Страница:
– Но это ложь. Ничего подобного не было. Я слышал свой голос, натужно сдавленный, чужой.
– А теперь вы еще отрицать хочете. У нас есть авторитетное заявление подполковника Забаштанского. Какая тут может быть ложь? Он коммунист, чистый, как стеклышко. Всю жизнь, можно сказать, на партийной работе. А вас мы тоже знаем достаточно. В партии без году неделя, а уже взыскание получали. И сколько раз пререкания. И в моральном смысле допускали. И про ваши нездоровые настроения были сигналы еще на СевероЗападном фронте, что много себе позволяете.
– При чем здесь взыскания, пререкания? Ведь это политическое обвинение и чистая клевета. Мы спорили с Забаштанским, но против командования, против Комитета Обороны я ничего не говорил, и не мог говорить. Да, ведь там еще были Клюев, Гольдштейн, Мулин. Они присутствовали тогда при разговоре.
Антоненко сказал, что потребует от них объяснительные записки.
От него я сразу пошел к Забаштанскому. Назвал его клеветником, лжецом. Он стоял бурачно-красный, сузив глаза в щелки, упираясь в стол кулаками, и говорил свирепо тихо:
– Уходьте с моего кабинету, сейчас же уходьте. Я патруль позову. За все отвечать будете. Вы ще пожалеете за эти слова. Сейчас же уходьте.
Я вышел, ругаясь, начал искать свидетелей. Клюев бормотал косноязычнее и еще менее вразумительно, чем обычно:
– Ты не того… Не пори горячку… Разберутся. Надо понимать. Партия разберется. Политических ошибок нельзя допускать… Но, конечно, разберутся.
Мулин, блудливо пряча глаза, говорил, что не помнит, чтобы я критиковал Комитет Обороны.
– Однако ведь у тебя и раньше были неправильные высказывания. Надо уметь признавать ошибки. Забаштанский, может, и погорячился, но он глубоко партийный человек, И прежде всего начальник. Ты все время забываешь, что мы в армии. Партийная работа на фронте имеет свою специфику.
Гольдштейн возмутился так, что прорвало его обычную флегму:
– Так это же просто склока, такая подлая склока, ты же ничего подобного не говорил. Это же абсурд. Ну, конечно, я напишу в партбюро, я же все помню, весь этот спор про кило хлеба пленным. Вот негодяй! Он стал что-то сильно зарываться, товарищ подполковник Забаштанский. Но ведь такому же никто не может поверить.
Гольдштейн действительно написал правду. Клюев и Мулин написали, что ушли до всякого спора и ничего не слышали, ничего не знают. Мулин уговаривал меня подать рапорт, попросить извинения за то, что я оскорбил начальника, за то, что ругал его, «кричал при исполнении служебных обязанностей». И чтоб в объяснительной записке изменил формулировку. Не писал бы ничего о лжи и клевете, а просто «недоразумение», не так поняли. Не то получится склока. А мы ведь политработники, все дела и все отношения у нас политические. Напиши просто, что тебя неправильно поняли, а ты допустил резкость, недисциплинированность.
Мулин приходил несколько раз, был умилен до подобострастия, особенно напирал на то, что идет наступление, что нужно уезжать в войска, а не заниматься дрязгами, персональными делами. Он клялся в дружеских чувствах и всем видом показывал, что он парламентер Забаштанского, но вместе с тем заботится обо мне и о нашем общем деле. Война идет к концу, у нас теперь столько работы, как никогда, скоро в Берлине будем, зачем же из-за чепухи боевым товарищам ссориться… И он уговорил меня.
Глава тринадцатая Грауденц. Последние бои
– А теперь вы еще отрицать хочете. У нас есть авторитетное заявление подполковника Забаштанского. Какая тут может быть ложь? Он коммунист, чистый, как стеклышко. Всю жизнь, можно сказать, на партийной работе. А вас мы тоже знаем достаточно. В партии без году неделя, а уже взыскание получали. И сколько раз пререкания. И в моральном смысле допускали. И про ваши нездоровые настроения были сигналы еще на СевероЗападном фронте, что много себе позволяете.
– При чем здесь взыскания, пререкания? Ведь это политическое обвинение и чистая клевета. Мы спорили с Забаштанским, но против командования, против Комитета Обороны я ничего не говорил, и не мог говорить. Да, ведь там еще были Клюев, Гольдштейн, Мулин. Они присутствовали тогда при разговоре.
Антоненко сказал, что потребует от них объяснительные записки.
От него я сразу пошел к Забаштанскому. Назвал его клеветником, лжецом. Он стоял бурачно-красный, сузив глаза в щелки, упираясь в стол кулаками, и говорил свирепо тихо:
– Уходьте с моего кабинету, сейчас же уходьте. Я патруль позову. За все отвечать будете. Вы ще пожалеете за эти слова. Сейчас же уходьте.
Я вышел, ругаясь, начал искать свидетелей. Клюев бормотал косноязычнее и еще менее вразумительно, чем обычно:
– Ты не того… Не пори горячку… Разберутся. Надо понимать. Партия разберется. Политических ошибок нельзя допускать… Но, конечно, разберутся.
Мулин, блудливо пряча глаза, говорил, что не помнит, чтобы я критиковал Комитет Обороны.
– Однако ведь у тебя и раньше были неправильные высказывания. Надо уметь признавать ошибки. Забаштанский, может, и погорячился, но он глубоко партийный человек, И прежде всего начальник. Ты все время забываешь, что мы в армии. Партийная работа на фронте имеет свою специфику.
Гольдштейн возмутился так, что прорвало его обычную флегму:
– Так это же просто склока, такая подлая склока, ты же ничего подобного не говорил. Это же абсурд. Ну, конечно, я напишу в партбюро, я же все помню, весь этот спор про кило хлеба пленным. Вот негодяй! Он стал что-то сильно зарываться, товарищ подполковник Забаштанский. Но ведь такому же никто не может поверить.
Гольдштейн действительно написал правду. Клюев и Мулин написали, что ушли до всякого спора и ничего не слышали, ничего не знают. Мулин уговаривал меня подать рапорт, попросить извинения за то, что я оскорбил начальника, за то, что ругал его, «кричал при исполнении служебных обязанностей». И чтоб в объяснительной записке изменил формулировку. Не писал бы ничего о лжи и клевете, а просто «недоразумение», не так поняли. Не то получится склока. А мы ведь политработники, все дела и все отношения у нас политические. Напиши просто, что тебя неправильно поняли, а ты допустил резкость, недисциплинированность.
Мулин приходил несколько раз, был умилен до подобострастия, особенно напирал на то, что идет наступление, что нужно уезжать в войска, а не заниматься дрязгами, персональными делами. Он клялся в дружеских чувствах и всем видом показывал, что он парламентер Забаштанского, но вместе с тем заботится обо мне и о нашем общем деле. Война идет к концу, у нас теперь столько работы, как никогда, скоро в Берлине будем, зачем же из-за чепухи боевым товарищам ссориться… И он уговорил меня.
Глава тринадцатая Грауденц. Последние бои
Больше всего хотелось скорее уехать, и я написал объяснительную записку, однозначную по сути (ничего такого не говорил и не думал), но сдержанную по тону (был неправильно понят), признавал свою недисциплинированность (грубо разговаривал с начальником) и подал рапорт, в котором приносил извинения. Сразу же после этого меня включили в группу, опять под начальством Беляева вместе с Галей Хромушиной и майором Непочиловичем, инструктором по работе с польским населением. Мы отправились вслед за наступающими частями Второй ударной армии. Политотдел армии дал нам большую звуковую машину, и мы взяли несколько выпускников антифашистской школы для заброски.
Мы ехали в кабине вдвоем с Беляевым, но почти не разговаривали. Проезжали аккуратные городки и деревни, снег еще лежал на крышах и пятнами в лесах между деревьями. Но дороги были уже темные, укатанные, и даже вечерний ветер дышал по-весеннему мягкой, влажной свежестью. Хотелось думать о хорошем – о скором конце войны, о том, как мы будем входить в Берлин, где именно встретим англичан и американцев; надо всерьез подзаняться английским, их ведь тоже еще придется агитировать.
В теплой темноте я задремал. Проснулся от испуганного крика Беляева:
– Стой!… Твою мать! Стреляют, разворачивай!
Наш грузовой «форд» быстро развернулся и катил куда-то в сторону. Мы стояли у поворота обсаженной деревьями дороги. Справа, в отдалении, и слева, совсем близко, темнели какие-то здания и развалины. Впереди, сквозь деревья, виднелось открытое пространство – поле или пустыри. Там расплывались бледнозеленые и мутно-розовые пятна ракет, не дальше, чем в километре от нас. Оттуда татакнули автоматы.
– Так мы же на передовую заехали, – сердился водитель. – Хорошо еще, он ракеты бросает, очередь пустил трассирующую, а то бы прямо к фрицам на ужин поспели. Или на мину и к Богу в рай. И чего вы, товарищ майор, в карту смотрели, дали бы лучше кому другому!
Растерянный Беляев не хотел зажигать фонарик, чтоб посмотреть на карту. Две другие машины отстали. Мы издалека увидели их фары. Беляев заохал: что они делают, что они делают… С перепугу он забыл о своем старшинстве и безропотно подчинился, когда я стал распоряжаться. Я забрал у него большой фонарик с трехцветными стеклами, дал его водителю и приказал, мигая красным, бежать навстречу подъезжающим машинам.
Из-за деревьев подошел солдат. Он шагал неторопливо, шинель внакидку, дымя цигаркой. И неторопливо стал объяснять:
– Здеся у нас передовая. А тама через луг его оборона. Но только у нас тихо. Немец тут окруженный: стреляют когда-никогда. Но так не лезет. А тама командир, в землянке, старшина-взводный. Ротный – тот подальше, правее, тама в доме, где сад. Тут до немца километра, пожалуй, не будет. Може, метров семьсот, може, восемьсот, где как.
Беляев, ободренный спокойной разговорчивостью немолодого солдата, стал его распекать:
– Что же это «здеся» и «тама» у вас за порядки… вашу мать. Передовая, а никакой охраны, никакой бдительности: дорога открыта, гуляй, кто хочешь. Мы тут едем прямо к немцам, и никто не видит, никто не остановит. Трибунал за это. Почему на дороге никаких знаков?
– А какие вам знаки на передовой нужны, товарищ офицер? Извиняюсь, темно и не разберу вашего звания. Здеся передовая, это каждый знает, кому надо. А я вот как раз до вас шел. Мы, как увидели, что машина газует со светом, подумали, може, уже немец ушел или замирился, а то какой же хрен так поедет. Только видим, он обратно ракеты вешает и огоньку дает, ну я и побег упредить, посмотреть, кто такие.
– Побег… А почему ты на передовой без оружия? Отставить курение, когда докладываете!
Но я прервал расхрабрившегося Беляева. Хотя и нелепо, случайно, однако мы попали, видимо, на очень подходящее место. Здесь можно было забросить антифашистов. Если по нашим фарам дали только одну очередь, значит, участок тихий.
Беляев согласился.
В землянку комвзвода пришел командир роты, старший лейтенант. Мы быстро договорились с ними. Звуковую машину откатили в сторону от шоссе, под прикрытие каменного сарая или гаража. Четверым антифашистам приказали перебежками перебираться через луг, поросший кустарником, и, добравшись до немецких окопов, говорить, что удрали из плена и ночами шли по нашим тылам. Для пущей достоверности мы будем светить ракетами и стрелять вдогонку. Двое солдат провели антифашистов через заминированный участок. Беляев ушел в дзот к пулеметчикам. Он потом с гордостью рассказывал, как стрелял из пулемета по немецким ракетам. Галина и я вели передачу. Призывали сдаваться, грозили беспощадным уничтожением упорствующих, сулили благополучное возвращение из плена после окончания войны, которое уже приближается. «Война давно проиграна. Гитлер оттягивает неизбежный конец, чтобы продлить остаток своей поганой жизни, неужели вы хотите погибнуть ради того, чтобы на несколько дней или недель отсрочить гибель Гитлера? И ради этого ваши жены должны стать вдовами, а ваши дети сиротами? Одумайтесь, пока не поздно!»
Сначала нас, видимо, слушали. Только ракеты взлетали все чаще и чаще. Минутами полнеба было светло-зеленым. Потом внезапно началась пальба. Но стреляли не по нам, а где-то в стороне. Вскоре все затихло. Мы еще продолжали некоторое время «вещать», пока прямо к машине не вышли двое из наших антифашистов – грязные, бледные; один зябко подрагивал от страха и боли, он был ранен в плечо. Они рассказали, что старший из четверки – фельдфебель, опередивший их шагов на сто, был ранен уже почти у самых окопов. Оттуда начали стрелять, едва он крикнул: «Камрады, не стреляйте!» Потом они слышали, как фельдфебель выкрикивал: «Не стреляйте, не стреляйте, мы свои. Камрады, вы меня ранили, помогите!» Видимо его подобрали. Тогда они тоже стали кричать: «Камрады, не стреляйте!», но по ним открыли огонь из винтовок и пулемета, стреляли непрерывно, так что они едва уползли обратно. А четвертый, должно быть, убит.
Беляев опять испугался. Двое попались, их там прижмут, они все расскажут: какая здесь липовая передовая и что тут офицеры из политуправления и звуковая машина. Немцы, конечно, захотят нас взять живьем или уничтожить. Нам нельзя оставаться.
Он шептал, часто-часто брызгал слюной, ворочал мутно-белесыми выпученными глазами. Он опять вспомнил, что он – старший.
– Я приказываю, понимаешь, я отвечаю за машину, за людей, я приказываю немедленно уезжать. Нам нужно искать штаб дивизии. Мы же командированы в дивизию. – И тут же, заискивающе улыбаясь, протянул карту.
– А поведешь колонну ты. Ты все-таки лучше понимаешь в дорогах. Давай, давай, поехали, пока не рассвело.
К утру мы были в штабе 16-го полка 38-й гвардейской стрелковой дивизии, который размещался в конторе и в цехах кондитерской фабрики на юго-восточной окраине города Грауденц. Тут же, в фабричных дворах, стояли полковые пушки и минометы.
Немцы огрызались угрюмо нечастыми, но довольно густыми артналетами. Попадало и фабричному двору, и поселку. Беляев после первого же налета уехал, и за старшего остался я. Через неделю на несколько часов приехал Забаштанский. К концу осады, когда шли уже уличные бои, Забаштанский приезжал еще раз часа на два, но уже не «спустился» ниже штаба дивизии, который обитал в нескольких километрах от города на укрепленной горе.
В первые дни, пока шли главным образом огневые бои на окраинах города, мы с наступлением темноты и до рассвета вели звуковые передачи из поселка или из дворов железнодорожного депо, которое было напротив завода. Днем мы допрашивали пленных и перебежчиков, наспех наставляли тех из них, которые казались подходящими для заброски, втолковывали, как они должны агитировать своих товарищей, чтобы те сдавались. Забираясь на наблюдательные пункты артиллеристов или авиационного наведения, мы рассматривали город и немецкие позиции, прикидывая, куда запускать этих ускоренно «перевоспитанных» новоявленных антифашистов, и потом отправляли их ночью. Для этого обычно требовалась помощь разведчиков.
В первый же день, когда был занят поселок, а немцы укрепились за пустырем и началась обычная перестрелка, штаб поселка приказал эвакуировать население подальше в тыл, за черту города. Большинство жителей ушли в темноте; брели толпой, пугливо, приглушенно переговариваясь – часть дороги простреливалась, – тащили детские коляски, тачки, велосипеды, груженные вещами, шепотом погоняли упиравшихся коз, шарахаясь от ближних выстрелов. Однако несколько семей упрямо оставались. Младшие офицеры, командовавшие минометчиками и стрелками, которые занимали поселок, не слишком настаивали. И они и солдаты сочувствовали женщинам, не хотевшим покидать свои дома и погреба с продуктами.
Возникло своеобразное, очень дружное общежитие людей разных судеб, говоривших на разных языках. Женщины кормили малышей в тесной, жарко натопленной комнате, забитой всяким скарбом, а в нескольких шагах, за окнами, заткнутыми перинами и подушками, звучали отрывистые команды, гулко рявкали минометы. Солдаты, жившие в других комнатах, приходили с огневых и вместе с цивильными соседями обедали в тесных кухнях. Там были и нежно влюбленные пары, и бурные, пылкие романы, и случайные, торопливые ласки в темных убежищах. Но была и просто добрая дружба с женщинами, которые готовили солдатам харчи, стирали, штопали. И, конечно, с детьми, которые играли с гильзами.
23 февраля, в день Красной Армии, мы поставили машину у разбитого дома напротив завода. Там был НП артиллерийской дивизии. Галя и я провели несколько передач на немецком языке; Непочилович говорил по-польски; а потом мы устроили концерт для своих. Артиллеристам понравилось, они угощали нас французским коньяком и внезапно решили дать праздничный салют огневым налетом. По телефонам передали – слушать команду голосом из громкоговорителей. И я, шалея от восторга, орал в микрофон патетические команды. Это нравилось нашим хмельным хозяевам, и они требовали: а ну, давай еще, давай еще.
– За чистые слезы наших матерей, за наших жен и невест, за наши разрушенные города и разоренные поля… четыре беглым. Огонь! За наших друзей и товарищей, погибших в боях, за их вечную память, вечную славу… Огонь!…
Гремели пушки и совсем рядом, и подальше, сзади, слева, ревели, раскатисто грохали и отрывисто, то глухо, тяжело, то звонко, словно огромным молотом по камню. Небо над нами стонало, выло, улюлюкало. С немецкой стороны ракеты всех оттенков догоняли друг дружку – почти не гас бледный, зыбкий свет. Немецкие минометы рявкали зло, но куда реже. От завода полоснули частые-частые красные трассы. Наши рупоры гудели на полную мощность:
Мы плечами откатывали поющую машину, чтобы не включать мотор, не мешать песне. Хмель и торжественная музыка, хорал о священной войне, и холодок опасности (хотя на баррикаде у немцев было тихо, но сейчас мы так нашумели) возбуждали все больше. Жизнь была прекрасна. Победа близка. Вокруг отличные, боевые ребята. Галина храбрая и умница, пусть покомандует. И я делаю все, как надо, и хотя войне скоро конец, но вот не боюсь, не думаю о дурном, ни о баррикаде, ни о Забаштанском, черт с ними со всеми, а я прав, и значит все будет прекрасно. Пусть чинуши в Политуправлении получают ордена, а мне всего дороже эта ночь…
– Идет война народная, священная война…
Песня затихла, и старший из артиллеристов закричал:
– А ну, майор, еще разок для праздника – четыре беглым!
И я, задыхаясь от радости, орал в микрофон:
– За нашу родину! За нашу Москву! За нашего великого Сталина! За наши тихие реки и бескрайние степи! За наши березы! За наших детей! Четыре беглым. Огонь!
И опять ревели пушки.
Под утро началось наступление. Мы перебрались в другой полк (6-й), который вел бой уже на улицах.
…Мы давали «агитконцерты» на широкой Адольф Гитлер Штрассе, на набережной канала Тринке. Расстояние до слушателей было, как правило, не более, чем ширина улицы или протяженность одного-двух кварталов. Машину загоняли в подворотню, рупор выносили на балкон или подвешивали на карниз. Мешало только то, что в городе почти не было темных кварталов. Горели дома, которые никто не тушил, все вокруг освещало трепыхающееся красновато-оранжевое зарево. Мы старались пробираться там, где дым стлался пониже, либо зажигали трофейные дымовые шашки и закрывали густым черным дымом простреливаемые участки, по которым наша клубная полуторка добиралась до места передач.
Ночью мы вели непрерывные передачи, а днем допрашивали новых пленных и перебежчиков. Прибавились еще и другие заботы. Стали набегать мародеры: отдыхающие разведчики из штрафников, обозники, шоферы и всякая тыловая шушера. Прошел слух, что Грауденц уже взят, и охотники за трофеями спешили поживиться.
Большинство жителей центральных улиц с начала осады переселились в «пивницы» – подвалы, оборудованные как бомбоубежища. Трофейщики вламывались в пустые квартиры и там хозяйничали примерно так же, как в Восточной Пруссии. Но иные, более ретивые искатели «ур» и чего позанятнее, забирались и в подвалы.
– Проверка документов. Где тут прячутся фрицы? – тыча автоматами, требовали часы, кольца, выволакивали женщин…
Раз, другой мы шуганули таких гостей, пытавшихся проверить документы в подвале нашего дома. И слух о советских офицерах, которые защищают цивильных, быстро проник в другие дома и даже на соседние улицы. За нами стали прибегать плачущие женщины, реже мужчины – «грабуйон», «гвалтуйон», «панове, ратуйце». И мы спешили на выручку…
Когда на крепостную гору приехал Забаштанский, он приказал отправить звуковую машину в корпус. Взамен нам дали дивизионную клубную полуторку. Репродуктор кинопередвижки можно было использовать для передач, ведь на улицах приходилось вещать на малые расстояния. Забаштанский говорил по телефону с Непочиловичем.
– Что это вы тут, в милицию перешли служить?… Мешаете воевать, отвлекаете солдат на милицейскую службу и сами отвлекаетесь от своих боевых задач. Тут командование выражает недовольство. Это не ваше дело мародеров ловить и голос поднимать, если где какой солдат немку сгреб… Или хоть польку, это не имеет значения… И вы, товарищ майор, со мной не пререкайтесь, а примите приказание и передайте майору Копелеву приказание, поскольку он ответственный за операцию – выполнять боевое задание, разлагать немецкофашистского противника, не отвлекаясь на посторонние дела, на всякий там гуманизьм… Направляю к вам уполномоченного комитета «Свободная Германия» майора Бехлера [15], используйте его на сто процентов, но чтоб беречь и не забывать за бдительность. Понятно?
После визита Забаштанского начальник политотдела корпуса полковник Смирнов стал требовать, чтобы я ежедневно докладывал ему о проделанной работе и дальнейших планах, представлял тексты передач. По нескольку раз в сутки прибегали посыльные из штаба полка звать «на провод». Я избегал этих вызовов, мол, веду передачу, допрашиваю, нет на месте, зато исправно отписывал четкие рапорты-телефонограммы: столько-то передач, столько-то опрошено пленных, на завтра намечаю продолжать передачи на таком-то перекрестке и т.п.
Второго или третьего марта начался новый штурм: мы двигались вместе с батальоном шестого полка. Командовал им коренастый подполковник с аккуратными усиками, спокойный, деловитый, решительный.
Полк в первую же ночь рванул через канал Тринке по взорванным мостам.
В здании гимназии у немцев был госпиталь. Мы подошли к нему со стороны большого сада. Улица перед садом еще простреливалась, однако на ограде, на железных прутах с узорными бронзовыми наконечниками, висело несколько белых флагов с красными крестами.
Начальник госпиталя оберштабсарцт [16]в белом халате поверх шинели говорил по-русски совершенно чисто, с петебургской мягкостью.
– Я учился в Ленинграде – тогда еще Петрограде в гимназии, мой отец тоже был врачом, мы жили на Литейном проспекте… Мы сдаемся без сопротивления. Мы поверили вашим рупорам, мы верим в великодушие победоносной русской армии. Здесь в подвалах двести сорок шесть раненых, есть тяжелые. Мы надеемся на благородство и милосердие. Немецкое командование решило не вести боевых действий за госпиталь. Пожалуйста, очень прошу вас, не использовать госпиталь как позицию, как укрепление…
В сад просачивались все новые группы солдат. А на улице, на которую выходил фасад, были еще немцы. Несколько пожаров справа и слева освещали широкие прямые кварталы, а прямо перед парадным входом гимназии поднималась вверх узкая улочка, ущелье между высокими темными домами – Берггассе. Ближайший, более пологий отрезок упирался в кирпичную баррикаду; дальше улочка задиралась круче к темному холму, на откосе виднелись насыпи окопов, за ними кирпичные стены – форт.
По зданию гимназии-госпиталя немцы действительно не стреляли. Несколько наших солдат вышли из освещенного заревом подъезда. По обе стороны тянулись аккуратные, прямоугольные подстриженные кусты – живая ограда узких палисадников. Солдаты заметили на противоположной стороне, на углу, вывеску пивного бара, и двое сразу же припустили туда. Справа и слева рокотнули автоматы, хлестнули одиночные выстрелы.
Командир роты, коренастый лейтенант в кубанке и кожаной куртке немецкого летчика, матерился хриплым тенорком:
– Куда без приказа… сукины дети… назад!…
Другие солдаты залегли за кустами палисадника. По вестибюлю уже катили пулемет. Оберштабсарцт кричал испуганно:
– Господин офицер! Прошу вас, умоляю… ведь здесь госпиталь…
Лейтенант матюгнул и его, но вопросительно посмотрев на двух гостей-майоров, тут же, не ожидая, скомандовал:
– Отставить огонь! Занять оборону на всех этажах! Без приказа не стрелять!
Он пытался вернуть перебежавших на ту сторону. Но там уже надрывно дребезжала разбитая витрина, и мальчишеской голос кричал:
– Товарищ лейтенант! Обратно нельзя, стреляют гады! Мы тут охранение будем!
Ухари из дивизионной разведки успели расстрелять одного из раненых офицеров. «Это потому, что у него морда эсэсовская». Разведчики кричали, что хотят отомстить за убитого товарища. Другой свидетель уверял, что немец заговорил по-русски, да еще матом, и тогда разведчики сказали: «Ага, власовец», и сразу повели во двор, стрелять.
До рассвета мы успели навести порядок в госпитале. Действуя по принципу «кто палку взял, тот и капрал», я назначил Галину начальником госпиталя. Комбат, успевший перебросить в здание гимназии свой КП, дал ей для охраны несколько наших легкораненых… Они быстро очистили подвалы от посторонних. В дальней комнате стонали тяжелораненые, один с забинтованной головой метался, хрипло бредил: «Volle Deckung! Feuer!…» [17]– и нечленораздельно выл.
А по соседству легкораненые уже мирно толковали с нашими солдатами, пили с ними из кружек и котелков нечто спиртное и галдели: «Война шайзе!… война капут… русс карош… русс зольдат карош…»
Галина и Непочилович проверили продуктовые склады, наставляли поваров, и раненые получили такой завтрак, какого, как некоторые уверяли, не едали с начала войны.
Мы с Бехлером наскоро опрашивали легкораненых, подбирали подходящих для заброски. Очень скоро нашлись добровольцы; мы выбрали двух молодых парней, обер-ефрейторов – одного, раненного в руку, другого с легким ранением плеча…
Бехлер и я дали им записки к коменданту форта, предлагая сдаться, обещая почетные условия плена и т.п. Кроме того, напихали им в карманы листовок Национального комитета.
Как только рассвело, они вышли из парадного с госпитальным флагом – белый с красным крестом – и двинулись прямо вверх по Берггассе. Никто по ним не стрелял, хотя справа и слева в смежных кварталах шла частая пальба и гулко хлопали разрывы гранат. Наше «боевое охранение» у бара – к утру там оказалось не двое, а добрая дюжина солдат – приветствовало их хмельными, но дружелюбными криками.
Лейтенант в кубанке выскочил из подъезда и хрипел:
– Не замайте их!., вашу мать! Пропустите парламентеров!
Мы с Непочиловичем тоже горланили: «Пропустите парламентеров!» Над кирпичной баррикадой в глубине улицы торчали головы в касках. На холме перед фортом показались солдаты в длинных серых шинелях.
Из нескольких окон на Берггассе высовывались головы в касках. Что-то вопросительно кричали. Наши посланцы им отвечали. Вдруг сверху на тротуар брякнул ручной пулемет. Из подъезда вышли два солдата, подошли к парламентерам, потом еще один и еще – посредине улицы столпилась группа немецких солдат без оружия; другие шли вслед за парламентерами.
Мы с Непочиловичем и Бехлером побежали на ту сторону, опасаясь, чтобы наше хмельное охранение не открыло боевых действий.
Справа, вдоль поперечной улицы, когда мы перебегали, хлестнули одиночные выстрелы, проскрежетала короткая автоматная очередь. Но спереди не стреляли.
Сзади нас, у входа в гимназию, вразнобой закричали «ура-а».
Лейтенант старался перекричать: «Отставить ура, не стрелять!» У немцев на улице мгновенное замешательство… Кто-то шарахнулся к домам. Мы размахивали шапками, «камрады, не бойтесь».
Мы ехали в кабине вдвоем с Беляевым, но почти не разговаривали. Проезжали аккуратные городки и деревни, снег еще лежал на крышах и пятнами в лесах между деревьями. Но дороги были уже темные, укатанные, и даже вечерний ветер дышал по-весеннему мягкой, влажной свежестью. Хотелось думать о хорошем – о скором конце войны, о том, как мы будем входить в Берлин, где именно встретим англичан и американцев; надо всерьез подзаняться английским, их ведь тоже еще придется агитировать.
В теплой темноте я задремал. Проснулся от испуганного крика Беляева:
– Стой!… Твою мать! Стреляют, разворачивай!
Наш грузовой «форд» быстро развернулся и катил куда-то в сторону. Мы стояли у поворота обсаженной деревьями дороги. Справа, в отдалении, и слева, совсем близко, темнели какие-то здания и развалины. Впереди, сквозь деревья, виднелось открытое пространство – поле или пустыри. Там расплывались бледнозеленые и мутно-розовые пятна ракет, не дальше, чем в километре от нас. Оттуда татакнули автоматы.
– Так мы же на передовую заехали, – сердился водитель. – Хорошо еще, он ракеты бросает, очередь пустил трассирующую, а то бы прямо к фрицам на ужин поспели. Или на мину и к Богу в рай. И чего вы, товарищ майор, в карту смотрели, дали бы лучше кому другому!
Растерянный Беляев не хотел зажигать фонарик, чтоб посмотреть на карту. Две другие машины отстали. Мы издалека увидели их фары. Беляев заохал: что они делают, что они делают… С перепугу он забыл о своем старшинстве и безропотно подчинился, когда я стал распоряжаться. Я забрал у него большой фонарик с трехцветными стеклами, дал его водителю и приказал, мигая красным, бежать навстречу подъезжающим машинам.
Из-за деревьев подошел солдат. Он шагал неторопливо, шинель внакидку, дымя цигаркой. И неторопливо стал объяснять:
– Здеся у нас передовая. А тама через луг его оборона. Но только у нас тихо. Немец тут окруженный: стреляют когда-никогда. Но так не лезет. А тама командир, в землянке, старшина-взводный. Ротный – тот подальше, правее, тама в доме, где сад. Тут до немца километра, пожалуй, не будет. Може, метров семьсот, може, восемьсот, где как.
Беляев, ободренный спокойной разговорчивостью немолодого солдата, стал его распекать:
– Что же это «здеся» и «тама» у вас за порядки… вашу мать. Передовая, а никакой охраны, никакой бдительности: дорога открыта, гуляй, кто хочешь. Мы тут едем прямо к немцам, и никто не видит, никто не остановит. Трибунал за это. Почему на дороге никаких знаков?
– А какие вам знаки на передовой нужны, товарищ офицер? Извиняюсь, темно и не разберу вашего звания. Здеся передовая, это каждый знает, кому надо. А я вот как раз до вас шел. Мы, как увидели, что машина газует со светом, подумали, може, уже немец ушел или замирился, а то какой же хрен так поедет. Только видим, он обратно ракеты вешает и огоньку дает, ну я и побег упредить, посмотреть, кто такие.
– Побег… А почему ты на передовой без оружия? Отставить курение, когда докладываете!
Но я прервал расхрабрившегося Беляева. Хотя и нелепо, случайно, однако мы попали, видимо, на очень подходящее место. Здесь можно было забросить антифашистов. Если по нашим фарам дали только одну очередь, значит, участок тихий.
Беляев согласился.
В землянку комвзвода пришел командир роты, старший лейтенант. Мы быстро договорились с ними. Звуковую машину откатили в сторону от шоссе, под прикрытие каменного сарая или гаража. Четверым антифашистам приказали перебежками перебираться через луг, поросший кустарником, и, добравшись до немецких окопов, говорить, что удрали из плена и ночами шли по нашим тылам. Для пущей достоверности мы будем светить ракетами и стрелять вдогонку. Двое солдат провели антифашистов через заминированный участок. Беляев ушел в дзот к пулеметчикам. Он потом с гордостью рассказывал, как стрелял из пулемета по немецким ракетам. Галина и я вели передачу. Призывали сдаваться, грозили беспощадным уничтожением упорствующих, сулили благополучное возвращение из плена после окончания войны, которое уже приближается. «Война давно проиграна. Гитлер оттягивает неизбежный конец, чтобы продлить остаток своей поганой жизни, неужели вы хотите погибнуть ради того, чтобы на несколько дней или недель отсрочить гибель Гитлера? И ради этого ваши жены должны стать вдовами, а ваши дети сиротами? Одумайтесь, пока не поздно!»
Сначала нас, видимо, слушали. Только ракеты взлетали все чаще и чаще. Минутами полнеба было светло-зеленым. Потом внезапно началась пальба. Но стреляли не по нам, а где-то в стороне. Вскоре все затихло. Мы еще продолжали некоторое время «вещать», пока прямо к машине не вышли двое из наших антифашистов – грязные, бледные; один зябко подрагивал от страха и боли, он был ранен в плечо. Они рассказали, что старший из четверки – фельдфебель, опередивший их шагов на сто, был ранен уже почти у самых окопов. Оттуда начали стрелять, едва он крикнул: «Камрады, не стреляйте!» Потом они слышали, как фельдфебель выкрикивал: «Не стреляйте, не стреляйте, мы свои. Камрады, вы меня ранили, помогите!» Видимо его подобрали. Тогда они тоже стали кричать: «Камрады, не стреляйте!», но по ним открыли огонь из винтовок и пулемета, стреляли непрерывно, так что они едва уползли обратно. А четвертый, должно быть, убит.
Беляев опять испугался. Двое попались, их там прижмут, они все расскажут: какая здесь липовая передовая и что тут офицеры из политуправления и звуковая машина. Немцы, конечно, захотят нас взять живьем или уничтожить. Нам нельзя оставаться.
Он шептал, часто-часто брызгал слюной, ворочал мутно-белесыми выпученными глазами. Он опять вспомнил, что он – старший.
– Я приказываю, понимаешь, я отвечаю за машину, за людей, я приказываю немедленно уезжать. Нам нужно искать штаб дивизии. Мы же командированы в дивизию. – И тут же, заискивающе улыбаясь, протянул карту.
– А поведешь колонну ты. Ты все-таки лучше понимаешь в дорогах. Давай, давай, поехали, пока не рассвело.
К утру мы были в штабе 16-го полка 38-й гвардейской стрелковой дивизии, который размещался в конторе и в цехах кондитерской фабрики на юго-восточной окраине города Грауденц. Тут же, в фабричных дворах, стояли полковые пушки и минометы.
Немцы огрызались угрюмо нечастыми, но довольно густыми артналетами. Попадало и фабричному двору, и поселку. Беляев после первого же налета уехал, и за старшего остался я. Через неделю на несколько часов приехал Забаштанский. К концу осады, когда шли уже уличные бои, Забаштанский приезжал еще раз часа на два, но уже не «спустился» ниже штаба дивизии, который обитал в нескольких километрах от города на укрепленной горе.
В первые дни, пока шли главным образом огневые бои на окраинах города, мы с наступлением темноты и до рассвета вели звуковые передачи из поселка или из дворов железнодорожного депо, которое было напротив завода. Днем мы допрашивали пленных и перебежчиков, наспех наставляли тех из них, которые казались подходящими для заброски, втолковывали, как они должны агитировать своих товарищей, чтобы те сдавались. Забираясь на наблюдательные пункты артиллеристов или авиационного наведения, мы рассматривали город и немецкие позиции, прикидывая, куда запускать этих ускоренно «перевоспитанных» новоявленных антифашистов, и потом отправляли их ночью. Для этого обычно требовалась помощь разведчиков.
В первый же день, когда был занят поселок, а немцы укрепились за пустырем и началась обычная перестрелка, штаб поселка приказал эвакуировать население подальше в тыл, за черту города. Большинство жителей ушли в темноте; брели толпой, пугливо, приглушенно переговариваясь – часть дороги простреливалась, – тащили детские коляски, тачки, велосипеды, груженные вещами, шепотом погоняли упиравшихся коз, шарахаясь от ближних выстрелов. Однако несколько семей упрямо оставались. Младшие офицеры, командовавшие минометчиками и стрелками, которые занимали поселок, не слишком настаивали. И они и солдаты сочувствовали женщинам, не хотевшим покидать свои дома и погреба с продуктами.
Возникло своеобразное, очень дружное общежитие людей разных судеб, говоривших на разных языках. Женщины кормили малышей в тесной, жарко натопленной комнате, забитой всяким скарбом, а в нескольких шагах, за окнами, заткнутыми перинами и подушками, звучали отрывистые команды, гулко рявкали минометы. Солдаты, жившие в других комнатах, приходили с огневых и вместе с цивильными соседями обедали в тесных кухнях. Там были и нежно влюбленные пары, и бурные, пылкие романы, и случайные, торопливые ласки в темных убежищах. Но была и просто добрая дружба с женщинами, которые готовили солдатам харчи, стирали, штопали. И, конечно, с детьми, которые играли с гильзами.
23 февраля, в день Красной Армии, мы поставили машину у разбитого дома напротив завода. Там был НП артиллерийской дивизии. Галя и я провели несколько передач на немецком языке; Непочилович говорил по-польски; а потом мы устроили концерт для своих. Артиллеристам понравилось, они угощали нас французским коньяком и внезапно решили дать праздничный салют огневым налетом. По телефонам передали – слушать команду голосом из громкоговорителей. И я, шалея от восторга, орал в микрофон патетические команды. Это нравилось нашим хмельным хозяевам, и они требовали: а ну, давай еще, давай еще.
– За чистые слезы наших матерей, за наших жен и невест, за наши разрушенные города и разоренные поля… четыре беглым. Огонь! За наших друзей и товарищей, погибших в боях, за их вечную память, вечную славу… Огонь!…
Гремели пушки и совсем рядом, и подальше, сзади, слева, ревели, раскатисто грохали и отрывисто, то глухо, тяжело, то звонко, словно огромным молотом по камню. Небо над нами стонало, выло, улюлюкало. С немецкой стороны ракеты всех оттенков догоняли друг дружку – почти не гас бледный, зыбкий свет. Немецкие минометы рявкали зло, но куда реже. От завода полоснули частые-частые красные трассы. Наши рупоры гудели на полную мощность:
Мы с артиллеристами чокались тут же у кабины. Галя озабоченно прошлась по двору, забралась на стену. Она по праву чувствовала себя единственно трезвым и здравомыслящим человеком среди нас и потребовала, чтоб машину сдвинули в глубь двора – ее можно увидеть с немецкой баррикады, до которой меньше 500 метров, и если там найдется хоть один стрелок, даже не очень хороший, он испортит весь концерт.
Идет война народная,
Священная война…
Мы плечами откатывали поющую машину, чтобы не включать мотор, не мешать песне. Хмель и торжественная музыка, хорал о священной войне, и холодок опасности (хотя на баррикаде у немцев было тихо, но сейчас мы так нашумели) возбуждали все больше. Жизнь была прекрасна. Победа близка. Вокруг отличные, боевые ребята. Галина храбрая и умница, пусть покомандует. И я делаю все, как надо, и хотя войне скоро конец, но вот не боюсь, не думаю о дурном, ни о баррикаде, ни о Забаштанском, черт с ними со всеми, а я прав, и значит все будет прекрасно. Пусть чинуши в Политуправлении получают ордена, а мне всего дороже эта ночь…
– Идет война народная, священная война…
Песня затихла, и старший из артиллеристов закричал:
– А ну, майор, еще разок для праздника – четыре беглым!
И я, задыхаясь от радости, орал в микрофон:
– За нашу родину! За нашу Москву! За нашего великого Сталина! За наши тихие реки и бескрайние степи! За наши березы! За наших детей! Четыре беглым. Огонь!
И опять ревели пушки.
Под утро началось наступление. Мы перебрались в другой полк (6-й), который вел бой уже на улицах.
…Мы давали «агитконцерты» на широкой Адольф Гитлер Штрассе, на набережной канала Тринке. Расстояние до слушателей было, как правило, не более, чем ширина улицы или протяженность одного-двух кварталов. Машину загоняли в подворотню, рупор выносили на балкон или подвешивали на карниз. Мешало только то, что в городе почти не было темных кварталов. Горели дома, которые никто не тушил, все вокруг освещало трепыхающееся красновато-оранжевое зарево. Мы старались пробираться там, где дым стлался пониже, либо зажигали трофейные дымовые шашки и закрывали густым черным дымом простреливаемые участки, по которым наша клубная полуторка добиралась до места передач.
Ночью мы вели непрерывные передачи, а днем допрашивали новых пленных и перебежчиков. Прибавились еще и другие заботы. Стали набегать мародеры: отдыхающие разведчики из штрафников, обозники, шоферы и всякая тыловая шушера. Прошел слух, что Грауденц уже взят, и охотники за трофеями спешили поживиться.
Большинство жителей центральных улиц с начала осады переселились в «пивницы» – подвалы, оборудованные как бомбоубежища. Трофейщики вламывались в пустые квартиры и там хозяйничали примерно так же, как в Восточной Пруссии. Но иные, более ретивые искатели «ур» и чего позанятнее, забирались и в подвалы.
– Проверка документов. Где тут прячутся фрицы? – тыча автоматами, требовали часы, кольца, выволакивали женщин…
Раз, другой мы шуганули таких гостей, пытавшихся проверить документы в подвале нашего дома. И слух о советских офицерах, которые защищают цивильных, быстро проник в другие дома и даже на соседние улицы. За нами стали прибегать плачущие женщины, реже мужчины – «грабуйон», «гвалтуйон», «панове, ратуйце». И мы спешили на выручку…
Когда на крепостную гору приехал Забаштанский, он приказал отправить звуковую машину в корпус. Взамен нам дали дивизионную клубную полуторку. Репродуктор кинопередвижки можно было использовать для передач, ведь на улицах приходилось вещать на малые расстояния. Забаштанский говорил по телефону с Непочиловичем.
– Что это вы тут, в милицию перешли служить?… Мешаете воевать, отвлекаете солдат на милицейскую службу и сами отвлекаетесь от своих боевых задач. Тут командование выражает недовольство. Это не ваше дело мародеров ловить и голос поднимать, если где какой солдат немку сгреб… Или хоть польку, это не имеет значения… И вы, товарищ майор, со мной не пререкайтесь, а примите приказание и передайте майору Копелеву приказание, поскольку он ответственный за операцию – выполнять боевое задание, разлагать немецкофашистского противника, не отвлекаясь на посторонние дела, на всякий там гуманизьм… Направляю к вам уполномоченного комитета «Свободная Германия» майора Бехлера [15], используйте его на сто процентов, но чтоб беречь и не забывать за бдительность. Понятно?
После визита Забаштанского начальник политотдела корпуса полковник Смирнов стал требовать, чтобы я ежедневно докладывал ему о проделанной работе и дальнейших планах, представлял тексты передач. По нескольку раз в сутки прибегали посыльные из штаба полка звать «на провод». Я избегал этих вызовов, мол, веду передачу, допрашиваю, нет на месте, зато исправно отписывал четкие рапорты-телефонограммы: столько-то передач, столько-то опрошено пленных, на завтра намечаю продолжать передачи на таком-то перекрестке и т.п.
Второго или третьего марта начался новый штурм: мы двигались вместе с батальоном шестого полка. Командовал им коренастый подполковник с аккуратными усиками, спокойный, деловитый, решительный.
Полк в первую же ночь рванул через канал Тринке по взорванным мостам.
В здании гимназии у немцев был госпиталь. Мы подошли к нему со стороны большого сада. Улица перед садом еще простреливалась, однако на ограде, на железных прутах с узорными бронзовыми наконечниками, висело несколько белых флагов с красными крестами.
Начальник госпиталя оберштабсарцт [16]в белом халате поверх шинели говорил по-русски совершенно чисто, с петебургской мягкостью.
– Я учился в Ленинграде – тогда еще Петрограде в гимназии, мой отец тоже был врачом, мы жили на Литейном проспекте… Мы сдаемся без сопротивления. Мы поверили вашим рупорам, мы верим в великодушие победоносной русской армии. Здесь в подвалах двести сорок шесть раненых, есть тяжелые. Мы надеемся на благородство и милосердие. Немецкое командование решило не вести боевых действий за госпиталь. Пожалуйста, очень прошу вас, не использовать госпиталь как позицию, как укрепление…
В сад просачивались все новые группы солдат. А на улице, на которую выходил фасад, были еще немцы. Несколько пожаров справа и слева освещали широкие прямые кварталы, а прямо перед парадным входом гимназии поднималась вверх узкая улочка, ущелье между высокими темными домами – Берггассе. Ближайший, более пологий отрезок упирался в кирпичную баррикаду; дальше улочка задиралась круче к темному холму, на откосе виднелись насыпи окопов, за ними кирпичные стены – форт.
По зданию гимназии-госпиталя немцы действительно не стреляли. Несколько наших солдат вышли из освещенного заревом подъезда. По обе стороны тянулись аккуратные, прямоугольные подстриженные кусты – живая ограда узких палисадников. Солдаты заметили на противоположной стороне, на углу, вывеску пивного бара, и двое сразу же припустили туда. Справа и слева рокотнули автоматы, хлестнули одиночные выстрелы.
Командир роты, коренастый лейтенант в кубанке и кожаной куртке немецкого летчика, матерился хриплым тенорком:
– Куда без приказа… сукины дети… назад!…
Другие солдаты залегли за кустами палисадника. По вестибюлю уже катили пулемет. Оберштабсарцт кричал испуганно:
– Господин офицер! Прошу вас, умоляю… ведь здесь госпиталь…
Лейтенант матюгнул и его, но вопросительно посмотрев на двух гостей-майоров, тут же, не ожидая, скомандовал:
– Отставить огонь! Занять оборону на всех этажах! Без приказа не стрелять!
Он пытался вернуть перебежавших на ту сторону. Но там уже надрывно дребезжала разбитая витрина, и мальчишеской голос кричал:
– Товарищ лейтенант! Обратно нельзя, стреляют гады! Мы тут охранение будем!
Ухари из дивизионной разведки успели расстрелять одного из раненых офицеров. «Это потому, что у него морда эсэсовская». Разведчики кричали, что хотят отомстить за убитого товарища. Другой свидетель уверял, что немец заговорил по-русски, да еще матом, и тогда разведчики сказали: «Ага, власовец», и сразу повели во двор, стрелять.
До рассвета мы успели навести порядок в госпитале. Действуя по принципу «кто палку взял, тот и капрал», я назначил Галину начальником госпиталя. Комбат, успевший перебросить в здание гимназии свой КП, дал ей для охраны несколько наших легкораненых… Они быстро очистили подвалы от посторонних. В дальней комнате стонали тяжелораненые, один с забинтованной головой метался, хрипло бредил: «Volle Deckung! Feuer!…» [17]– и нечленораздельно выл.
А по соседству легкораненые уже мирно толковали с нашими солдатами, пили с ними из кружек и котелков нечто спиртное и галдели: «Война шайзе!… война капут… русс карош… русс зольдат карош…»
Галина и Непочилович проверили продуктовые склады, наставляли поваров, и раненые получили такой завтрак, какого, как некоторые уверяли, не едали с начала войны.
Мы с Бехлером наскоро опрашивали легкораненых, подбирали подходящих для заброски. Очень скоро нашлись добровольцы; мы выбрали двух молодых парней, обер-ефрейторов – одного, раненного в руку, другого с легким ранением плеча…
Бехлер и я дали им записки к коменданту форта, предлагая сдаться, обещая почетные условия плена и т.п. Кроме того, напихали им в карманы листовок Национального комитета.
Как только рассвело, они вышли из парадного с госпитальным флагом – белый с красным крестом – и двинулись прямо вверх по Берггассе. Никто по ним не стрелял, хотя справа и слева в смежных кварталах шла частая пальба и гулко хлопали разрывы гранат. Наше «боевое охранение» у бара – к утру там оказалось не двое, а добрая дюжина солдат – приветствовало их хмельными, но дружелюбными криками.
Лейтенант в кубанке выскочил из подъезда и хрипел:
– Не замайте их!., вашу мать! Пропустите парламентеров!
Мы с Непочиловичем тоже горланили: «Пропустите парламентеров!» Над кирпичной баррикадой в глубине улицы торчали головы в касках. На холме перед фортом показались солдаты в длинных серых шинелях.
Из нескольких окон на Берггассе высовывались головы в касках. Что-то вопросительно кричали. Наши посланцы им отвечали. Вдруг сверху на тротуар брякнул ручной пулемет. Из подъезда вышли два солдата, подошли к парламентерам, потом еще один и еще – посредине улицы столпилась группа немецких солдат без оружия; другие шли вслед за парламентерами.
Мы с Непочиловичем и Бехлером побежали на ту сторону, опасаясь, чтобы наше хмельное охранение не открыло боевых действий.
Справа, вдоль поперечной улицы, когда мы перебегали, хлестнули одиночные выстрелы, проскрежетала короткая автоматная очередь. Но спереди не стреляли.
Сзади нас, у входа в гимназию, вразнобой закричали «ура-а».
Лейтенант старался перекричать: «Отставить ура, не стрелять!» У немцев на улице мгновенное замешательство… Кто-то шарахнулся к домам. Мы размахивали шапками, «камрады, не бойтесь».