» – личным лакеем старейшего обитателя камеры инженера Добросмыслова.
На вопросы о работе и специальности Добросмыслов отвечал:
– Я инженер по малярии. Да-да, нечего удивляться, я специалист по сооружениям и механизмам для борьбы с малярией. У меня есть изобретения, статьи в журналах, брошюры…
Ничего более вразумительного о его деятельности я так и не услышал.
О чем бы в камере ни спорили, в любую оживленную беседу либо если чей-нибудь рассказ привлекал нескольких слушателей, Добросмыслов немедленно включался, спрашивал, отвечал на вопросы, заданные не ему, поправлял, объяснял, вспоминал подобные случаи из своего опыта, из жизни своих знакомых. Он всегда высказывал только непререкаемые суждения о чем бы ни шла речь – об атомной бомбе, о разведении кроликов, о сравнительных достоинствах курортов Кавказа, Крыма и Калифорнии, о шахматных чемпионатах, о женщинах, о лыжах, о теннисе, о футболе, о балете, о стихах, о покорении полюса, о любовных похождениях Маяковского, о гонорарах артистов эстрады, о жизни на Марсе, о мусульманских обычаях…
Он был памятлив и туго-туго начинен разнообразными сведениями, почерпнутыми, видимо, из отрывных календарей, журнальных отделов «смеси», викторин и т.п., и привык к роли высокоэрудированного, энциклопедически образованного всезнайки.
Возражение по любому, даже самому пустяковому поводу он воспринимал как обиду, как посягательство на его личное достоинство.
– Но-но, позвольте. Что же это вы говорите… Что же по-вашему получается, что Клавдии Шульженко еще нет пятидесяти? Чепуха какая! Да вы послушайте, что я вам скажу, я был еще школьником, в 8-м, нет в 9-м классе, и я тогда руководил самодеятельностью… – Следовал обстоятельный рассказ о школьном хоре, театре и оркестре, которыми он руководил, о репертуаре, о знаменитых артистах, народных и заслуженных, которых восхищали его разносторонние дарования и многообразные познания в искусствах.
– …Так вот, уже тогда Клавдия Шульженко была заслуженной, приезжала из Ленинграда… А с тех пор как-никак уже 16-17 лет прошло.
Ссылки на факты не могли его поколебать.
– Но я же вам авторитетно говорю… Понимаете, это я вам говорю.
Если и после такого аргумента с ним не соглашались, он возмущался до заикания, отворачивался, уходил в другой конец камеры, принимался играть в шахматы или в шашки.
– Не надо было вам ферзя дергать в авантюры – ведь не со слабаком играете. Я сразу заметил, куда целитесь… Я ведь и на пять и на шесть ходов легко предвижу… Если бы нервы были в порядке, если бы сосредоточиться в настоящей обстановке, как полагается на матчах, я мог бы и на восемь-девять ходов рассчитать. Я еще в 38-м году имел вторую категорию. Потом как-то не пришлось оформить первую: работа, война. Но я и мастеров обыгрывал. Играл и на городских турнирах, и на республиканских… Да-да… Эх, ну это я просто зевнул, отвлекся и зевнул… Это не считается, надо переиграть. У нас же товарищеская игра без часов и в таких условиях. И на зевке выигрыш нельзя считать… Я вот так пойду, и вы можете быть уверены в скором и печальном для вас конце. Так сказать, вы жертвою пали в борьбе роковой… Нет, нет, обратного хода нельзя. Это что же за игра будет, если вы будете каждый ход обратно брать. Так любой ребенок у Ботвинника выиграть может. То есть, что значит, что я сам брал… Не понимаю даже, как можно сравнивать. Я просто зевнул случайно, а теперь у меня комбинация, тактический маневр… Я вас переиграл, вынудил подставиться, а вы теперь захотите на два или три хода возвращаться… Так не может быть никакой игры. Ах, вы только один ход переиграете? Ну что ж, уступлю, как более слабому. Я могу вам даже фору дать. Хотите, сниму слона или две пешки? Почему же вы не хотите, для меня это выгоднее, чем давать вам ходы обратно, привык к честной спортивной игре, а не к детским забавам туда-сюда и обратно. Смотрите внимательно, думайте, думайте, больше обратного хода не дам… Это почему же я должен молчать? Здесь не Колонный зал. Если вам это мешает думать, затыкайте уши. Ну чего же вы ждете? Ходов у вас не так много, я вижу. Если б мы с часами играли, вам бы уже давно записали нолик. Надумали наконец? Ну что ж, приступим к окончательному разгрому, к сокрушительной атаке на командные позиции растерянного противника… Марш вперед, марш вперед, черные гусары! Так, так… вы, значит, так, а мы этак, или даже вот так-так… Нет, нет, я еще не поставил и мы ведь не уславливались «пьес туше, пьес жуэ» [48]. Я не переигрываю, я еще думаю, и пожалуйста, не торопите меня, это все-таки шахматы, а не подкидной дурак… Послушайте, Гриша, вы не можете потише стучать вашими козлами и, пожалуйста, не гогочите так оглушительно, у меня даже в ушах зазвенело, надо же все-таки считаться с другими людьми. Здесь играют в шахматы, это требует напряжения мысли…
Он играл действительно лучше многих сокамерников, во всяком случае, лучше меня. Однако все же иногда проигрывал и тогда обижался, доказывал, что он случайно ошибся, нервничал, отвлекся, требовал переиграть, искал, где именно допустил оплошность, объяснял… Если ему удавалось при таком обратном движении выиграть, он торжествовал, призывал свидетелей, объявлял прежний проигрыш несостоявшимся. Но если партнер отказывался переигрывать или ему надоедала возня с воспоминаниями партии, Добросмыслов начинал его ненавидеть.
– Это вы не можете вспомнить, а я помню еще и вчерашние партии, и ту, которую выиграл у Алексея Михайловича, и ту, когда Юлиуша заматовал на 30-м ходу, я все помню… Так, значит, вы отказываетесь, решительно отказываетесь? Это, простите, даже непорядочно… Это не спортивное отношение к игре. Ну что ж, я и сам могу переиграть. Вот вы и вы, идите сюда, смотрите, было так…
Посланный грубо подальше, он пугался, отходил оскорбленный, скорбный и ненавидел обидчика до следующего вечера или даже целых двое суток, пока не сталкивался с другим врагом. И тогда с предшествующим противником заговаривал опять дружелюбно.
Добросмыслов единственный в камере получал свидания с женой; передачи ему приносили еженедельно и довольно обильные. Он угощал приятелей, состав которых менялся в зависимости от спортивных и дискуссионных обстоятельств. Жмотом он не был, но любил поговорить о своих дарах и подробно расспрашивал:
– Ну, как белая булка? После пайки-то ведь совсем другой вкус? И витамины в ней, и состав белка иной. А сахар, чувствуете, ведь совершенно не такой, как тюремный? Здесь они дают американский, тростниковый. Он и менее сладок, и слабый какой-то, сразу тает. А наш и слаще, и крепче. Лепешки это моя теща жарила, узнаю почерк, и, конечно же, на русском масле… Постным она только заправляет селедку, ну там винегрет, салат, вообще холодные закуски, а жарит либо на русском, либо на сливочном…
О своем деле он говорил охотно, многословно, однако не очень вразумительно.
– Нас большая группа, следствие считает, что мы создали «клуб либеральных интеллитентов». Некоторых уже осудили, всех по 58-10 и 11. А меня вот еще держат под следствием. Меня называют лидером, вождем. Уже несколько моих сослуживцев и знакомых осудили, всех по ОСО; большинству 5 лет, одному – 8. Он, говорят, упрямился, отказывался. Двоим, кажется 6 лет… Но как вы думаете, что могут дать мне, если я, так сказать, искренне признаю все, ничего не утаиваю от следствия? Я уступаю следователю, даже когда он дает свои, более резкие формулировки, с которыми я не согласен, я иду навстречу. Я не согласен с тем, что я лидер, но понимаю, что спорить с ним нельзя. Могут и в карцер, и всего лишить, и еще похуже… У меня здоровье очень слабое. Даже в армию не взяли – у меня был туберкулезный процесс, почки и мочевой пузырь очень неважные – видите, как часто приходится к параше. Да, спортом я, конечно, занимался, и теннисом, и пинг-понгом, и греблей. Могу сказать, я классный спортсмен. Но это мне именно врачи рекомендовали. Однако в волейбол и футбол я уже не играю, только сужу. Считаюсь как судья высшей категории… Да, да, здоровье у меня очень слабое… Я ведь работал по малярии, в болотах, в Закавказье, в Средней Азии еще молодым человеком, надорвал силы. А во время войны я имел двойную броню, по Наркомзему и Наркомздраву. Теперь они называются министерства. Работал круглые сутки. Все технические проблемы на мне были уже не только по малярии, но вообще по осушке болот… Пока война шла, я нужен был, тянул один за десятерых, а потом летом, как стали возвращаться демобилизованные, меня забрали, и вот уже пятнадцать месяцев под следствием. Меня обвиняют, что я вел пораженческую, антисоветскую пропаганду в двух министерствах и среди знакомых. И следователи хотят, чтобы я был лидером. Вы, говорят, самый авторитетный, самый образованный изо всех. Вы и есть вождь. А приемы у них такие: один капитан помоложе, бывает крайне груб, ужасно грозит, а второй, подполковник, совсем напротив, настоящий интеллигент, всегда корректен. Это он разрешает мне свидания, иногда дает почитать газету; он знает, что я спортсмен, приносит «Советский спорт», один раз даже через капитана передал. Только в камеру нельзя брать, я прямо там читаю… Но они оба так умеют подловить, вроде бы и не спрашивают, а просто беседуют о том, о сем и вдруг ловят вас на слове, а попробуйте возразить, это уже значит неискренность, значит сопротивляетесь следствию. Очень тонкая психологическая работа. Один действует великодушием, любезностью, предупредительностью – ему просто неловко отказать, другой берет строгостью и то внезапным оперкаутом, как говорят боксеры, то прямым грозным напором. Возможно, он только пугает, но у него такой взгляд становится, кажется, вот-вот убьет, изувечит. Нет, нет, меня ни разу и пальцем не тронули, и в карцере я не был. Только грозили. Но капитан два раза лишал меня передач. Это так мучительно, две недели на одной баланде и хлебе с кипятком… У меня началась бессонница, боль в груди, подполковник даже велел перевести меня в больницу. Теперь уже полегче стало. Теперь допрашивают редко, раза два-три в месяц, в прошлом году, бывало, ежедневно и целыми неделями спать не давали. Вызовут на допрос после отбоя, возвращаешься к подъему. А днем надзиратели не позволяют уснуть. Этого и железный не мог бы выдержать… Теперь они говорят, что следствие идет к концу. Передадут, наверное, в ОСО, остались только главный лидер – это значит я – и еще несколько человек, может быть, в суд пойдет. Я даже не знаю, что лучше. Ведь дают разные показания. Там один инженер-агроном из Наркомзема на очной ставке меня так оскорблял. Я никогда бы не мог подумать. Мы, правда, не были близко знакомы, но он казался мне человеком культурным. А тут при следователе орал на меня, как хулиган, матом, ничего не хотел признавать. И чего добился? Его в карцер отправили уже в третий раз… Сам же себе вредит по глупости…
– Не могли помогать Варшаве? А для чего нам не дали помогать? Наш отряд шел к Варшаве, его ваши не пустили, разброили [43]и всех отправили в лагерь. То правда есть, и я ту правду говорил, только правду говорил, а мне пан следователь за то пишет «антисовецка пропаганда». То есть чиста правда, а не пропаганда.
Мы спорили, но никогда не ссорились. Им обоим нравилось, что я серьезно изучаю польский язык, что знаю историю Польши и партизанские песни, я не забыл уроки, полученные еще в первой камере от Тадеуша.
После того как их увели из камеры с вещами, мы вскоре нашли в бане условные знаки: К-ОСО-10, Ю-ОСО-8.
Несколько литовцев – рядовые солдаты, то ли служили у немцев, то ли партизанили с «лесными братьями» – держались особняком. Один из них, Антон, промышлял изготовлением карпеток, или тапок. С утра у дежурного можно было попросить на целый день иголку и немного ниток. Остальные нитки надергивались из собственных тряпок. Антон легко обтягивал обыкновенные носки кусками ткани, получались носки-тапочки.
Он обычно не участвовал в спорах, которые возникали в камере по самым разным поводам: о том, полезнее ли съесть хлебную пайку всю сразу утром или нужно разделить ее на три части; где немцы больше зверствовали – в Польше или в России; могут ли сны иметь пророческий смысл; когда следует ожидать амнистии и т.д. Но однажды вечером ротмистр Казимеж тихо спел романс Вертинского о пани Ирэне: «Я влюблен в эти гордые польские руки, в эту кровь голубых королей». Слушатели хвалили его, просили повторить, и тогда Антон ревниво заметил:
– А когда Вертинский пел в Каунасе, он пел: «Я влюблен в эти литовские руки».
Ротмистр иронически пожал плечами: «Но так не выходит, в песне так не зпоется». Юлик заспорил раздраженно, а я их мирил, объясняя Антону и его землякам, что действительно нельзя так видоизменять стихотворную строку, но старался утешить напоминанием о том, что Мицкевич писал: «Литво, ойчизна моя!» Писал по-польски, был страстным польским патриотом, а ведь как любил Литву…
Недолго пробыл в камере москвич-архитектор Александр Николаевич. Его арестовали вместе с женой потому, что их дочь и ее муж, работавшие в одном из советских посольств, сбежали и попросили политическое убежище.
Дочь уже много лет была далека от родителей, стала отдаляться с тех пор, как замуж вышла.
– Мы с женой огорчались. Дочка учиться перестала, так и не кончила университет, а ведь начинала очень горячо, знаете ли, увлеченно, серьезно… Муж ее заканчивал дипломатический институт; теперь у этого института несколько игривое название МИМО… дада, «мимо», будто кличка клоуна или шансонетки… Он уже тогда партийный был и такой, знаете ли, самоуверенный. На нас, стариков, глядел свысока, очень старался казаться настоящим денди; этакие ухватки, которые должны изображать светские манеры; складки на брюках – острее ножа, туфли насандалены зеркально, словечки французские и английские вставляет – «сильву пле», «окей». А на поверку, знаете ли, хамоват и невежа. Наш старший сын – он погиб в Сталинграде – не жаловал шурина, говорил «пижон», «карьерист». А младший на сестру обижался: за всю войну и дня не было, чтобы он досыта ел, тринадцати лет работать пошел; на юронт хотел, но не взяли – слабенький очень и близорук; и все же на авиазаводе работал не хуже взрослых рабочих… А родная сестра жила с мужем на литерные пайки – там и мясо всякое, икра, колбасы, шоколад. Однако нам, поверите ли, только один раз к новому году две банки каких-то заморских консервов принесла. Но ведь мы с женой не могли, знаете ли, как это в старину бывало, проклясть и наследства лишить. Мы все надеялись, что она образумится, сама станет матерью и нас лучше понимать будет… А теперь вот следователь обещает в лучшем случае по пять лет лагерей. Либо чтоб официально отреклись, знаете ли, через газеты, осудили и прокляли. Иначе, мол, вы тоже соучастники и ответственны, по закону об измене родине. Но ведь это же просто немыслимо. Проклинать свое дитя, как бы она там ни согрешила, проклинать, да еще вот так – по приказу… Этот следователь, такой, знаете ли, развязный молодой человек в погонах, то он меня на «ты» и обзывает всячески, и матом, то вдруг «давайте по душам как интеллигентные русские люди». Это он-то интеллигент! Старший лейтенант, а пишет «архетектор» и «ежидневно». Когда я ему заметил это в протоколе, он еще и нагрубил, и наорал: «Это я по рассеянности описался, а ты грамотного из себя строишь, но хочешь следствие в заблуждение ввести». – «Какое, спрашиваю, заблуждение?» – «Скрываешь, – говорит, – преступные связи своих родственников, изменников родины, и значит сам изменник родины». Он, видите ли, хочет, чтобы я не только проклинал через газеты, но еще и назвал ему всех подруг и друзей моей дочери. Понимаете, зачем? Чтоб он побольше людей мог сюда засадить, свои планы перевыполнить. И вот ведь называет себя интеллигентом, а мне в пример ставил – кого бы вы думали? – Тараса Бульбу! Тот, видите ли, даже сына своего сам застрелил как патриот родины. Нет, уж увольте! Мне, знаете ли, скоро шестьдесят. Я еще.в ту войну сражался. Вольноопределяющимся – вольнопер тогда говорили, – был ранен, Георгия получил, дослужился до прапорщика, снова ранен, потом учился. В партиях никаких не состоял, после октябрьского переворота лояльно работал, и проектировал, и строил, и в Москве, и в других городах. Имею правительственные награды – орден Трудового Знамени и Знак почета, медали, грамоты. Премии получал, благодарности… Когда война началась, я, знаете ли, хоть за полвека уже перевалило, сам пошел в ополчение, взводом командовал. Из окружения мы вышли. Слава Богу, даже не ранило. А потом нашли меня коллеги. Разыскивало министерство, необходимы специалисты, архитекторы; восстанавливать-то целые города надо. Разрушено знаете ведь сколько. Демобилизовали по особому приказу. Работал я дни и ночи, никаких выходных, никакого отдыха… А теперь извольте – изменник родины. Оригинальный поставлен выбор: либо Тарас Бульба, либо преступник – враг народа…
Нет, уж я слишком стар, чтобы учиться подличать, чтобы по указке проклясть свою дочь. Да еще на невинных людей доносить, обречь их на тюрьму… Нет, уж лучше я сам. И в лагерях ведь люди живут, может быть, и там смогу работать по строительству. Жену очень жаль… За нее тревожно, здоровье у нее, знаете ли, слабенькое: щитовидная железа увеличена, пошаливает. Но духом она твердая – кремень, алмаз чистой воды. Если бы я вдруг ее жалеючи, ослабел и как-то уступил этому… Тарасу Бульбе, она бы не приняла, не простила. То есть похристиански, вероятно, меня простила бы, но как мать, как жена – никогда. Она, моя Елизавета свет Георгиевна – вот уже больше тридцати лет мы вместе, – шестерых родила, трое умерли маленькими, и вот Сережа погиб, остался у него сынок, наш внучек Сашенька, Александр Сергеевич, как Пушкин, в этом году в школу пойдет. Да, так вот она хоть и спорила с дочерью и с зятем чаще, чем я, и куда более сердито – я даже подшучивал, вот, мол, что значит теща… Но она любит дочь, как бы это сказать, более сильно и, так сказать, безоговорочно, ведь мать. И она ни за что не согласится от нее отступиться. Примет любую кару, но не уступит. Значит, мне и подавно нельзя.
Верховодом у власовцев одно время был Гриша. Он командовал корешами, подставлял их в заместители дежурных, когда очередь выносить парашу доходила до получателей передач и те могли оплатить «заместителей» хлебом или сахаром. В его углу на нарах рассказывались длиннейшие похабные анекдоты. Гриша держался независимо, даже нагловато, но никогда не ссорился с теми, от кого мог ожидать отпора. Зато приставал к более тихим, робким, особенно когда они оказывались дежурными по раздаче хлеба или баланды.
– Опять горбушку от параши начали… И чего ты спросить не можешь как человек? Вчера на ком горбушка кончилась?… На этим старике… Ну и что, что тут нового положили? Порядок есть порядок. Давай горбушку, начиная со следующего… И откуда такие жлобоватые берутся?! Сколько уж по тюрьмам припухает, ничему не научился… И баланду помешай, помешай, потом черпай… А то одним только юшка достанется, а другим вся гуща… Нет, надо ж такое соображение иметь, и на ровной дорожке, наверное, спотыкаешься…
Однажды Гришка пристал с этим к Юлику, чей малый рост, хрупкость и подчеркнутая вежливость, казалось, позволяли задирать. Тот отвечал сухо, но решительно отверг указания всезнающего Гришки:
– То моя метода, пожалста, я сначала наливаю всем юшку, а потом накладываю гущу, так будет рувно.
Гришка стал потешаться над его произношением – рувно-гувно.
Юлиуш побледнел, рот стал тонким, как порез.
– Пошел вон! Преч, хам! Пся крев, власовец, быдло немецке!
Гришка полез драться. Несколько человек стали между ними. Гришка, розовый, потный, орал, брызгая слюной:
– Ну погоди, пся крев, панский выблядок. Я тебе покажу хама, я тебя еще достану, не здеся, так в этапе достану, я тебе отобью потроха… Такая сучка мелкая, а тоже тявкает «хам». Я ж тебя ногтем, как вшу… Я тебя соплей перешибу…
Юлик, серо-бледный, отвечал яростноспокойно:
– Даже перед смертью скажу: хам, быдло власовское… Ты мне можешь убить, но я и в смерти, и после смерти буду презирать тебя и таких, как ты. Я и в гувне умру, как чловек, а ты и на шелку, и на злоте здохнешь, як жаба…
И Гришка замолк. Забрался в свой угол, ни с кем больше не заговаривал. И потом еще несколько дней держался почти скромно.
В ту ночь мне спалось плохо. Накануне был неприятный разговор со следователем. Московские следователи – их было трое – вели следствие по «чужому делу» и поэтому относились ко мне чаще всего равнодушно, а иногда почти доброжелательно. Они писали все, что я им говорил, не грозили, не пытались ловить. Но один из них, молоденький старший лейтенант, который обычно насупленно серьезничал и важничал, хотя и честно спросил, как именно пишется «диссертация», после очередного допроса завел разговор.
– Как же это вы имели внебрачную связь на фронте. Из дела видно, что старший лейтенант Любовь Ивановна считалась как бы ваша жена… А у вас семья, дети. И вы еще научный работник, даже педагог и, наконец, были коммунистом?
Я разозлился и возражал немногим умнее:
– Вы, старший лейтенант, кажется, забываете, что я хоть и подследственный, но старше вас по возрасту и по воинскому званию. Ваше дело вести следствие, а не читать мне нотации. Если вы сами не чувствуете неловкость положения, то я, во всяком случае, не желаю ни объясняться по этим вопросам, ни слушать нравоучения…
– Вы что же, оскорбляете следствие, вы говорите «мальчишка»?… За это я могу вас в карцер направить.
– Ничего подобного я не говорил. И если вы меня отправите в карцер, объявлю голодовку.
Нелепая перепалка продолжалась несколько минут. Все кончилось без последствий, но я еще долго злился на себя. Ведь поводом для неприятного разговора оказалась моя глупость.
Второй следователь – спокойный медлительный капитан – однажды начал расспрашивать меня об отношениях с Любой. Я рассказал ему, как в первый раз поругался с Забаштанским, когда он пытался сводничать, проводив Любу к заместителю начальника Политуправления. Тогда следователь записал все это и убедил, что так легче объяснить причины вражды между мной и Забаштанским, если свести все к ссоре из-за бабы: это будет в мою пользу. Но потом я одумался: а что, если дело все-таки пойдет в трибунал, и, значит, там придется говорить о Любе, о нашей трудной любви, о пакостных сплетнях Забаштанского? И тогда я упросил изъять злополучные страницы из протокола. Это стало поводом для упреков добродетельного лейтенанта. Мне не спалось. Укрывшись от волчка за спиной храпевшего соседа, я читал, осторожно курил, дымя под нары, и стал жевать яблоко из недавней передачи.
В двери щелчок-щелчок. Впустили новичка. Бледное лицо, большие темные глаза, густые черные усы. Светлый штатский костюм хорошего покроя, но зеленая мундирная шинель и фуражка с выпуклым верхом. Он стоял у входа, испуганно и растерянно оглядываясь. Я окликнул его тихо. Он подошел и посмотрел на меня очень пристально, тоскливо и жалобно.
– Откуда?
– Нэ понима… нэ понима…
– Sprechen Sie deutch? [44]– Наин… но…
– Инглиш?
– Но… но…
– Франсе?
– Oui… Oui… О, monsieur, est-ce que je serais fusille? [45]
Объясняю ему, как могу, что здесь Бутырская тюрьма, что здесь не расстреливают, что это камера для следственных. Не могу вспомнить, как по-французски «следствие», талдычу:
– Ici ont seulment demand questions… Ici est un prison pour les cas moins graves. [46]
Он спрашивает, глядя все так же тоскливо:
– Quelle ville est ici? [47]
Совсем как в старом анекдоте о проспавшемся пьянице: «К черту подробности, в каком я городе?»
– Моску!
Это его несколько успокоило. Тогда начал спрашивать я. Он представился – профессор Ион Джорджеску из Бухареста, уже полтора года, нет, больше – кель муа? огюст? – значит, уже девятнадцать месяцев он в тюрьме. Он всхлипнул и смотрел пристально, все тоскливее и горестнее. Я заметил, что он смотрит на яблоко… Как же я, болван, не сообразил, ведь почти два года в тюрьме без передач, и южанин… Я достал из-под подушки яблоко и протянул ему. Он взял длинными подрагивающими белыми пальцами. Плакал, сморкался, кусал, плакал, жевал, всхлипывал…
На белой шее сновал большой кадык.
Я протянул ему печенье.
Он растроганно хлюпал носом и снова благодарил, благословлял. Потом он представился подробнее: профессор богословия и шеф «Железной гвардии».
Услышав это, я прыснул в кулак, чтобы смехом не разбудить соседей и не прогневить надзирателя.
Он смотрел вопросительно, удивленно:
– А кто вы?
– Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.
Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.
– Mon Dieux! Я – фашист, антисемит и вот первую милостыню получаю от коммуниста-еврея…
Он пытался говорить еще что-то патетическое, но хлопнула кормушка, и надзиратель сердито, хрипло зашептал:
– Это что за разговоры? Подъема не было. Молчать сейчас же.
Порофессор Джорджеску вскоре освоился в камере. Он поражал всех тем, как легко запоминал русские слова и стремительно учил язык. Первые уроки давал ему я – советовал учить наизусть стихи. В камере оказался томик Пушкина. Нам полагалось получать 20 книг на 10 дней. Заказывать ничего нельзя было, но иногда удавалось задержать «недочитанные книги». Так мы задерживали поэмы и стихи Пушкина. И прилежный профессор уже через три дня патетически декламировал:
А еще через неделю он потешал обитателей власовского Гришиного угла уже целыми речами:
Я помньу чюдное мыпюввение,
Пиридо мной явилас ты…
– Сиводни балянда очин жидкий, биляд буду, нада гаварыт дыжурны, чито мы так будым совсем доходяга, биляд буду…
Друзей у Джорджеску в камере не было. Он оказался слишком сладким, слишком подобострастным, заискивал перед всеми, в общем, «шакалил». Каждое утро он бросался к параше, спешил подменить одного из дежурных, и за это ему давали дополнительно полчерпака баланды, а если дежурный был из получателей передач, то еще что-нибудь. Он стал бессменным парашеносцем, или «парашютистом». В бане он старался услужить то тому, то другому, намылить спину, полить на голову. Он доедал остатки баланды и вылизывал чужие миски. Он подбирал окурки – не просил, как принято, с достоинством «дай сорок» или «дай губы обжечь», а глядел все таким же скорбно-умоляющим взглядом, как в первую ночь на мое яблоко, в рот курившему, пока тот не совал ему бычка, иной раз сердито приговаривая:
– Да не смотри ты, как голодная собака. Гришка издевался над ним всласть, затевая споры на религиозные темы:
– Ну а где Бог? Ты скажи – где? На солнце? На млечном путе? Может, на какой звезде? А как же он Адама с глины лепил? А где те древние мамонты были у Ноя? Нет, ты скажи, где были мамонты и этие, как их, ископаемые драконы?
Джорджеску возражал подобострастно, суетливо повторяя:
– Пожальства, пожальства… ниет… это пожальства ниет, Бог есть симбол, святой душа! Ниет, духа… Да, пожальства, вы иметь душа – то есть дух… Вы тоже есть дух. Вы не знать, но вы есть дух, ви тоже иметь от Бога святой дух…
Но Гришка не поддавался ни на какую лесть и завершал дискуссию, уверенный в своей победе:
– Все это херня! И никакой я не дух, а человек. А ты, тоже еще профессор, парашный ты профессор… твою бога духа мать. Педераст ты, вот кто!
Джорджеску уходил в свой угол понурый, утирая слезы. Кто-нибудь сердито обрывал торжествующий гогот Гришки. Злополучного профессора иногда жалели – до чего унижается, а ведь интеллигентный человек, да еще политический деятель. Но уважать его было невозможно. Под конец он стал и вовсе «шестеркой» – личным лакеем старейшего обитателя камеры инженера Добросмыслова.
На вопросы о работе и специальности Добросмыслов отвечал:
– Я инженер по малярии. Да-да, нечего удивляться, я специалист по сооружениям и механизмам для борьбы с малярией. У меня есть изобретения, статьи в журналах, брошюры…
Ничего более вразумительного о его деятельности я так и не услышал.
О чем бы в камере ни спорили, в любую оживленную беседу либо если чей-нибудь рассказ привлекал нескольких слушателей, Добросмыслов немедленно включался, спрашивал, отвечал на вопросы, заданные не ему, поправлял, объяснял, вспоминал подобные случаи из своего опыта, из жизни своих знакомых. Он всегда высказывал только непререкаемые суждения о чем бы ни шла речь – об атомной бомбе, о разведении кроликов, о сравнительных достоинствах курортов Кавказа, Крыма и Калифорнии, о шахматных чемпионатах, о женщинах, о лыжах, о теннисе, о футболе, о балете, о стихах, о покорении полюса, о любовных похождениях Маяковского, о гонорарах артистов эстрады, о жизни на Марсе, о мусульманских обычаях…
Он был памятлив и туго-туго начинен разнообразными сведениями, почерпнутыми, видимо, из отрывных календарей, журнальных отделов «смеси», викторин и т.п., и привык к роли высокоэрудированного, энциклопедически образованного всезнайки.
Возражение по любому, даже самому пустяковому поводу он воспринимал как обиду, как посягательство на его личное достоинство.
– Но-но, позвольте. Что же это вы говорите… Что же по-вашему получается, что Клавдии Шульженко еще нет пятидесяти? Чепуха какая! Да вы послушайте, что я вам скажу, я был еще школьником, в 8-м, нет в 9-м классе, и я тогда руководил самодеятельностью… – Следовал обстоятельный рассказ о школьном хоре, театре и оркестре, которыми он руководил, о репертуаре, о знаменитых артистах, народных и заслуженных, которых восхищали его разносторонние дарования и многообразные познания в искусствах.
– …Так вот, уже тогда Клавдия Шульженко была заслуженной, приезжала из Ленинграда… А с тех пор как-никак уже 16-17 лет прошло.
Ссылки на факты не могли его поколебать.
– Но я же вам авторитетно говорю… Понимаете, это я вам говорю.
Если и после такого аргумента с ним не соглашались, он возмущался до заикания, отворачивался, уходил в другой конец камеры, принимался играть в шахматы или в шашки.
– Не надо было вам ферзя дергать в авантюры – ведь не со слабаком играете. Я сразу заметил, куда целитесь… Я ведь и на пять и на шесть ходов легко предвижу… Если бы нервы были в порядке, если бы сосредоточиться в настоящей обстановке, как полагается на матчах, я мог бы и на восемь-девять ходов рассчитать. Я еще в 38-м году имел вторую категорию. Потом как-то не пришлось оформить первую: работа, война. Но я и мастеров обыгрывал. Играл и на городских турнирах, и на республиканских… Да-да… Эх, ну это я просто зевнул, отвлекся и зевнул… Это не считается, надо переиграть. У нас же товарищеская игра без часов и в таких условиях. И на зевке выигрыш нельзя считать… Я вот так пойду, и вы можете быть уверены в скором и печальном для вас конце. Так сказать, вы жертвою пали в борьбе роковой… Нет, нет, обратного хода нельзя. Это что же за игра будет, если вы будете каждый ход обратно брать. Так любой ребенок у Ботвинника выиграть может. То есть, что значит, что я сам брал… Не понимаю даже, как можно сравнивать. Я просто зевнул случайно, а теперь у меня комбинация, тактический маневр… Я вас переиграл, вынудил подставиться, а вы теперь захотите на два или три хода возвращаться… Так не может быть никакой игры. Ах, вы только один ход переиграете? Ну что ж, уступлю, как более слабому. Я могу вам даже фору дать. Хотите, сниму слона или две пешки? Почему же вы не хотите, для меня это выгоднее, чем давать вам ходы обратно, привык к честной спортивной игре, а не к детским забавам туда-сюда и обратно. Смотрите внимательно, думайте, думайте, больше обратного хода не дам… Это почему же я должен молчать? Здесь не Колонный зал. Если вам это мешает думать, затыкайте уши. Ну чего же вы ждете? Ходов у вас не так много, я вижу. Если б мы с часами играли, вам бы уже давно записали нолик. Надумали наконец? Ну что ж, приступим к окончательному разгрому, к сокрушительной атаке на командные позиции растерянного противника… Марш вперед, марш вперед, черные гусары! Так, так… вы, значит, так, а мы этак, или даже вот так-так… Нет, нет, я еще не поставил и мы ведь не уславливались «пьес туше, пьес жуэ» [48]. Я не переигрываю, я еще думаю, и пожалуйста, не торопите меня, это все-таки шахматы, а не подкидной дурак… Послушайте, Гриша, вы не можете потише стучать вашими козлами и, пожалуйста, не гогочите так оглушительно, у меня даже в ушах зазвенело, надо же все-таки считаться с другими людьми. Здесь играют в шахматы, это требует напряжения мысли…
Он играл действительно лучше многих сокамерников, во всяком случае, лучше меня. Однако все же иногда проигрывал и тогда обижался, доказывал, что он случайно ошибся, нервничал, отвлекся, требовал переиграть, искал, где именно допустил оплошность, объяснял… Если ему удавалось при таком обратном движении выиграть, он торжествовал, призывал свидетелей, объявлял прежний проигрыш несостоявшимся. Но если партнер отказывался переигрывать или ему надоедала возня с воспоминаниями партии, Добросмыслов начинал его ненавидеть.
– Это вы не можете вспомнить, а я помню еще и вчерашние партии, и ту, которую выиграл у Алексея Михайловича, и ту, когда Юлиуша заматовал на 30-м ходу, я все помню… Так, значит, вы отказываетесь, решительно отказываетесь? Это, простите, даже непорядочно… Это не спортивное отношение к игре. Ну что ж, я и сам могу переиграть. Вот вы и вы, идите сюда, смотрите, было так…
Посланный грубо подальше, он пугался, отходил оскорбленный, скорбный и ненавидел обидчика до следующего вечера или даже целых двое суток, пока не сталкивался с другим врагом. И тогда с предшествующим противником заговаривал опять дружелюбно.
Добросмыслов единственный в камере получал свидания с женой; передачи ему приносили еженедельно и довольно обильные. Он угощал приятелей, состав которых менялся в зависимости от спортивных и дискуссионных обстоятельств. Жмотом он не был, но любил поговорить о своих дарах и подробно расспрашивал:
– Ну, как белая булка? После пайки-то ведь совсем другой вкус? И витамины в ней, и состав белка иной. А сахар, чувствуете, ведь совершенно не такой, как тюремный? Здесь они дают американский, тростниковый. Он и менее сладок, и слабый какой-то, сразу тает. А наш и слаще, и крепче. Лепешки это моя теща жарила, узнаю почерк, и, конечно же, на русском масле… Постным она только заправляет селедку, ну там винегрет, салат, вообще холодные закуски, а жарит либо на русском, либо на сливочном…
О своем деле он говорил охотно, многословно, однако не очень вразумительно.
– Нас большая группа, следствие считает, что мы создали «клуб либеральных интеллитентов». Некоторых уже осудили, всех по 58-10 и 11. А меня вот еще держат под следствием. Меня называют лидером, вождем. Уже несколько моих сослуживцев и знакомых осудили, всех по ОСО; большинству 5 лет, одному – 8. Он, говорят, упрямился, отказывался. Двоим, кажется 6 лет… Но как вы думаете, что могут дать мне, если я, так сказать, искренне признаю все, ничего не утаиваю от следствия? Я уступаю следователю, даже когда он дает свои, более резкие формулировки, с которыми я не согласен, я иду навстречу. Я не согласен с тем, что я лидер, но понимаю, что спорить с ним нельзя. Могут и в карцер, и всего лишить, и еще похуже… У меня здоровье очень слабое. Даже в армию не взяли – у меня был туберкулезный процесс, почки и мочевой пузырь очень неважные – видите, как часто приходится к параше. Да, спортом я, конечно, занимался, и теннисом, и пинг-понгом, и греблей. Могу сказать, я классный спортсмен. Но это мне именно врачи рекомендовали. Однако в волейбол и футбол я уже не играю, только сужу. Считаюсь как судья высшей категории… Да, да, здоровье у меня очень слабое… Я ведь работал по малярии, в болотах, в Закавказье, в Средней Азии еще молодым человеком, надорвал силы. А во время войны я имел двойную броню, по Наркомзему и Наркомздраву. Теперь они называются министерства. Работал круглые сутки. Все технические проблемы на мне были уже не только по малярии, но вообще по осушке болот… Пока война шла, я нужен был, тянул один за десятерых, а потом летом, как стали возвращаться демобилизованные, меня забрали, и вот уже пятнадцать месяцев под следствием. Меня обвиняют, что я вел пораженческую, антисоветскую пропаганду в двух министерствах и среди знакомых. И следователи хотят, чтобы я был лидером. Вы, говорят, самый авторитетный, самый образованный изо всех. Вы и есть вождь. А приемы у них такие: один капитан помоложе, бывает крайне груб, ужасно грозит, а второй, подполковник, совсем напротив, настоящий интеллигент, всегда корректен. Это он разрешает мне свидания, иногда дает почитать газету; он знает, что я спортсмен, приносит «Советский спорт», один раз даже через капитана передал. Только в камеру нельзя брать, я прямо там читаю… Но они оба так умеют подловить, вроде бы и не спрашивают, а просто беседуют о том, о сем и вдруг ловят вас на слове, а попробуйте возразить, это уже значит неискренность, значит сопротивляетесь следствию. Очень тонкая психологическая работа. Один действует великодушием, любезностью, предупредительностью – ему просто неловко отказать, другой берет строгостью и то внезапным оперкаутом, как говорят боксеры, то прямым грозным напором. Возможно, он только пугает, но у него такой взгляд становится, кажется, вот-вот убьет, изувечит. Нет, нет, меня ни разу и пальцем не тронули, и в карцере я не был. Только грозили. Но капитан два раза лишал меня передач. Это так мучительно, две недели на одной баланде и хлебе с кипятком… У меня началась бессонница, боль в груди, подполковник даже велел перевести меня в больницу. Теперь уже полегче стало. Теперь допрашивают редко, раза два-три в месяц, в прошлом году, бывало, ежедневно и целыми неделями спать не давали. Вызовут на допрос после отбоя, возвращаешься к подъему. А днем надзиратели не позволяют уснуть. Этого и железный не мог бы выдержать… Теперь они говорят, что следствие идет к концу. Передадут, наверное, в ОСО, остались только главный лидер – это значит я – и еще несколько человек, может быть, в суд пойдет. Я даже не знаю, что лучше. Ведь дают разные показания. Там один инженер-агроном из Наркомзема на очной ставке меня так оскорблял. Я никогда бы не мог подумать. Мы, правда, не были близко знакомы, но он казался мне человеком культурным. А тут при следователе орал на меня, как хулиган, матом, ничего не хотел признавать. И чего добился? Его в карцер отправили уже в третий раз… Сам же себе вредит по глупости…