Страница:
Ищу, задыхаясь, сердце у самой глотки… Какое счастье – Гете, небольшие томики, хватаю несколько. И еще два тома книги Людвига о Гете и карманная Библия. По лестнице вниз иду торопливо, книги на животе под гимнастеркой придерживаю руками, а локтями стараюсь прижать штаны, книги в карманах тянут книзу, ведь я без ремня, хорошо за эти дни отъелся, стал толще, а то штаны свалились бы… Саша сперва бескорыстно радуется вместе со мной, потом начинает киснуть, ему читать нечего, а я стал отлынивать от карт и даже от прогулок во дворе. В следующий раз мы с ним идем в библиотеку вдвоем, находим ему учебник немецкого языка для школьников, журналы с иллюстрациями…
Две недели блаженства: сытость, долгие часы в зелени, книги – я нашел место за кустами, где можно было читать и днем. По ночам я читал в луче фонаря, который высвечивал часть камеры. На допросы нас не вызывали, солдаты были приветливы, говорили, – скоро всех отпустят ради победы, обязательно должен такой указ быть. Сколько народу погибло, везде мужики нужны, чего их зря в тюрьмах кормить. Эти рассуждения казались неопровержимо убедительными. А тут еще и трибунал отклонил… Надежды все радужнее, все настойчивее. Гляжу в книгу и подолгу не читаю, а представляю себе, как это будет, как вызовут, вернут погоны, ордена, чемодан, как буду ехать в Москву… Раньше о чем бы ни мечтал, всегда начинал представлять себе шипящую яичницу-глазунью и обязательно много жареной картошки – злился на себя, заставлял думать о другом, но снова и снова: вот вхожу домой… Надя, девочки, мама плачет и ставит на стол большую сковородку – тонко нарезанные ломтики картошки, золотисто-коричневые, пахучие, мягкие, с хрустящими краями… Но когда привыкли к сытости, представлялись уже встречи с друзьями и недругами, беседы в Политуправлении, и с Мануильским, и с Бурцевым… и встречи с подругами… Уже хотелось поскорей бы. Польских девушек увезли тогда же, когда и югославов. Ну а что, если завтра привезут других, таких же веселых, отчаянных в соседнюю камеру, теперь можем сговориться с солдатами, там есть еще пустые камеры… мы бы с Сашей выбрали себе по девице…
22 июня, годовщина войны. И в этот день меня опять вызвали подписывать во второй раз 206-ю статью об окончании следствия. В первый раз, наученный Б., я предъявил множество требований. Часть из них была выполнена. Виноградов допросил Галину, Ивана, мне разрешили написать собственноручно о моем прошлом и об истории вражды с Забаштанским. Читая протоколы допросов Гали и Ивана, я радовался – они молодцы, даже из унылых чернильных строк следовательского чистописания явственно видно, как они сопротивлялись его уловкам, как отстаивали правду. Но мои ходатайства о том, чтобы допросили Юрия Маслова – ему я подробно писал о том, как меня травит Забаштанский – и Арнольда Гольдштейна – он присутствовал при том разговоре, когда я, по утверждению Забаштанского, осуждал командование и правительство, – не выполнены.
Я настаивал. Заболоцкий злился. Виноградов скучал. Уговаривая, что эти показания полностью опровергнут все, что облыжно утверждают обвинители, я вновь записал в протокол ходатайства. Заболоцкий смотрел с брезгливой ненавистью.
– Уже из вашего поведения на следствии очевидно ваше антисоветское нутро…
Нет, не дам себя спровоцировать на скандал, на перебранку.
– Сегодня годовщина войны. Четыре года назад я в этот день в первый час записался добровольцем, хотя имел право на бронь… И все эти годы был на фронтах. Все что я делал – на виду. Разве это не более показательно, чем несогласие со следствием, да еще когда меня несправедливо обвиняют?
– Ладно. Ладно! Как вы зубы заговаривать умеете, мы знаем. Вас арестовали не за то, что вы на виду делали, а за то, что тихомолком антисоветчину разводили. За ваши заслуги спасибо, а за преступления отвечать будете.
– Я не совершал никаких преступлений. Это видно даже из этого дела.
– Что из дела видно, не вам судить. Распустились тут. Уведите!
В тот же день нас после обеда не пустили в камеру, вахтер сказал: «Давай, гуляйте», но сказал необычно сурово. А потом он пришел за нами и так же неприязненно: «Давай в камеру, нагулялись, а тут через вас тягают…»
Оказывается, у нас учинили внезапный обыск, и командовал самолично прокурор Заболоцкий. Он унес все книги, уцелела Библия, лежавшая между тюфяками, и томик стихов Гете, который я взял с собой; они забрали посуду, бритвенный прибор, колоду карт, одна осталась в кармане у Саши.
Камеру опять заперли. Но ужинать нас все же вывели. Повар навалил груду мяса.
– Давай, что не умнете, забирайте с собой, а то завтра перебазируемся.
На следующий день нас повезли на вокзал.
Большой товарный вагон. Дверь изнутри завешана брезентом.
Другим широким куском брезента – палаткой, растянутой в завесу, – сбоку отделен узкий загончик для женщин. Днем завесу приподнимали. Девять молодых, пригожих женщин в мятых заграничных платьях, разноцветных, нарядных; две с детьми – девочка лет трех и грудной мальчик… У завесы женского сектора сидел вахтер на табуретке. На ночь посадили еще и второго вахтера. В основной части вагона вповалку несколько десятков арестантов, среди них – оба разведчика, генерал и адмирал, остальные – большинство из военнопленных, но есть и мародеры, и дезертиры.
Ехали мы с частыми остановками. Арестантов из вагона не выпускали. Для мужчин в полу пробили дырку, женщинам поставили ведро – парашу…
Уже само движение возбуждало. И к тому же непрерывные разговоры о скорой амнистии. Тогда я еще не привык к неизбывному оптимизму тюремно-лагерных слухов – «параш». Но и позднее этот оптимизм пробивался и в сознание, и в подсознание даже после того, как много раз убеждался, что все надежды тщетны. И все же они возобновлялись снова и снова. «Точно известно: амнистия будет!… Одному сам следователь сказал, он сам видел напечатанный указ». – «Вертухай на прогулке прямо намекнул – все скоро домой пойдете» – «В бане вольняга авторитетно говорил – уже списки на освобождение составляют…»
Мы ехали в поезде на восток, и это казалось обнадеживающе знаменательным, бодрило, даже веселило… Саша, я и еще несколько переговаривались с женщинами. Мы с Сашей угощали из наших запасов маленькую беленькую девочку. Ребенок в арестантском вагоне! У всех светлели глаза, одни улыбались, мололи ласковую чушь, другие смутнели, отворачивались.
Минутами перехватывало дыхание, кружилась голова от сознания: рядом, в полуметре, за дощатой стенкой – свобода. Ни каменных стен, ни решеток, ни железных дверей. И внизу, совсем близко, там, где рокочут, перестукивая, колеса, – земля, вольная земля!… Шпалы, рельсы; шагай – кати, куда глаза глядят…
На ходу поезда вахтер чуть сдвигал двери вагона, и в узкой щели сияние – деревья, лес, поле, крыши домов…
От близости недосягаемой свободы, от движения к востоку, к востоку, к востоку и, значит, все же ближе к дому – настоящее опьянение. Мы стали петь. Вахтер, пожилой солдат, благосклонно прислушивался.
– Як хотите спевать, так только на ходу, а как поезд станет, чтоб сразу тихо было.
Мы пели «Ермака», «Байкал», «То не ветер…», «Огонек», «Прощай, любимый город». Когда запели «Варяга», неожиданно оживился немецкий адмирал, даже стал подпевать без слов. Потом он подсел ко мне.
– Простите, пожалуйста, но я приятно удивлен. Значит, и в вашей… в Красной Армии еще поют эту прекрасную старую песню. Это очень хорошо, традиции необходимы и песня хороша. А ведь я знал ее героев… Да-да, я тогда только начинал службу, был первый год лейтенантом на крейсере. Мы стояли на том же рейде в Чемульпо. Тогда Россия и Германия поддерживали традиционную дружбу. Ведь наш император Вильгельм и ваш царь Николай были родственниками, кузенами, на «ты»… И между морскими офицерами, немецкими и русскими, была настоящая дружба, не только официальные любезности. И мы и ваши недолюбливали англичан. Тогда Англия поддерживала Японию – главного врага России; американцев еще никто всерьез не принимал. Над их военными моряками у нас подшучивали – плевательницы на голове, знаете, у их матросов такие своеобразные шапки… А «Варяг» был отличный корабль, хотя уже и для тогдашних условий недостаточно бронированный и недостаточно вооруженный… Когда английский адмирал, он был старшим на рейде, потребовал, чтобы «Варяг» и «Кореец» уходили или приняли режим интернирования, его поддержали американцы и, кажется, голландцы, французы колебались, только мы, немцы, были против. Мы хотели отвергнуть ультиматум японского адмирала и помочь русским кораблям, если японцы атакуют их в нейтральном порту. Но мы остались в меньшинстве… Я был среди тех немецких офицеров, которые последними пришли прощаться на борт «Варяга». Нас восхищали образцовый порядок и спокойная отвага русских моряков. Ведь им через несколько часов предстояло столкнуться с врагом, во много раз более сильным, беспощадным… Японские корабли были хорошо видны, они дрейфовали вплотную у самой границы внутренних вод… А на следующий день мы наблюдали бой. Собственно, не бой, а бойню. Стая волков напала на благородного оленя. Дюжина вооруженных до верхушек мачт быстроходных кораблей против «Варяга», который не мог покинуть тихоходного «Корейца» – устаревшую канонерку. И храбро отбивался. Японцы стреляли из более дальнобойных орудий. Они, почти не рискуя, стреляли, как по мишеням. Это было ужасно. Многие из нас тогда плакали. Потом я видел ваших раненых матросов. Мы навещали их в береговых лазаретах. Отличные парни. Наши немецкие врачи очень к ним привязались… Да, а потом две таких страшных войны… В тридцать девятом году, когда был пакт с Россией, мы все очень обрадовались. Нет, этой войны не должно было быть… Пожалуйста, нельзя ли попросить, я хотел бы услышать еще раз песню про «Варяга»…
В дороге повар принес шесть котелков солдатского супа для своих подопечных. Мы с Сашей и один из разведчиков поделились с женщинами.
Самой общительной из них была и самая молодая – Надя из Борисова, черноглазая, круглые черные локоны на лбу, на щеках, пухленькая, детский персиковый пушок на круглых щеках с ямочками…
– Ну неужели же меня засудят, ну скажите, ну правду, ну неужели?… Я же была еще несовершеннолетняя, мне шестнадцать было, как война началась, я с 25-го года. Как немцы пришли, так у нас в школе тот союз сделали, ну такой, вроде пионеров или комсомола, только назывался антиболыпевицкий. Ну тоже сборы были, оркестр, танцы, песни, за город ходили, костры жгли. А потом, когда стали в Германию угонять на работу, мне один русский мальчик посоветовал, мы с ним гуляли, он у немцев хорошую службу имел, только секретную, он и посоветовал, а ты подай заявление, что хотишь с большевизмом бороться, тебя обратно в школу возьмут, и если заслужишь хорошо, так мы с тобой поедем в ту Германию не землю копать, а как самостоятельные пани и пан. У них там порядок, и что обещают, все сполняют… Ну я подала то заявление и училась в школе «А». Ну это которая без радио, а так только карты понимать и какие пушки, какие танки, как писать тайносекретно, чтоб не видно было… И я только один раз на задание ходила к Советам, еще когда фронт был на Днепре и где Чаусы, я там– в полевом госпитале сестрой-хозяйкой работала… Ну так я ж ничего плохого не сделала. Тут Советы наступать начали, а я только в Польше утекла, догнала своих. И все, что принесла, уже без всякой пользы… А после меня больше не посылали, зондерфюрер сказал: она думмедхен – глупая, ну, еще я болела сильно поженски, ну, и еще тот мальчик с другой гулять начал, и я очень переживала – я потом уже только при кухне работала…
– Днем работала, а ночью зарабатывала. Тоже еще целку строит… – это сказала негромко высокая, с длинными светло-русыми распущенными волосами мать девочки…
– Ну чего ты, Аня, ну чего ты так? Я ж тебя не трогаю, ну у тебя горе, ну зачем же ты выражаешься? Я ведь не такая, я всегда с одним мальчиком гуляла… А когда меня те эсэсы снасильничали, так их же трое было, ну а я одна, я ж потом так плакала, так переживала, а ты говоришь… – В круглых черных глазах неподдельная печаль и большие слезы между мохнатыми девчоночьими ресничками… Шепотом: – Эта Анька с очень геройским парнем жила, всамделе взамужем, они в церкве венчались, и девочка крещеная… А его убили – еще зимою; в Польше он убитый, ну она все еще переживает и на всех сердитая. Ну а я считаюсь еще как барышня, я взамужем не была, ну гуляла, конечно, потому что глупая, мальчикам верила – война все спишет… Я завсегда людям верю и следователю верила, все-все как есть про себя рассказала.
– Кабы только про себя, курва лупоглазая, а ведь всех заложила, кого и не знала. И все равно сама висеть будешь рядом с нами, ногами дрыгать.
– Ну зачем же ты так, Аня?! Ну ей-богу же, это не я первая на тебя сказала, тот капитан сам же все как есть знал и приказал, чтоб я признавалась… Ну зачем же ты говоришь, висеть?! Ну это же не может быть, я же ж все честно, ну чисто все рассказала, и капитан, и тот майор говорили, снисхождение будет, как я чистосердечно и как я несознательная была и несовершеннолетняя… А на суде – меня уже вчера судили – только еще не сказали тот, как его, приговор. Они советоваться пошли – сказали, потом зачитают. На суде там, правда, кричал прокурор чернявый, он, похоже, с жидов, букву рэ не говорит, ну он сильно кричал, что я про заявление скрыла, а его другие нашли, ну, то заявление, что хочу с большевизмом бороться. Так я же его не сама писала, мне тот мальчик советовал и мне шестнадцать лет было…
На следующий вечер, уже затемно, мы прибыли в Быдгощ. Женщин выгрузили раньше. Когда грузовик, на котором везли нас с Сашей, вкатился в тесный тюремный двор, мы услышали надрывный женский вопль и неразборчивые причитания. Один из солдат объяснил:
– Это Надька-шпиенка, ей тут приговор объявили – пятнадцать лет каторги.
Часть четвертая. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
Глава двадцать вторая. Дело за «Особым совещанием»
Глава двадцать третья. Быдгощ – Брест
Две недели блаженства: сытость, долгие часы в зелени, книги – я нашел место за кустами, где можно было читать и днем. По ночам я читал в луче фонаря, который высвечивал часть камеры. На допросы нас не вызывали, солдаты были приветливы, говорили, – скоро всех отпустят ради победы, обязательно должен такой указ быть. Сколько народу погибло, везде мужики нужны, чего их зря в тюрьмах кормить. Эти рассуждения казались неопровержимо убедительными. А тут еще и трибунал отклонил… Надежды все радужнее, все настойчивее. Гляжу в книгу и подолгу не читаю, а представляю себе, как это будет, как вызовут, вернут погоны, ордена, чемодан, как буду ехать в Москву… Раньше о чем бы ни мечтал, всегда начинал представлять себе шипящую яичницу-глазунью и обязательно много жареной картошки – злился на себя, заставлял думать о другом, но снова и снова: вот вхожу домой… Надя, девочки, мама плачет и ставит на стол большую сковородку – тонко нарезанные ломтики картошки, золотисто-коричневые, пахучие, мягкие, с хрустящими краями… Но когда привыкли к сытости, представлялись уже встречи с друзьями и недругами, беседы в Политуправлении, и с Мануильским, и с Бурцевым… и встречи с подругами… Уже хотелось поскорей бы. Польских девушек увезли тогда же, когда и югославов. Ну а что, если завтра привезут других, таких же веселых, отчаянных в соседнюю камеру, теперь можем сговориться с солдатами, там есть еще пустые камеры… мы бы с Сашей выбрали себе по девице…
22 июня, годовщина войны. И в этот день меня опять вызвали подписывать во второй раз 206-ю статью об окончании следствия. В первый раз, наученный Б., я предъявил множество требований. Часть из них была выполнена. Виноградов допросил Галину, Ивана, мне разрешили написать собственноручно о моем прошлом и об истории вражды с Забаштанским. Читая протоколы допросов Гали и Ивана, я радовался – они молодцы, даже из унылых чернильных строк следовательского чистописания явственно видно, как они сопротивлялись его уловкам, как отстаивали правду. Но мои ходатайства о том, чтобы допросили Юрия Маслова – ему я подробно писал о том, как меня травит Забаштанский – и Арнольда Гольдштейна – он присутствовал при том разговоре, когда я, по утверждению Забаштанского, осуждал командование и правительство, – не выполнены.
Я настаивал. Заболоцкий злился. Виноградов скучал. Уговаривая, что эти показания полностью опровергнут все, что облыжно утверждают обвинители, я вновь записал в протокол ходатайства. Заболоцкий смотрел с брезгливой ненавистью.
– Уже из вашего поведения на следствии очевидно ваше антисоветское нутро…
Нет, не дам себя спровоцировать на скандал, на перебранку.
– Сегодня годовщина войны. Четыре года назад я в этот день в первый час записался добровольцем, хотя имел право на бронь… И все эти годы был на фронтах. Все что я делал – на виду. Разве это не более показательно, чем несогласие со следствием, да еще когда меня несправедливо обвиняют?
– Ладно. Ладно! Как вы зубы заговаривать умеете, мы знаем. Вас арестовали не за то, что вы на виду делали, а за то, что тихомолком антисоветчину разводили. За ваши заслуги спасибо, а за преступления отвечать будете.
– Я не совершал никаких преступлений. Это видно даже из этого дела.
– Что из дела видно, не вам судить. Распустились тут. Уведите!
В тот же день нас после обеда не пустили в камеру, вахтер сказал: «Давай, гуляйте», но сказал необычно сурово. А потом он пришел за нами и так же неприязненно: «Давай в камеру, нагулялись, а тут через вас тягают…»
Оказывается, у нас учинили внезапный обыск, и командовал самолично прокурор Заболоцкий. Он унес все книги, уцелела Библия, лежавшая между тюфяками, и томик стихов Гете, который я взял с собой; они забрали посуду, бритвенный прибор, колоду карт, одна осталась в кармане у Саши.
Камеру опять заперли. Но ужинать нас все же вывели. Повар навалил груду мяса.
– Давай, что не умнете, забирайте с собой, а то завтра перебазируемся.
На следующий день нас повезли на вокзал.
Большой товарный вагон. Дверь изнутри завешана брезентом.
Другим широким куском брезента – палаткой, растянутой в завесу, – сбоку отделен узкий загончик для женщин. Днем завесу приподнимали. Девять молодых, пригожих женщин в мятых заграничных платьях, разноцветных, нарядных; две с детьми – девочка лет трех и грудной мальчик… У завесы женского сектора сидел вахтер на табуретке. На ночь посадили еще и второго вахтера. В основной части вагона вповалку несколько десятков арестантов, среди них – оба разведчика, генерал и адмирал, остальные – большинство из военнопленных, но есть и мародеры, и дезертиры.
Ехали мы с частыми остановками. Арестантов из вагона не выпускали. Для мужчин в полу пробили дырку, женщинам поставили ведро – парашу…
Уже само движение возбуждало. И к тому же непрерывные разговоры о скорой амнистии. Тогда я еще не привык к неизбывному оптимизму тюремно-лагерных слухов – «параш». Но и позднее этот оптимизм пробивался и в сознание, и в подсознание даже после того, как много раз убеждался, что все надежды тщетны. И все же они возобновлялись снова и снова. «Точно известно: амнистия будет!… Одному сам следователь сказал, он сам видел напечатанный указ». – «Вертухай на прогулке прямо намекнул – все скоро домой пойдете» – «В бане вольняга авторитетно говорил – уже списки на освобождение составляют…»
Мы ехали в поезде на восток, и это казалось обнадеживающе знаменательным, бодрило, даже веселило… Саша, я и еще несколько переговаривались с женщинами. Мы с Сашей угощали из наших запасов маленькую беленькую девочку. Ребенок в арестантском вагоне! У всех светлели глаза, одни улыбались, мололи ласковую чушь, другие смутнели, отворачивались.
Минутами перехватывало дыхание, кружилась голова от сознания: рядом, в полуметре, за дощатой стенкой – свобода. Ни каменных стен, ни решеток, ни железных дверей. И внизу, совсем близко, там, где рокочут, перестукивая, колеса, – земля, вольная земля!… Шпалы, рельсы; шагай – кати, куда глаза глядят…
На ходу поезда вахтер чуть сдвигал двери вагона, и в узкой щели сияние – деревья, лес, поле, крыши домов…
От близости недосягаемой свободы, от движения к востоку, к востоку, к востоку и, значит, все же ближе к дому – настоящее опьянение. Мы стали петь. Вахтер, пожилой солдат, благосклонно прислушивался.
– Як хотите спевать, так только на ходу, а как поезд станет, чтоб сразу тихо было.
Мы пели «Ермака», «Байкал», «То не ветер…», «Огонек», «Прощай, любимый город». Когда запели «Варяга», неожиданно оживился немецкий адмирал, даже стал подпевать без слов. Потом он подсел ко мне.
– Простите, пожалуйста, но я приятно удивлен. Значит, и в вашей… в Красной Армии еще поют эту прекрасную старую песню. Это очень хорошо, традиции необходимы и песня хороша. А ведь я знал ее героев… Да-да, я тогда только начинал службу, был первый год лейтенантом на крейсере. Мы стояли на том же рейде в Чемульпо. Тогда Россия и Германия поддерживали традиционную дружбу. Ведь наш император Вильгельм и ваш царь Николай были родственниками, кузенами, на «ты»… И между морскими офицерами, немецкими и русскими, была настоящая дружба, не только официальные любезности. И мы и ваши недолюбливали англичан. Тогда Англия поддерживала Японию – главного врага России; американцев еще никто всерьез не принимал. Над их военными моряками у нас подшучивали – плевательницы на голове, знаете, у их матросов такие своеобразные шапки… А «Варяг» был отличный корабль, хотя уже и для тогдашних условий недостаточно бронированный и недостаточно вооруженный… Когда английский адмирал, он был старшим на рейде, потребовал, чтобы «Варяг» и «Кореец» уходили или приняли режим интернирования, его поддержали американцы и, кажется, голландцы, французы колебались, только мы, немцы, были против. Мы хотели отвергнуть ультиматум японского адмирала и помочь русским кораблям, если японцы атакуют их в нейтральном порту. Но мы остались в меньшинстве… Я был среди тех немецких офицеров, которые последними пришли прощаться на борт «Варяга». Нас восхищали образцовый порядок и спокойная отвага русских моряков. Ведь им через несколько часов предстояло столкнуться с врагом, во много раз более сильным, беспощадным… Японские корабли были хорошо видны, они дрейфовали вплотную у самой границы внутренних вод… А на следующий день мы наблюдали бой. Собственно, не бой, а бойню. Стая волков напала на благородного оленя. Дюжина вооруженных до верхушек мачт быстроходных кораблей против «Варяга», который не мог покинуть тихоходного «Корейца» – устаревшую канонерку. И храбро отбивался. Японцы стреляли из более дальнобойных орудий. Они, почти не рискуя, стреляли, как по мишеням. Это было ужасно. Многие из нас тогда плакали. Потом я видел ваших раненых матросов. Мы навещали их в береговых лазаретах. Отличные парни. Наши немецкие врачи очень к ним привязались… Да, а потом две таких страшных войны… В тридцать девятом году, когда был пакт с Россией, мы все очень обрадовались. Нет, этой войны не должно было быть… Пожалуйста, нельзя ли попросить, я хотел бы услышать еще раз песню про «Варяга»…
В дороге повар принес шесть котелков солдатского супа для своих подопечных. Мы с Сашей и один из разведчиков поделились с женщинами.
Самой общительной из них была и самая молодая – Надя из Борисова, черноглазая, круглые черные локоны на лбу, на щеках, пухленькая, детский персиковый пушок на круглых щеках с ямочками…
– Ну неужели же меня засудят, ну скажите, ну правду, ну неужели?… Я же была еще несовершеннолетняя, мне шестнадцать было, как война началась, я с 25-го года. Как немцы пришли, так у нас в школе тот союз сделали, ну такой, вроде пионеров или комсомола, только назывался антиболыпевицкий. Ну тоже сборы были, оркестр, танцы, песни, за город ходили, костры жгли. А потом, когда стали в Германию угонять на работу, мне один русский мальчик посоветовал, мы с ним гуляли, он у немцев хорошую службу имел, только секретную, он и посоветовал, а ты подай заявление, что хотишь с большевизмом бороться, тебя обратно в школу возьмут, и если заслужишь хорошо, так мы с тобой поедем в ту Германию не землю копать, а как самостоятельные пани и пан. У них там порядок, и что обещают, все сполняют… Ну я подала то заявление и училась в школе «А». Ну это которая без радио, а так только карты понимать и какие пушки, какие танки, как писать тайносекретно, чтоб не видно было… И я только один раз на задание ходила к Советам, еще когда фронт был на Днепре и где Чаусы, я там– в полевом госпитале сестрой-хозяйкой работала… Ну так я ж ничего плохого не сделала. Тут Советы наступать начали, а я только в Польше утекла, догнала своих. И все, что принесла, уже без всякой пользы… А после меня больше не посылали, зондерфюрер сказал: она думмедхен – глупая, ну, еще я болела сильно поженски, ну, и еще тот мальчик с другой гулять начал, и я очень переживала – я потом уже только при кухне работала…
– Днем работала, а ночью зарабатывала. Тоже еще целку строит… – это сказала негромко высокая, с длинными светло-русыми распущенными волосами мать девочки…
– Ну чего ты, Аня, ну чего ты так? Я ж тебя не трогаю, ну у тебя горе, ну зачем же ты выражаешься? Я ведь не такая, я всегда с одним мальчиком гуляла… А когда меня те эсэсы снасильничали, так их же трое было, ну а я одна, я ж потом так плакала, так переживала, а ты говоришь… – В круглых черных глазах неподдельная печаль и большие слезы между мохнатыми девчоночьими ресничками… Шепотом: – Эта Анька с очень геройским парнем жила, всамделе взамужем, они в церкве венчались, и девочка крещеная… А его убили – еще зимою; в Польше он убитый, ну она все еще переживает и на всех сердитая. Ну а я считаюсь еще как барышня, я взамужем не была, ну гуляла, конечно, потому что глупая, мальчикам верила – война все спишет… Я завсегда людям верю и следователю верила, все-все как есть про себя рассказала.
– Кабы только про себя, курва лупоглазая, а ведь всех заложила, кого и не знала. И все равно сама висеть будешь рядом с нами, ногами дрыгать.
– Ну зачем же ты так, Аня?! Ну ей-богу же, это не я первая на тебя сказала, тот капитан сам же все как есть знал и приказал, чтоб я признавалась… Ну зачем же ты говоришь, висеть?! Ну это же не может быть, я же ж все честно, ну чисто все рассказала, и капитан, и тот майор говорили, снисхождение будет, как я чистосердечно и как я несознательная была и несовершеннолетняя… А на суде – меня уже вчера судили – только еще не сказали тот, как его, приговор. Они советоваться пошли – сказали, потом зачитают. На суде там, правда, кричал прокурор чернявый, он, похоже, с жидов, букву рэ не говорит, ну он сильно кричал, что я про заявление скрыла, а его другие нашли, ну, то заявление, что хочу с большевизмом бороться. Так я же его не сама писала, мне тот мальчик советовал и мне шестнадцать лет было…
На следующий вечер, уже затемно, мы прибыли в Быдгощ. Женщин выгрузили раньше. Когда грузовик, на котором везли нас с Сашей, вкатился в тесный тюремный двор, мы услышали надрывный женский вопль и неразборчивые причитания. Один из солдат объяснил:
– Это Надька-шпиенка, ей тут приговор объявили – пятнадцать лет каторги.
Часть четвертая. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
Глава двадцать вторая. Дело за «Особым совещанием»
В Быдгоще, бывшем Бромберге, тюрьма была небольшая, старая; несколько светлосерых двух– и трехэтажных зданий, маленькие внутренние дворы и внутренние переходы, узкие, коленчатые.
Нас с Сашей поместили в квадратную камеру в тупичке на втором этаже. Окно выходило на зеленый травянистый откос, из которого росла бурая кирпичная стена. Широкие деревянные нары, столик, привинченный к стенке, и параша почти не оставляли места, чтобы размяться, походить. Камера была единственная в выступе здания, справа и слева наружные стены. И под окном ни разу не прошел никто.
На второй день мы остались без курева, выгребли все крошки табака изо всех карманов. После сытых дней в Штеттине унылая пшенная баланда, крохотные порции мокрого сахара и плесневелый хлеб вызывали приступы отчаяния. Саша то яростно матерился, то надолго застывал, укрывшись с головой шинелью.
Хлеба нам давали по весу больше, чем раньше, почти целую каштановую буханку немецкого армейского «коммисброт». Но это должно было возместить понижение качества – все буханки на добрую четверть, а то и треть, и корки, и мякоть были пронизаны зеленой плесенью. Нам предоставлялось выскребывать. Саша в один из первых дней не выдержал этой ювелирной работы – мы старались сохранить каждую крупинку здорового хлеба – и проглотил неочищенный кусок; его потом вырвало и он заплакал от горя – ведь уже съел свою миску баланды и вот «не сохранил». Но зато это дало повод вызвать дежурного по тюрьме – у капитана рвота, хлеб отравлен, дайте добавку баланды.
Дежурный оказался покладистым, мы получили добавку и даже еще полбуханки, менее траченную плесенью.
Табачный голод был почти столь же мучительным. Выходя на прогулку, мы смотрели только под ноги, след затоптанного окурка вызывал дрожь. Гуляли мы всегда вдвоем не дольше получаса, в маленьком дворе, по которому изредка проходили арестанты, работавшие при кухне, и надзиратели.
– Пожалуйста, покурить… Браток, хоть крошку табачку… Оставь сорок, дай губы обжечь, раз потянуть…
Прогулка, во время которой нам достались по два больших «бычка» махорки в подаяние, а потом Саша подобрал в пути еще один полузатоптанный, была великим событием. А одна счастливая прогулка вселила в нас бодрость и веселье на целые сутки. Кухонный работяга нес на спине в плащ-палатке кучу буханок. Я разминулся с ним, стянул одну буханку и сунул под шинель – носил внакидку. Тот заметил, но подмигнул еще и Саше, и тот успел схватить вторую. Надзиратель, стоявший у дверей, то ли и впрямь ничего не заметил, то ли не хотел видеть. Ведь это все еще была полевая тюрьма и большинство надзирателей были солдаты, фронтовики, переведенные на тыловую службу после ранений. Одного из них я буду всегда благодарно помнить. Он водил нас на прогулку и сердито покрикивал, когда мы нагибались в поисках окурков:
– Ну чего вы там загубили? Гроши? И не совестно ж вам: офицеры, а в грязь лезете… Там же наплевано, насмаркано…
Мы огрызались.
– А ты пробовал двое суток без курева? Да, офицеры, только пусть совестно будет тем, кто нас так держит. Мы за родину воевали, – Саша разгорячился и говорил патетически. – Мы всю войну на фронтах. Он – майор, ученый из Москвы, я капитан, потомственный пролетарий. Нас в тюрьму сунули за хреновину. Мы уже двое суток не курили… Уши пухнут… Достал бы лучше хоть бычка, чем попрекать…
– Не положено. Я ж часовой. Сами знаете…
Он замолчал угрюмо. Глаза совсем под лоб ушли. Но впуская нас обратно в камеру, он сунул мне в карман щепоть махорки и прошептал в спину:
– Спички есть?
– Нет, кончились. Он так же шепотом:
– И у меня нет, тут дырка, волчок-глазок… Як бы не было в нему стекла, я бы дал вам прикурить… Я сейчас отойду, закурю у сержанта… А вы глядите только, чтоб тихо…
Он отошел. А мы быстро сообразили и, обернув пальцы полой шинели, выдавили глазок. Осколки стекла тоненько задребезжали.
Несколько мгновений испуганного напряжения – услышат? Потом еще несколько минут ожидания – Саша скручивал цигарки, благо обрывки бумаги у нас были, скручивал бережно, над нарами, над бумажкой, чтоб не потерять ни пылинки. Шаркающие ноги – и в волчке сладостный дымок.
– Так вы не припалюйте… Берите, а то в запас будет.
Ночью мы познакомились шепотом через волчок. Антон Стецюк родился на Сумщине; семья перебралась в Сибирь, когда он еще был ребенком. Отец воевал в японскую войну, убит в ту германскую. Он сам с детства батрачил, потом работал и в колхозе, и лесорубом, и на стройках. В солдатах уже два года, три раза ранен и каждый раз тяжело, поэтому все больше по госпиталям. Поэтому и наград никаких.
Все это мы узнали за два или три ночных дежурства. Днем, когда он водил на прогулку, мы, разумеется, не разговаривали, а только после отбоя. Шаркая нарочно громко, чтобы мы услышали и не надо было окликать, он подходил к волчку, совал свернутую цигарку. Мы шепотом спрашивали:
– Как зовут? Откуда? Женат?
В первый раз он не ответил. «А на шо это вам?» – и ушел.
В следующий раз я опять спросил и добавил: надо знать, за кого Богу молиться.
– Так вы ж разве веруете?
– Не вси, кто молятся, верують, и не вси, кто верують, молятся.
Эта несложная диалектика и то, что я заговорил по-украински, назвал его земляком, видимо, произвели впечатление. Он несердито хмыкнул, ушел. Но час-полтора спустя опять из волчка потянуло дымком и он стал отвечать, коротко, тихо… Нас он ни о чем не спрашивал. Он был поразительно деликатен, этот угрюмый дядька… У него была жена, двое детей – сын и дочка. Сейчас ему должно быть больше семидесяти лет.
Все дни в быдгощской тюрьме мы с Сашей играли в подкидного. От наших штеттинских сокровищ осталась только одна колода карт и клочья бумаги для курения – страницы немецких книг.
Играли мы азартно, Саша вел строгий учет царапинами на беленой стене – в день играли не меньше 120-130 партий, рекордный день был 206 партий. Он выигрывал не менее семидесяти пяти-восьмидесяти процентов, и были минуты, когда я огорчался из-за этого. Раз мы даже поругались из-за какой-то чепухи. Оба злились, целый час дулись, потом все же хватило ума рассмеяться над самими собой. Он говорил:
– Ты же старше меня по годам и по званию и по учености, ты должен быть умнее. А я ведь еще и псих контуженный… Ну и что, что я лучше в дурака играю, я ловчее, быстрее соображаю в картах, у меня опыт есть. Ты не должен обижаться. Я и батальоном могу лучше командовать. Ты когда командовал батальоном? Никогда? А я с Белостока уже на батальоне. А до того адъютантом старшим был и на роте полгода, пока на Курской дуге не долбануло… Значит, у меня опыт, а у тебя одна теория. Но ты, наверное, мог бы как-никак покомандовать, а я в твоих делах ни бум-бум… Так чего ж ты обижаешься? А в картах у меня опыт больше военного, еще со школы, и дома с ребятами резался. Я всю колоду в уме держу. Ты еще думаешь, а я уж угадал, какие у тебя на руках…
В Быдгоще следователь Виноградов вызвал меня только один раз, в самые первые дни. В маленькой комнате за пустым столом он сидел зеленовато-желтый, сутулился и морщился не то от боли, не то с похмелья. Но в голосе звучало победоносное злорадство.
– Имею объявить, что ваше новое ходатайство по 206-й статье прокурор и органы следствия отклоняют как необоснованные. Следствие по вашему делу закончено, и оно передается в судебные органы… Понятно?
Но я плохо слышал его. Он курил толстую папиросу. Он так небрежно держал измятый, изжеванный мундштук тощими, желтыми пальцами. К потолку тянулся синий дымок, и я за несколько шагов вдыхал его благоухание. Это было еще до появления нашего благодетеля Стецюка, и мы с Сашей изнемогали от голода и тоски по табаку.
– Дайте покурить! Пожалуйста. Давно не курил.
– Я вас спрашиваю – вам понятно?
– Понятно, понятно. Дайте хоть сорок, ну докурить. Очень прошу. Вы же курящий…
Он смотрел на меня брезгливо и удовлетворенно. Ему, должно быть, даже облегчало хворь сознание превосходства над униженным попрошайкой. Он затянулся, сплюнул, положил на край стола изжеванную папиросу:
– Нате… Какой же вы… э… э…
Он так и не нашел слова. По интонации требовалось что-либо вроде «нахал», «поганец», «ничтожество». Но то ли по трусости, то ли все же от жалости не сказал ничего.
Я оторвал часть мокрого мундштука и жадно тянул дым, сладковатый, слабенький, но голова закружилась… Я видел его торжествующее презрение. Но оставалась еще одна, едва ли две затяжки… И допросов больше не будет.
– Спасибо! Дайте пожалуйста еще хоть одну с собой… Уже неделю без курева, с ума сойти можно…
Он смотрел победно и высокомерно, откинувшись на спинку стула.
– Я вас не обязан снабжать табаком. Идите!
Кружилась голова, тошнило. Не было сил даже на ненависть. Едва удержался, чтобы не попросить еще раз.
На обратном пути в камеру я подобрал большой махорочный бычок. Это утешило. У Саши оставались еще две спички. Мы бережно курили, и я вслух мечтал, как встречу майора Виноградова когда-нибудь потом. Найду его в Ярославле. Нет, бить не буду, но уж напугаю… А то и наплюю в зеленоватое рыло. Буду курить и плевать в него огрызками папирос.
Нас с Сашей поместили в квадратную камеру в тупичке на втором этаже. Окно выходило на зеленый травянистый откос, из которого росла бурая кирпичная стена. Широкие деревянные нары, столик, привинченный к стенке, и параша почти не оставляли места, чтобы размяться, походить. Камера была единственная в выступе здания, справа и слева наружные стены. И под окном ни разу не прошел никто.
На второй день мы остались без курева, выгребли все крошки табака изо всех карманов. После сытых дней в Штеттине унылая пшенная баланда, крохотные порции мокрого сахара и плесневелый хлеб вызывали приступы отчаяния. Саша то яростно матерился, то надолго застывал, укрывшись с головой шинелью.
Хлеба нам давали по весу больше, чем раньше, почти целую каштановую буханку немецкого армейского «коммисброт». Но это должно было возместить понижение качества – все буханки на добрую четверть, а то и треть, и корки, и мякоть были пронизаны зеленой плесенью. Нам предоставлялось выскребывать. Саша в один из первых дней не выдержал этой ювелирной работы – мы старались сохранить каждую крупинку здорового хлеба – и проглотил неочищенный кусок; его потом вырвало и он заплакал от горя – ведь уже съел свою миску баланды и вот «не сохранил». Но зато это дало повод вызвать дежурного по тюрьме – у капитана рвота, хлеб отравлен, дайте добавку баланды.
Дежурный оказался покладистым, мы получили добавку и даже еще полбуханки, менее траченную плесенью.
Табачный голод был почти столь же мучительным. Выходя на прогулку, мы смотрели только под ноги, след затоптанного окурка вызывал дрожь. Гуляли мы всегда вдвоем не дольше получаса, в маленьком дворе, по которому изредка проходили арестанты, работавшие при кухне, и надзиратели.
– Пожалуйста, покурить… Браток, хоть крошку табачку… Оставь сорок, дай губы обжечь, раз потянуть…
Прогулка, во время которой нам достались по два больших «бычка» махорки в подаяние, а потом Саша подобрал в пути еще один полузатоптанный, была великим событием. А одна счастливая прогулка вселила в нас бодрость и веселье на целые сутки. Кухонный работяга нес на спине в плащ-палатке кучу буханок. Я разминулся с ним, стянул одну буханку и сунул под шинель – носил внакидку. Тот заметил, но подмигнул еще и Саше, и тот успел схватить вторую. Надзиратель, стоявший у дверей, то ли и впрямь ничего не заметил, то ли не хотел видеть. Ведь это все еще была полевая тюрьма и большинство надзирателей были солдаты, фронтовики, переведенные на тыловую службу после ранений. Одного из них я буду всегда благодарно помнить. Он водил нас на прогулку и сердито покрикивал, когда мы нагибались в поисках окурков:
– Ну чего вы там загубили? Гроши? И не совестно ж вам: офицеры, а в грязь лезете… Там же наплевано, насмаркано…
Мы огрызались.
– А ты пробовал двое суток без курева? Да, офицеры, только пусть совестно будет тем, кто нас так держит. Мы за родину воевали, – Саша разгорячился и говорил патетически. – Мы всю войну на фронтах. Он – майор, ученый из Москвы, я капитан, потомственный пролетарий. Нас в тюрьму сунули за хреновину. Мы уже двое суток не курили… Уши пухнут… Достал бы лучше хоть бычка, чем попрекать…
– Не положено. Я ж часовой. Сами знаете…
Он замолчал угрюмо. Глаза совсем под лоб ушли. Но впуская нас обратно в камеру, он сунул мне в карман щепоть махорки и прошептал в спину:
– Спички есть?
– Нет, кончились. Он так же шепотом:
– И у меня нет, тут дырка, волчок-глазок… Як бы не было в нему стекла, я бы дал вам прикурить… Я сейчас отойду, закурю у сержанта… А вы глядите только, чтоб тихо…
Он отошел. А мы быстро сообразили и, обернув пальцы полой шинели, выдавили глазок. Осколки стекла тоненько задребезжали.
Несколько мгновений испуганного напряжения – услышат? Потом еще несколько минут ожидания – Саша скручивал цигарки, благо обрывки бумаги у нас были, скручивал бережно, над нарами, над бумажкой, чтоб не потерять ни пылинки. Шаркающие ноги – и в волчке сладостный дымок.
– Так вы не припалюйте… Берите, а то в запас будет.
Ночью мы познакомились шепотом через волчок. Антон Стецюк родился на Сумщине; семья перебралась в Сибирь, когда он еще был ребенком. Отец воевал в японскую войну, убит в ту германскую. Он сам с детства батрачил, потом работал и в колхозе, и лесорубом, и на стройках. В солдатах уже два года, три раза ранен и каждый раз тяжело, поэтому все больше по госпиталям. Поэтому и наград никаких.
Все это мы узнали за два или три ночных дежурства. Днем, когда он водил на прогулку, мы, разумеется, не разговаривали, а только после отбоя. Шаркая нарочно громко, чтобы мы услышали и не надо было окликать, он подходил к волчку, совал свернутую цигарку. Мы шепотом спрашивали:
– Как зовут? Откуда? Женат?
В первый раз он не ответил. «А на шо это вам?» – и ушел.
В следующий раз я опять спросил и добавил: надо знать, за кого Богу молиться.
– Так вы ж разве веруете?
– Не вси, кто молятся, верують, и не вси, кто верують, молятся.
Эта несложная диалектика и то, что я заговорил по-украински, назвал его земляком, видимо, произвели впечатление. Он несердито хмыкнул, ушел. Но час-полтора спустя опять из волчка потянуло дымком и он стал отвечать, коротко, тихо… Нас он ни о чем не спрашивал. Он был поразительно деликатен, этот угрюмый дядька… У него была жена, двое детей – сын и дочка. Сейчас ему должно быть больше семидесяти лет.
Все дни в быдгощской тюрьме мы с Сашей играли в подкидного. От наших штеттинских сокровищ осталась только одна колода карт и клочья бумаги для курения – страницы немецких книг.
Играли мы азартно, Саша вел строгий учет царапинами на беленой стене – в день играли не меньше 120-130 партий, рекордный день был 206 партий. Он выигрывал не менее семидесяти пяти-восьмидесяти процентов, и были минуты, когда я огорчался из-за этого. Раз мы даже поругались из-за какой-то чепухи. Оба злились, целый час дулись, потом все же хватило ума рассмеяться над самими собой. Он говорил:
– Ты же старше меня по годам и по званию и по учености, ты должен быть умнее. А я ведь еще и псих контуженный… Ну и что, что я лучше в дурака играю, я ловчее, быстрее соображаю в картах, у меня опыт есть. Ты не должен обижаться. Я и батальоном могу лучше командовать. Ты когда командовал батальоном? Никогда? А я с Белостока уже на батальоне. А до того адъютантом старшим был и на роте полгода, пока на Курской дуге не долбануло… Значит, у меня опыт, а у тебя одна теория. Но ты, наверное, мог бы как-никак покомандовать, а я в твоих делах ни бум-бум… Так чего ж ты обижаешься? А в картах у меня опыт больше военного, еще со школы, и дома с ребятами резался. Я всю колоду в уме держу. Ты еще думаешь, а я уж угадал, какие у тебя на руках…
В Быдгоще следователь Виноградов вызвал меня только один раз, в самые первые дни. В маленькой комнате за пустым столом он сидел зеленовато-желтый, сутулился и морщился не то от боли, не то с похмелья. Но в голосе звучало победоносное злорадство.
– Имею объявить, что ваше новое ходатайство по 206-й статье прокурор и органы следствия отклоняют как необоснованные. Следствие по вашему делу закончено, и оно передается в судебные органы… Понятно?
Но я плохо слышал его. Он курил толстую папиросу. Он так небрежно держал измятый, изжеванный мундштук тощими, желтыми пальцами. К потолку тянулся синий дымок, и я за несколько шагов вдыхал его благоухание. Это было еще до появления нашего благодетеля Стецюка, и мы с Сашей изнемогали от голода и тоски по табаку.
– Дайте покурить! Пожалуйста. Давно не курил.
– Я вас спрашиваю – вам понятно?
– Понятно, понятно. Дайте хоть сорок, ну докурить. Очень прошу. Вы же курящий…
Он смотрел на меня брезгливо и удовлетворенно. Ему, должно быть, даже облегчало хворь сознание превосходства над униженным попрошайкой. Он затянулся, сплюнул, положил на край стола изжеванную папиросу:
– Нате… Какой же вы… э… э…
Он так и не нашел слова. По интонации требовалось что-либо вроде «нахал», «поганец», «ничтожество». Но то ли по трусости, то ли все же от жалости не сказал ничего.
Я оторвал часть мокрого мундштука и жадно тянул дым, сладковатый, слабенький, но голова закружилась… Я видел его торжествующее презрение. Но оставалась еще одна, едва ли две затяжки… И допросов больше не будет.
– Спасибо! Дайте пожалуйста еще хоть одну с собой… Уже неделю без курева, с ума сойти можно…
Он смотрел победно и высокомерно, откинувшись на спинку стула.
– Я вас не обязан снабжать табаком. Идите!
Кружилась голова, тошнило. Не было сил даже на ненависть. Едва удержался, чтобы не попросить еще раз.
На обратном пути в камеру я подобрал большой махорочный бычок. Это утешило. У Саши оставались еще две спички. Мы бережно курили, и я вслух мечтал, как встречу майора Виноградова когда-нибудь потом. Найду его в Ярославле. Нет, бить не буду, но уж напугаю… А то и наплюю в зеленоватое рыло. Буду курить и плевать в него огрызками папирос.
Глава двадцать третья. Быдгощ – Брест
На рассвете вызвали меня одного с вещами – значит, в трибунал. Мы обнялись с Сашей, еще и еще раз повторяли адреса.
Внизу, в большой прихожей тюрьмы по стенам теснилась мятая шеренга в солдатской и цивильной одежде. Примерно полторы сотни заключенных. Несколько в стороне – женщины. Меня поставили отдельно от всех, поближе к группе штатских, в заграничных костюмах и обуви. Тогда это было еще очень заметно. Дежурный старшина, державший папку с большой пачкой бумаг, прочитал мне по маленькому листку, подколотому к нескольким другим побольше:
– Ваше дело передано в Особое совещание при Министерстве внутренних дел СССР.
Принесли мой чемодан, забрали завалявшиеся там книги, карандаши, но оставили трофейное армейское белье, стеганые манчжурские костюмы из эрзацшелка, все это кормило потом в пути.
Длинной колонной заключенные топали вдоль утренней летней улицы Быдгоща – это был мой первый марш под конвоем, раньше возили. С тротуаров смотрели женщины, дети, солдаты, смотрели с любопытством. Сочувствующих взглядов я не заметил, но и криков «повесить бы их» уже не слышал. У развалин работали женщины в косынках и шароварах, тянулись прямоугольные столбики сложенного кирпича. На уцелевших домах редкими пестрыми пятнами – свежая краска вывесок.
Большой старый клен, полурасщепленный взрывом, одной половиной завалился на стену выжженного пустоглазого дома, но обе половины в густой листве, по-утреннему свежезеленой. Упрямо живому клену я обрадовался, как доброму предзнаменованию.
На вокзале нас погрузили в товарные вагоны. Сперва я оказался в вагоне, в котором было несколько женщин, знакомых по прежней поездке. Черноглазая Надя похудела, посерела, но все еще была круглолица, с ямочками на детских припухлых щеках. Она уже не плакала, а только спрашивала, утешая себя: «Ну, может, еще и помилуют или срок уменьшат? Не может быть, чтоб меня пятнадцать лет держали. Ну я ж тогда совсем старая выйду – тридцать шесть лет, это ж подумать страшно…»
С первых же минут в вагоне самыми шумливыми и деятельными оказались блатные – маленький лысоватый рыжий Сашок, его кореш, долговязый, тощий, носатый Толик, и еще несколько воров. У них были настоящие карты, и Надя стала гадать: воры слушали очень серьезно и доверчиво – про долгую трефовую дорогу, казенный дом, который держит, но скоро пустит в короткую червонную дорогу, про бубнового друга и трефового врага…
Внизу, в большой прихожей тюрьмы по стенам теснилась мятая шеренга в солдатской и цивильной одежде. Примерно полторы сотни заключенных. Несколько в стороне – женщины. Меня поставили отдельно от всех, поближе к группе штатских, в заграничных костюмах и обуви. Тогда это было еще очень заметно. Дежурный старшина, державший папку с большой пачкой бумаг, прочитал мне по маленькому листку, подколотому к нескольким другим побольше:
– Ваше дело передано в Особое совещание при Министерстве внутренних дел СССР.
Принесли мой чемодан, забрали завалявшиеся там книги, карандаши, но оставили трофейное армейское белье, стеганые манчжурские костюмы из эрзацшелка, все это кормило потом в пути.
Длинной колонной заключенные топали вдоль утренней летней улицы Быдгоща – это был мой первый марш под конвоем, раньше возили. С тротуаров смотрели женщины, дети, солдаты, смотрели с любопытством. Сочувствующих взглядов я не заметил, но и криков «повесить бы их» уже не слышал. У развалин работали женщины в косынках и шароварах, тянулись прямоугольные столбики сложенного кирпича. На уцелевших домах редкими пестрыми пятнами – свежая краска вывесок.
Большой старый клен, полурасщепленный взрывом, одной половиной завалился на стену выжженного пустоглазого дома, но обе половины в густой листве, по-утреннему свежезеленой. Упрямо живому клену я обрадовался, как доброму предзнаменованию.
На вокзале нас погрузили в товарные вагоны. Сперва я оказался в вагоне, в котором было несколько женщин, знакомых по прежней поездке. Черноглазая Надя похудела, посерела, но все еще была круглолица, с ямочками на детских припухлых щеках. Она уже не плакала, а только спрашивала, утешая себя: «Ну, может, еще и помилуют или срок уменьшат? Не может быть, чтоб меня пятнадцать лет держали. Ну я ж тогда совсем старая выйду – тридцать шесть лет, это ж подумать страшно…»
С первых же минут в вагоне самыми шумливыми и деятельными оказались блатные – маленький лысоватый рыжий Сашок, его кореш, долговязый, тощий, носатый Толик, и еще несколько воров. У них были настоящие карты, и Надя стала гадать: воры слушали очень серьезно и доверчиво – про долгую трефовую дорогу, казенный дом, который держит, но скоро пустит в короткую червонную дорогу, про бубнового друга и трефового врага…