– Мимо кремля пойдем… Тут в Горьком тоже кремль зовется…
   Тоскливая горечь: вот как довелось увидеть впервые… И все-таки любопытно. И все-таки прекрасна Волга. И хорошо, что иду легко, не разучился. И вроде здоров. И уже скоро – лагерь.
   Зеленый откос, зубчатая кирпичная стена. Крутая улица – Ущелье. Полязгивая, постанывая, нас обгоняет трамвай. Где-то совсем близко девичий смех, заливчатый, счастливый. Голоса детей. В окнах домов занавески, вазоны с цветами. Вот она, свобода, близехонько. До воли – четыре шага. Но еще ближе – угрюмый молодой конвоир с автоматом на весу и рыже-черный пес. В нескольких шагах – другой конвоир и другой пес.
   С тротуаров глядели вольные люди – большинство безразлично, равнодушно, едва любопытствуя, реже – сочувственно, еще реже – враждебно… Мальчишка, шагавший в шеренге передо мной, метнул письмо – бумажный треугольник – в кучу парней, стоявших на перекрестке. Я заметил, как один из них наступил на письмо.
   Конвоиры заорали: «Кто бросил? Кто поднял? Отдавай, твою мать…» Лейтенант бежал, размахивая пистолетом, к тротуару.
   Мальчишку заметили. Потом в тюрьме его уволокли в карцер. Слышны были истошные вопли. Кто-то сказал: «Горьковские вертухаи – волки, умеют калечить».
   Но записку не нашли. Парни на тротуаре сгрудились, смеялись.
   Конвоиры спешили, погоняли нас вполголоса: «Давай-давай, а то всех на карцерный режим…»
   Еще несколько записок выпорхнуло на тротуар. Одну подобрал конвоир. Другие «улетели».
   Потом в тюрьме, в «вокзальной» камере, искали бросивших. Но расследование вели без рвения. Конвой уже сдал этап. А тюремные стражники были другого ведомства.
   Через две недели мы второй раз также прошли через весь город. Шли из мрачной, грязной тюрьмы. И опять был теплый день, и я старался наглядеться на улицы, на кремль, на Волгу и Оку…
   Потом ехали недолго, часа три-четыре. Выгрузились прямо у лесной дороги. Нас было шестьдесят зэков: повели всего три конвоира в затрушенных шинельках. Старший сказал совсем по-домашнему:
   – Вот шо… порядок известный – шаг вправо, шаг влево – конвой применяет и таки далее. Пошли не спеша. Пупов не надорвете, тут километра четыре будет… Только не отставать. Дыхайте: воздух лесной. И чтоб порядок.
   Передовой конвоир взял винтовку на локоть и поплелся вразвалку по колеям влажной грязи, обходя длинные черные лужи. Недавно был дождь. Сзади кто-то уже острословил: «Это никакая не Сухобезводная, а Мокрополноводная».
   В детстве рождается беспокойно-радостное любопытство к новым пространствам, к новым дорогам, селам, к незнакомым улицам, к жилищам, в которые входишь впервые. Кто не изведал магнитное притяжение вокзалов, паровозных гудков, перестука вагонных колес и напряженное ожидание невиданных мест, новых надежд, нечаянных встреч… Это сродни тому, что испытываешь над первой страницей книги, еще не читанной, давно желанной, или в театре, когда вот-вот поднимется занавес. Вероятно, подобные же чувства звали в дорогу всех неуемных бродяг-мореплавателей и землепроходцев, побуждали странствовать Колумба, Дежнева, мальчишек, удиравших в Америку, вдохновляли Джека Лондона, Киплинга и Гумилева.
   Во мне эта мальчишеская «охота к перемене мест» никогда не остывала. И теперь, на седьмом десятке, еще то и дело тревожит, будоражит, зовет. И так же, как в юности, приятно бывает снова и снова представлять себе города и горы, села и реки, виданные хоть недолго, радовавшие первой встречей… Когда мы с женой начинаем вспоминать давние и недавние путешествия, места, где находили кров, иногда бывает грустно. Но это светлая грусть, неотделимая от радости, и она всегда рождает новое любопытство, новые надежды.
   В детстве впервые увиденные места окрашены изумительно ярко, свежо, будто промытые дождем и освещенные солнцем. Таким я в пять лет увидел весенний Киев – утренний, сияюще-многоцветный. Менее красочным, менее нарядным открылся мне, тринадцатилетнему, зимний Харьков – мутно-белесый, серый, кирпично-тускло-красный, с негустыми пестрыми пятнами, шумевший и пахнувший совсем по-иному, чем Киев, и все же привлекавший загадочной силой первой встречи, ожиданием невиданного и неведомого… Двадцатилетним я приехал в Москву, и та первая встреча – долгожданная и полная неожиданностей – накрепко вросла ощущением необозримого, неохватного, но приветливого величия. Глаза и уши заполнил разноголосый и разноцветный хаос, громоздящий, перемешивающий краски и очертания, шумы и звоны, улицы, здания, вывески, трамваи, автобусы, клокочущую толчею тротуаров. Тогда и возникла любовь с первого взгляда.
   Потом все годы я ревниво наблюдал, как Москва строилась и перестраивалась. Жаль было Садовых, когда живую зелень старых деревьев, кустов, газонов заменял темно-серый, неживой асфальт. Но прекрасны были новые мосты, и не терпелось увидеть, когда, наконец, уберут неказистые дома, закрывавшие вид на Василия Блаженного с Москворецкого моста…
   И теперь в угловатой, унылой стереометрии новых улиц, в кубических и скелетных нагромождениях тусклых коробок и прямолинейно исчерченных плоскостей (они только по ночам бывают хороши: густые сетки искристых огней с яркими цветными прожилками) я пытаюсь узнавать живые приметы моей Москвы. Нет, не приметы величия, некогда порфироносного, златоглавого, белокаменного, и не приметы исконного московского радушия, щедро хлебосольного, зычно голосистого, румяного, хмельного, а хотя бы только ошметки затрапезной, буднично суматошной, недосыпавшей, недоедавшей, ворчливой, толкающейся, сердито отругивающейся, но вопреки всему неизбывно душевной и уже через миг – даже самый злой миг – снова доброй Москвы.
   Такой она представлялась мне и на фронте, и в тюрьме бессонными ночами и в снах наяву, когда рассказывал о ней вспоминая вслух…
   А неостывавшее с детства, с юности любопытство помогало в арестантских странствиях.
   Тухель – замок в Померании, Штеттин, Быдгощ, Брест, Орел, Горький, Сухобезводная, леса на Унже. Эти места я впервые увидел из колонны зэков или из грузовика, начиненного арестантами. Было и горестно, и унизительно, но все же старался вглядываться, глазел, озирался, хотел побольше увидеть, приметить, запомнить.
   Четвертый – «приемный» или комендантский – лагпункт Унжлага в нескольких километрах от станции с трех сторон обступил густой лес. Сосны стеной уже в нескольких сотнях метров от вышек и проволочных оград. Напротив был поселок охраны, а за ним – поля: картошка, капуста, морковь, свекла. Внутри зоны, поближе к воротам – маленькие домишки канцелярии и большой барак придурков. Дальше – дюжина жилых бараков, кухня, столовая, санчасть, баня, каптерка, мастерские.
   Всего в Унжлаге тогда было 27 или 28 лагпунктов, в том числе три больницы, два деревообделочных завода и две швейные фабрики. Внутрилагерная ж.д. ветка тянулась на 150 километров. Общее число заключенных достигало 24-25 тысяч. Их охраняло несколько тысяч конвойных надзирателей, ими распоряжались сотни начальников, с ними работали тысячи две вольнонаемых служащих. Вперемежку с лагпунктами – деревни, совхозы и колхозы и лагеря иного рода – один военнопленных и две «колонны» трудмобилизованных волжских немок.
   Лесной край за Волгой, некогда укрывавший старообрядческие скиты, описанный Мельниковым-Печерским («В лесах») и Леоновым («Соть»), был густо начинен разноплеменным, разноязычным, разношерстным населением. На больших прогалинах и просеках теснились прямоугольные серые бараки, огороженные двойными заборами из колючей проволоки, торчали бревенчатые, дощатые сторожевые вышки. Ночами темноту расчерчивали бледно-лиловые лучи прожекторов. По лагерной ветке днем и ночью сновали поезда. Отсюда катили платформы, груженные бревнами, досками, вагоны, забитые штабелями винтовочных и автоматных лож, простой и стильной мебелью, разнообразными столярными поделками и деревянными игрушками, тюками ватников, бушлатов, стеганых телогреек, штанов, войлочных бахил, рабочих роб из чертовой кожи, комбинезонов, халатов…
   А сюда шел главным образом порожняк, реже – платформы и вагоны со станками и ежедневно везли арестантов в столыпинских вагонах и в «краснушках». С 4-го «комендантского» лагпункта их развозила по всем другим «кукушка» – внутрилагерный поезд.
   Начальник комендантского лагпункта старший лейтенант Нечволодов носил гимнастерку с зелеными полевыми погонами, двумя золочеными нашивками за тяжелое ранение и трехрядным набором орденских ленточек. Он был невысок, ладно скроен и пригож. Редкая улыбка едва-едва оживляла глаза, а губы кривила скорее брезгливо. Вне зоны он обычно гарцевал на тонконогой каурой кобыле. Когда спешивался, чтобы пройти к картофельным буртам или на делянки лесоповала, она брела за ним либо спокойно ждала.
   Ходил он, помахивая стеком, трофейным, с замысловатой бронзовой ручкой, когда сердился, яростно хлестал себя по сапогам, надраенным до блеска, но словно бы нарочно заляпанным грязью.
   Встретив наш этап, он спросил: «Фронтовики есть? Такие, что в плену не были?» Нас оказалось двое. Капитана, осужденного за убийство любовницы, он тут же назначил начальником карцера – его предшественника накануне сместили за пьянку с бесконвойными и жестокую драку. А меня на следующий день – бригадиром новосозданной бригады по уборке картошки.
   Мы вышли за зону с пасмурным рассветом. Дождь серенький, редкий сеялся лениво, елееле и затихал то на полчаса, то на час, не позволяя уходить из черной, липкой грязи.
   Нашим непосредственным начальством был старший агроном лагпункта, заключенный. В первых же словах я различил милую слуху «надднипрянску говирку», с детства знакомую – так говорили почти все агрономы, товарищи и приятели отца, и сам он, когда толковал с ними в поле о делах, или ходил на охоту, сидел за картами или за выпивкой.
   Агроном был озабочен, чтобы картошка не сгнила под дождем, чтобы на другом участке успели убрать капусту и буряки. К сантиментам он, видимо, и раньше не был склонен, а восемь лет лагеря менее всего могли приучить к чувствительности. Но узнав, что мы земляки и что я – сын агронома, стал разговорчивей и приветливей, подробней и снисходительнее объяснял, что и как нам делать.
   – Хто послабще, нехай собирають в бороздах, что там осталось, в мешки… Только глядите, чтоб сырую не ели… А то поносом ляжуть. Других, хто слабые, давайте на переборку. От такую мелкую, мокрую – сюды, такую – до отдельной кучи, это свиням пойдет и вообще скотине, а такую – вот, видите, больше и почище, сначала на весы, пометьте вес, до тех ящиков – то на кухню, людям уже теперь есть. А вот такую, крупную и посуше, надо тоже на весы в хранилище, от туда, бригадир примет… Это на зиму в харчи, а частично мы на посев отберем. Носить назначайте, кто поздоровше, покрепче. И меняйте, а то носилки тяжелуваты да еще и намокли. Поделить на звенья, так, чтоб четыре з носилками, двое носять, двое отбирають и накладають, потом меняются через три-четыре, а то и пять носок. Через одну хуже, надо ж привыкнуть, приладиться. И к такой четверке столько-то слабых, чтоб только разбирали по кучкам.
   Утоптанная площадка в конце поля шагах в ста от хранилища была основным рабочим местом. По окружности – кучи мокрой грязной картошки, звенья я разделил секторами…
   Весы стояли на дороге к хранилищам, вблизи от ящиков для кухни.
   В моей бригаде оказался Петя-Володя. Он стал бесстыдно угодлив; то и дело орал на кого-нибудь:
   – Эй, ты, сучье падло, слушай, что бригадир говорит… Наш бригадир – отец родной. Ты, майор, сам не должон работать. Ты командир-организатор. Ты обеспечь расстановку, кому копать, кому носить, и главное, не пускай слабины. А то эти поносники ни тебе, ни себе пайки не заработают. Эй, вы, в рот долбаные, слушайте бригадира, как Бога. Он сам руки пачкать не будет, у него кореши есть. Кто станет сачковать, так мы полжизни отнимем.
   Первые два дня, несмотря на дождь, все работали старательно, даже азартно. Радовались, что на воздухе и что работа на себя – ведь сами же будем есть эту картошку. И ели. Пекли тут же. Часовые зоны оцепления приказывали раскладывать костры для них. Прикрикнув раз-другой, они не мешали нам раскладывать костры и для себя. И во всех кострах пекли картошку, ели и часовые и работяги. Я следил только, чтобы мои бригадники не сбивались у костра в кучи, чтобы не спешили набрасываться все сразу, чтоб не жевали полусырую, постанывая от ожогов. И чтобы носилки не валялись на земле.
   Я вел сдаточный учет на длинных дощечках-бирках; карандашные записи расплывались. Приемного контрольного учета по сути не было. Бригадир овощехранилища, старик, зэка с 1937 года, объяснил:
   – Вы только не очень прибавляйте и показывайте свои записи мне. Чтоб если спросят, у нас не слишком расходилось, а перевешивать не будем.
   Весовщик, нагловатый молодой парень в кубанке, поучал:
   – Ты бригадир, значит, не упирайся рогами – взял досточку и чиркай, на хрена ты за носилками тянешься? Твое главное дело, чтоб бригада выполнила-перевыполнила на какой небольшой про?цент… Большой не натягивай, а то сразу будет видно – туфта. Я на тебя дуть не стану. И бригадир на хранилище приличный мужик. Но если слишком большой процент, так не поверят ни бухгалтер, ни начальник. И тогда тебя по жопе, а бригаде хрен сосать… Ты действуй с умом, и все сытые будете. Я ж имею понятие – люди с этапа, доходяги. А сам не лезь вкалывать. Раз ты бригадир, значит, должон, во-первых, иметь авторитет, а во-вторых, головой работать. И вообще помни: день кантовки – месяц жизни.
   Агроном, бригадир хранилища и весовщик согласно объяснили, еще и какой нужен подход к начальнику.
   – Не показывай, что дрейфишь, а то сразу сочтет – жулик, туфтила или враг народа. Всегда смотри ему в глаза и говори вежливо, но твердо – кто жопу лижет, он тоже не любит. С ним надо с опаской, он в голову контуженный, вроде псих, кто его знает, чего сделает, если психанет, но так он не вредный, даже вроде справедливый, особенно уважает вояк, кто с фронта… Но и к другим без дела не пригребывается. Только оттягивать любит… Поморяцки, во все завертки. И по злобе и так, для смеху.
   Начальник действительно матерился многословно, изощренно и не по-блатному, а как старый матрос – в гробовые доски, через надгробные рыдания, сквозь три палубы и черные котлы, в кровавые глазки и святые причастия, в Бога, Приснодеву Богородицу, всех святых угодников…
   В поле начальник верхом был виден издалека, и часовые предупреждали:
   – Эй, вы, работяги-доходяги, ударники не бей лежачего, начальник едет. Шевели руками, не зубами.
   Подойдя, он оглядывал нас, облепленных мокрой грязью, зябко сутулившихся над грудами картошки, простуженно сопящих, таскавших тяжелые носилки, и несколько минут замысловато матерился. Мы слушали, кто испуганно, кто заинтересованно и, убеждаясь, что брань не угрожающая, даже восхищенно.
   Он спрашивал:
   – Бригадир, докладывай, сколько эти поносники – мать их так перетак – наработали?
   Отвечая, я деловито заглядывал в дощечки и старался, чтоб получалось по-воински лихо и четко.
   – Высшего сорта в хранилище сдано столько-то носилок, общим весом столько-то килограмм, значит, в итоге столько-то центнеров; второго сорта – столько-то; третий сорт определяю по объему отсортированного – не меньше, чем столько-то.
   Он кривил губы, сдвигая мятую папиросу из одного угла рта в другой.
   – Уже научился – туда-сюда перетуда – туфту закладывать?
   – Данные вполне точные, можно проверить.
   Он отвечал немыслимо взвинченным фейерверком цветистого мата; можно было только понять, что на проверку ушло бы не меньше сил и времени, чем на уборку. Именно потому он и поручил работу офицеру-фронтовику, что надеется, а то ведь тут шобла, доходяги, темная шпана – всех их в кровавые глазки, через ухи насквозь и т.д. и т.п.
   На следующий день после работы на совещании бригадиров и техсостава он материл всех, то витиевато, то по-простецки, и чаще всего не лично, «безадресно», материл и разнося, укоряя, и ободряя, похваливая; почти ни одной фразы не произносил без похабной брани. Иные загибы вызывали восторженный хохот, другие воспринимались, как обычная речь.
   Неожиданно в двери задымленной канцелярии, где шло совещание, просунулся худой глазастый мальчонка лет семи-восьми, в офицерской фуражке, сползавшей на оттопыренные уши. Он выкрикивал звонким голоском:
   – П-а-ап… А п-а-ап… Мамка зовет кушать… П-а-ап! А паап!
   Начальник поглядел на него, ухмыльнулся ласково и, не меняя тона – он кончил распекать кого-то из бригадиров, – сказал:
   – А ты, сынок, скажи ей, дуре-курве, чтоб не пригребывалась, пусть лучше сама жрет свой долбаный ужин. Папка работает. Должна сама понимать, если у нее голова, а не жопа с ушами… Мать ее в святые праздники, через райские врата, сквозь кулацкий саботаж с духовым оркестром по самое донышко…
   Сидевшие и стоявшие у стен бушлатники густо дымили: всхлестнулось несколько угодливых хохотков. Они только сгустили чадное молчание.
   Мальчик тянул на той же ноте:
   – Папка, не ругайся, мамка зовет, мы без тебя кушать не будем.
   А начальник отвечал так же ласково:
   – Иди, иди, сынок, скажи ей… Так переэтак сквозь все кастрюли-чашки-блюдечки – хрен с ней, скоро приду.
   После совещания уже за дверью зав. мастерской, высокий, в очках, в «вольном» полупальто, прикуривая на ветру цигарку от моей трубки, сказал:
   – Здорово я начинаю исправляться. – И объяснил: его осудили недавно в Горьком за хулиганство на год. Молодой холостой инженер, с получки выпил, малость перебрал и пошел с приятелем в кино. – Там какой-то мордастый в шляпе лез в кассу без очереди. Ну я и завелся. Не дрался, ни-ни, я себя помнил, а приятель был почти вовсе трезвый, держал крепко. Ну только пустил матерком, не так чтоб густо, но в полный голос. А мордатый оказался районным прокурором. Меня тут же загребли в милицию. И через неделю за нарушение порядка, за оскорбление личности, за непечатные выражения в общественном месте – тяп-ляп повенчали: год исправительных лагерей. Вот теперь исправляюсь.
 

Глава двадцать седьмая. По «Оси»

   Первые дни лагерь казался блаженным краем. Вокруг лес, прозрачный воздух – густой настой хвои, грибов, моха, смолистых бревен… В зоне разрешалось до отбоя ходить по всему двору, в ларьке можно было купить махорку, мыло, хлеб. Я продал шинель и сразу же съел почти килограмм. А потом на эти деньги мы с Кириллом в течение недели ежедневно съедали по полкило сверх пайки. Нам объявили, что можно писать домой, получать письма, бандероли, посылки. Был клуб, газеты… Были женщины. Старожилы объяснили, что лагерные «браки», правда, преследуются, но кто смел, да хитер…
   В эти первые дни я словно из могилы выбрался, так благодушествовал, что не мог ни злиться, ни тосковать. Старался не замечать конвоиров, которые орали, грозили автоматами. Ведь кроме них были и обыкновенные солдаты, такие, кто мог сочувственно ухмыльнуться, спросить «где воевал?»
   Но очень скоро блаженная одурь прошла. Стали раскрываться будни лагеря – тусклые, голодные, страшные именно обыденностью, бессмысленностью и безвыходностью рабского существования. Все вокруг было враждебно. В лесу огромные сосны туго сопротивлялись пиле, топору и надсадно болящим мышцам. На дорогах сама земля – вязкая грязь, издеваясь, хватала за ноги и за лопаты, заползала в едва отрытую канавку, тяготила дощатые носилки, тянула на отрыв руки, выламывала позвоночник… Все, все было враждебным и внутри во мне – мысли, хвори, воспоминания.
   Иным удавалось получить работу полегче, стать придурком, в бухгалтерии, в бане, в столовой, в санчасти. Но тот, кто думал не только о себе, не только о завтрашнем корме, кто не продал совести куму, т.е. оперуполномоченному, не становился наседкой-стукачом, не довольствовался тем, что сам благополучно кантуется, тот, кто способен был еще думать о других людях рядом и вдали, кто пристально глядел вокруг, тот должен был свято верить в высшие силы – в Бога или в коммунизм, в вечную Россию или в вечную Польшу, не то он сошел бы с ума, повесился бы, бросился на проволоку либо просто «задумался и поплыл», как говорили блатные, то есть умер от безнадежной тоски, от медленно убивающего отчаяния. Я твердо верил в грядущий коммунизм и в вечную Россию.
   Моя картофельная бригада просуществовала всего несколько дней. Уже на следующие сутки начались поносы. В последний день на работу вышла едва половина бригады, но работали одновременно не больше трети из тех, кто добрел до поля; остальные либо сидели, печально кряхтя «орлами», либо возились у костров; больные продолжали есть еще исступленней.
   Когда бригаду расформировали, меня послали на лесоповал в звено Ивана, одного из «волков», которые ехали с нами из Бреста. Он в тюрьме и в этапе был робким, неуклюжим и только застенчиво улыбался, когда блатные отнимали у него сухари и вещи, даже не пытался возражать. Но в лесу он преобразился. Глядел уверенно и весело. Обойдя разок-другой вокруг сосны, щурясь, осматривал ее сверху донизу, оглядывался вокруг и, пошептав, словно колдун, сильно хлопал ладонью по стволу.
   – Ось тут… звидсиля рубаем.
   Топор он держал будто вовсе без усилий за самый кончик топорища и несколькими ударами вырубал щербину в треть ствола. Потом командовал:
   – Давай кий.
   Одну или две жерди он упирал в ствол недорубленной сосны. Шел еще к одной, примеривался взглядом, также надрубал.
   Иногда, почесав за ухом, лихо выкрикивал:
   – Ну, поциляемо ще в одну… Хай дывляться москали, як у нас на Полисси роблять…
   И подрубал третью сосну на одной линии с первыми двумя.
   Пилы он сам точил и направлял, бережно и серьезно, прикусив верхнюю губу, ни на миг не отводя в сторону сосредоточенный взгляд. Пильщиков отбирал придирчиво. Меня забраковал.
   – Ни, не годытся. Вы, пане, неривно тягнете, то закрутко, то задлуго. Так ще можно дрова пиляти, мертве дерево, а живе – ни… Бо тоди воно может упасты не туды.
   Поэтому мне он поручал обрубать сучья или вдвоем с кем-нибудь распиливать сваленные стволы – «тебе, себе, начальнику».
   Он внимательно следил за пильщиками, нажимал то на одну, то на другую жердь, зычно покрикивал:
   – Гээй, там не ходить! Валымо! Ува-а-га – сюды не ходить!
   Опережая и провожая треск пошатнувшейся, падающей сосны, он пронзительно и звонко орал: «Г-ээй, го-го-го!», и, словно направляемый криком и толчками, огромный ствол падал с раскатистым трескучим грохотом, с грозово свистящим шумом, падал, сваливая еще одну, а то и третью сосну. Земля вздрагивала от тяжелых ударов, гудела гитарно. Иван оглядывался, с гордой хмельной улыбкой:
   – Ось, як полищуки валят.
   Будучи бригадиром, я не успел пройти настоящей «комиссовки» в санчасти.
   Измученный поносом и густеющими нарывами, я приходил к фельдшеру Коле, долговязому, белокурому, скучающему «красюку». Он давал салол с белладонной, с танальбином, мазал чирьи цинковой мазью и утешал:
   – Это у всех так поначалу. Главное – питание! Загоняй барахло, ничего не жалей, ешь сколько достанешь. Хрен с ней, с диетой. Нажимай на витамины, на жиры. Пей хвойный навар. А то у тебя уже признаки цинги. А диета тут какая? Тут же не санаторий! Ну хлеб суши, и не глотай, как чайка, а жуй. Тут у нас колиты-гастриты как насморк. Главная угроза – дистрофия, сосаловка. Значит, первое дело – питание.
   Заведовала санчастью молодая женщинаврач, заключенная Нина Т-зе. Под белой косынкой черные густые брови, большие темно-синие глаза и очень светлое лицо, бледное, но не болезненное, а прохладно-светлое, сильное, крепко вырубленное; твердый, неулыбчивый, красивый большой рот. Она казалась мне величественной красавицей. Уже на первых разводах мы приметили, как она уверенно распоряжалась, выводила из строя больных, истощенных и, будто не слыша, не замечая замысловатой брани начальника, спокойно возражала:
   – Таких пускать на работу не положено. Я действую по инструкции.
   Мы с Кириллом прозвали ее царицей Тамарой. И я ни за что не хотел показываться ей, жаловаться, говорить о поносе, о нарывах, которые особенно досаждали на срамных местах. Но фельдшер вскоре убедился, что сам не может управиться, и наступил мучительно постыдный миг. Перед гордой красавицей я горбился в уродливой наготе, дрябло тощий, грязный – в этот день мы копали канавы на залитой дождем дороге, – весь в гнойниках, с которых сползали зловонные повязки и наклейки. Веки стали свинцово-тяжелыми, трудно – казалось, невозможно – посмотреть на нее. Но она глядела спокойно, без тени отвращения и негромко приказывала:
   – Подними руки! Повернись! Нагнись!… Сердито зашептала фельдшеру.
   – Ты видишь впадины? Полное истощение. Почему не отметил в карточке? Ну и что, что бригадир? Вчера бригадир, а сегодня работяга. В карточке должно быть точно – ЛТЗ – легкий труд в зоне… Давай стрептоцидную мазь и Вишневского. Туда можно ихтиол. Но сначала промой борной. Клей аккуратно… Ну и фельдшер у меня. Морда красивая, душа добрая, и голова как будто ничего, а руки – обе левые. Ладно, ладно, не обижайся, красна девица… А ты кто по специальности? Ах, вот как… А где вы работали до войны? На какую тему писали диссертацию? На фронте были? Звание? В плену не были?… Да вы не жмитесь, нечего стесняться, я и не такое видела. Одевайтесь. Я военврач третьего ранга. С первых дней на фронте. А в плен попала на ИзюмБарвенковском, когда Тимошенко две армии погубил, тысяч сто, не меньше. Я была ранена, но удачно, в мякоть бедра навылет, даже не хромаю. И в лагере врачом работала. В Днепропетровске, потом возле Киева. Мы там побег устроили, к партизанам ушли, вскоре с армией соединились, но мне досталось все как положено. Один «б» и десять лет. Сперва от обиды повеситься хотела, но теперь вроде привыкла: врачи везде нужны. Вот филологу в лагере труднее. Да еще в таком состоянии. К тебе сейчас любая болезнь легко прилипнет. Минимальное сопротивление организма. Ладно, подлечим, а для начала устроим придурком. Не хмурься, не хмурься, майор, такое уж слово – это блатные придумали для тех, кто не работает физически. Вот и мы с лепилой Колей – тоже придурки. Сейчас даю освобождение на три дня. Коля, запиши в карточку: температура 38 – запомни, сегодня было 38! Идите в барак, отдыхайте. Начальнику столовой я скажу, вы к нему только обращайтесь «товарищ капитан» – да-да, товарищ, он тоже зэка, бытовой из моряков, убил кого-то. Но и здесь фасон давит. «Капитан». Скажешь ему: доктор Нина велела кормить из фонда санчасти.