Лев Зиновьевич Копелев
Хранить вечно

   Эта книга посвящается:
   Надежде Колчинской – моей первой жене и неизменному другу, Софии Борисовне и Зиновию Яковлевичу Копелевым – моим родителям, Майе и Лене – моим старшим дочерям, Елене Арлюк, Берте Корфини, Инне Левидовой, Марии Левиной (Зингер), Галине Хромушиной, Михаилу Аршанскому, Абраму Белкину, Арнольду Гольдштейну, Борису Изакову, Александру Исбаху, Михаилу Кочеряну, Михаилу Кручинскому, Валентину Левину, Юрию Маслову, Владиславу Микеше, Ивану Рожанскому, Виктору Розенцвейгу, Борису Сучкову, Николаю Тельянцу – с некоторыми из них нас разделила дальнейшая жизнь, однако без них всех – родных, товарищей, приятелей, друзей, – я просто не мог бы выжить; Раисе Копелевой (Орловой) – жене и другу; только благодаря ей была написана эта книга.

 
   …История дает нам готовые мысли, роман – готовые чувства. Но текст, который передает нам только материал, требует от нас, чтобы мы сами его переработали, требует самостоятельной деятельности.
Гете

 
   …Но строк печальных не смываю
Пушкин

 
   Для них соткала я широкий покров
   Из бедных, у них же подслушанных слов.
Анна Ахматова

 

Часть первая. ПЕРВЫЕ ДНИ ВЕЧНОСТИ

Глава первая. Арест

   5 апреля 1945 года. Ясный солнечный день. Такой, когда уже с утра очевидно, что жизнь прекрасна и все должно быть хорошо. Госпиталь размещен в немецкой деревне к юго-востоку от Данцига в просторных кирпичных домах. Меньше болит спина, зашибленная бревном от взорвавшейся баррикады в Грауденце, слабее головные боли. Прошло больше двух недель с тех пор, как меня исключили из партии и отчислили из Политуправления 2-го Белорусского фронта с должности «старшего инструктора по работе среди войск и населения противника». Меня отправили в госпиталь с температурой, слепила жгучая боль, я еле ходил, согнувшись крючком, кряхтел, сдерживая стоны.
   Но в это утро я был почти здоров…
   Пришел комиссар госпиталя, худой, широколицый майор. Мы были давно знакомы, его жена работала у нас в канцелярии. Он и раньше несколько раз заходил, сочувственно выслушивал рассказ о том, как меня исключали за «притупление бдительности, выразившейся в проявлении жалости к немцам и настроений буржуазного гуманизма». Он обещал эвакуировать меня в Москву: «Там и медицина основательней починит, и с партийными делами разберутся».
   И в это утро он пришел, как всегда, спокойно-приветливый, немногословный. Позднее вспомнилось, что он смотрел как-то в сторону и спешил.
   – Вот что, мы, значит, перебазируемся. Есть приказ, чтоб всех, кто ходячие, выписать: кого в тыл, кого, чтоб догоняли на попутных. Так вот ты, значит, отправляйся пока в резерв, я тебе машину дам, а потом уже с ними, с резервом значит, догонишь нас на новом месте и там долечим, а может, все же удастся, в Москву отправим.
   Я переоделся, получил свой чемодан, пистолет, шинель и «личное дело» – большой пакет за пятью сургучными печатями.
   – Полежи пока на моей койке, пока, значит, машина освободится… Вот приемник, трофейные газеты…
   Комната была солнечная. Из открытой форточки дышало теплом – влажным, пахнущим землей. В немецких газетах панические сводки: «Жестокие… оборонительные бои… противнику удалось продвинуться», отчаянные призывы и нелепые в своем постоянстве рекламные объявления; я настроил приемник, слушал музыку…
   Без стука вошли двое: капитан и старший лейтенант.
   Вежливо козырнули.
   – Простите, это вы товарищ майор Копелев?
   – Да.
   – Наш генерал просит вас зайти к нему насчет работы.
   – Из какого вы отдела?
   В штабе фронта в каждом отделе и управлении – авиации, артиллерии, саперном, танковом – были свои разведотделы, везде нужны были офицеры, владевшие немецким. Меня знали многие штабисты, и я не удивился, что вот пришли, даже не дождавшись, пока доберусь до резерва. Капитан ухмыльнулся.
   – Да ведь нашему брату все равно, где служить.
   И это не удивило. Разведчики любят напускать таинственность.
   – Что ж, пошли… Это недалеко? Можно шинель внакидку? Как тут у вас комендант, не цепляется?
   – Два дома отсюда… Комендантских не встретим.
   Широкая улица. Каменные дома с палисадниками, большими дворами. На дороге подсыхающая разъезженная глина. Проезжают грузовики, «виллисы», снуют солдаты. Вошли через двор в один из домов.
   Большая комната: обычная сутолока штабной канцелярии. Кто-то сказал:
   – Генерал просит подождать несколько минут…
   Прошли в другую комнату, большой стол посередине, стоят и сидят несколько офицеров и солдат. Старший лейтенант, молодой, круглолицый, добродушный, спросил бесхитростно:
   – Что это у вас за пистолет, товарищ майор?… Кабур какой-то чудной.
   – Бельгийский браунинг. Первый номер.
   – Четырнадцатизарядный?… Можно поглядеть?
   Мне не впервой было встречать любопытный и даже завистливый интерес к большому, тяжеловатому, но очень приладистому и надежному «бельгийцу». Достал, протянул. И в то же мгновение с другой стороны капитан, который привел меня, с ухмылочкой, и уже совершенно другим казенным голосом:
   – А теперь прочитайте вот это.
   Куцая бумажка – печатный бланк «Ордер на арест».
   Первое ощущение – удар по голове, по сердцу… Потом недоумение и злая обида.
   – Зачем же вы пистолет так выпрашивали? Неужели боялись, что я стрелять стану.
   – Ну ладно, ладно. Сдайте документы, снимите орденские знаки. Вынимайте все из карманов… Вот ваши вещи, обыскиваем при вас…
   Солдат внес мой чемодан. Раскрыл: белье, письма, рукописи, книги, табак – все вывалили на стол.
   Мысли заметались беспорядочно. Заставил себя думать спокойнее… Разумеется, это устроил Забаштанский. Но что он мог придумать такого, чтоб добиться ареста? Что произошло, пока я был в госпитале?
   Я спросил, на каком основании арестовывают, в чем обвиняют. Капитан, ставший теперь сумрачным и раздраженно-торопливым, отвечал сухо:
   – Мы не знаем. Мы выполняем приказ. Арест санкционирован командующим фронтом. О причинах узнаете на следствии. Без причин у нас не арестовывают.
   Рылись в книгах. Там были «Майн кампф» Гитлера, сборники статей Геббельса, Лея, Розенберга, несколько журналов СС… Но это никого не заинтересовало, просто отбросили. Просматривали тетради, дневники, рукописи, письма. Особенно тщательно рукописи, перепечатанные на машинке. Большая часть заготовки книги, которую тогда задумал – «Четверть века лжи» – о методике и формах нацистской пропаганды. Дневники за 1943– 1944 годы. Я испугался, что они могут пропасть… Стал объяснять, что это имеет значение не только личное, но и для истории.
   – Все будет цело! Все запишем в протокол (все пропало, и потом я тщетно пытался разыскать следы).
   Письма дочек лежали отдельно. Капитан проглядел небрежно.
   – А, это детские… – и начал рвать. Я заорал:
   – Не сметь… не позволю…
   Кажется, ругался, голова горела от прилива крови. Было несколько мгновений того исступленного, ничего не сознающего бешенства, когда можно ударить, чем попадется, наговорить и натворить такого, о чем потом будешь жалеть. Кинулся к столу. Сразу схватили сзади несколько человек. Капитан струхнул.
   – Чего это вы?! Что тут такого? Старые бумаги. Не забывайте, что вы арестованный. Ишь, раскричался!
   – Должно быть у вас нет детей, если вы спрашиваете: «Что тут такого».
   Письма не порвали и по моему требованию занесли в протокол: столько-то писем разных. Они очень торопились – капитан, старший лейтенант и еще какие-то двое. Я стал настаивать, чтоб записали тетради и рукописи. Они отмахивались – не пропадет…
   Уже тогда, в первый час, еще сам не сознавая, я ощутил то непроницаемое равнодушие, которое едва скрывают слова, произносимые потому, что «так положено», – равнодушие даже не холодное, а просто бестемпературное, бесцветное и бессмысленное. Оно делает обыкновенных людей способными на соучастие в любом деле, но чаще злом, чем добром, скорее в преступлении, чем в подвиге… Хотя и в любых массовых подвигах – в воинских штабах, в осажденных городах, в собраниях, принимающих отважные решения, – тоже неизбежно присутствуют, и что-то делают, и кому-то оказываются нужными такие безмятежно-равнодушные исполнители… Может быть, где-то у себя дома или среди близких людей они могут радоваться, огорчаться, мечтать и страдать… Но там, где они «служат», где они «занимают посты», «исполняют приказы», там, где у них не имена, а должности и звания, они чаще всего становятся жестокой силой, неудержимой, расплывающейся, как грязевой поток.
   Тогда, в солнечное апрельское утро, я впервые ощутил холодное прикосновение этой силы. Ощутил то, что потом с каждым годом становилось все более явственным – захлебываюсь, барахтаюсь в непролазно грязном болоте, цепляюсь за каждую кочку, иногда кажется, вот-вот уже твердая земля, еще немного и выберусь, выкарабкаюсь… легче дышать. Но нет, снова трясина, снова затягивает, душит неотступная, липкая, холодная грязь.
   Обыск продолжался недолго. Потом составляли протокол. Пока я сам отвинчивал ордена, лейтенант спокойно, будто обстругивал кору с дерева, перочинным ножом срезал погоны. И деловито спросил у капитана:
   – А петлицы на шинели как?…
   – Ладно, пускай остаются.
   Портсигар и спички сунули в чемодан и капитан заметил:
   – Курить арестованному не положено… После крика из-за писем он стал еще более сумрачным, говорил, брезгливо морщась.
   Тогда впервые во мне пробудились инстинкты арестанта. Подойдя к столу, чтобы подписать протокол обыска, я стал незаметно выщипывать из лежавшей там пачки табак и ссыпал его просто в карманы.
   Меня отвели в другую комнату, совершенно пустую – стояли только две табуретки. На одной сидел молодой матрос, жевавший кусок хлеба. Мой первый товарищ по заключению.
   Назвался он Петей, сказал, что драпанул с тыла на фронт, надоело «припухать в береговых экипажах», а его арестовали как дезертира.
   Из соседней комнаты послышался голос все того же капитана. Он говорил по телефону:
   – Соедините с Забаштанским. Говорит Королев. Взяли мы вашего туза. Нет, не сопротивлялся… – Потом он просил прислать машину доставить арестованных в Тухель.
   Когда мы с Петей и двумя конвоирами ехали в крытом «студебеккере» по шоссе, уже начало темнеть.
   О чем я думал тогда, в этот первый день? Прошло много лет и трудно вспомнить все… Пытался представить себе, в чем собираются обвинить. С самого начала войны я оставлял себе копии протоколов допроса военнопленных и копии некоторых своих донесений, которые формально полагалось числить секретными. Могли придраться к этому. Все карты считались секретными. Но, посылая немцевантифашистов через фронт, мы давали им карты, которые затем «актировали» как уничтоженные. Некоторые из антифашистов возвращались, и тогда карты иногда действительно уничтожали, иногда передавали другим или оставляли себе для поездок. Если приложить такую уцелевшую карту к акту о ее мнимом уничтожении, можно обвинить в подлоге.
   Во время обыска о картах не спрашивали. На тексты протоколов и докладных как будто не обратили внимания. Но может быть, это нарочно, прием? Искали рукописи… После исключения из партии я послал подробное письмо в Москву старому другу Юре Маслову. Он работал в Главном Политуправлении Вооруженных Сил; когда он узнает, что меня арестовали, то, конечно, доложит об этом письме начальству. Не может быть, чтобы такой примитивный лжец, как Забаштанский, мог утопить меня, да еще теперь, после Грауденца, где мы впервые добились такого явного и значительного успеха. Пропагандистской группе, которой я командовал, удалось вызвать мятеж в немецком полку, потом капитулировал гарнизон крепости… А если все-таки осудят, – ведь не расстрел же? Может быть, это судьба – а то мог бы погибнуть перед самым концом войны, – так стало мерещиться в последние дни в госпитале… Если ссылка, лагерь, узнаю еще и эту жизнь. И буду учиться, буду писать. Ведь иначе не пришлось бы. Нужно многое передумать. Что же это произошло в Восточной Пруссии? Неужели действительно было необходимо и неизбежно такое озверение наших людей – насилия, грабежи? Зачем нужно, чтобы мы и Польша захватили Пруссию, Померанию, Силезию? Ведь Ленин отвергал Версальский мир, а это – куда хуже Версаля… Мы писали, кричали о священной мести. Но кто были мстители, и кому мы мстили? Почему среди наших солдат оказалось столько бандитов, которые скопом насиловали женщин, девочек, распластанных на снегу, в подворотнях, убивали безоружных, крушили все, что не могли унести, гадили, жгли? И разрушали бессмысленно, лишь бы разрушить. Как все это стало возможным?
 

Глава вторая. Полевая тюрьма

   Часа через три мы въехали в небольшой затемненный город и, поколесив по узким улицам, остановились. Старший конвоир долго препирался с дежурным по тюрьме, не хватало каких-то бумаг. Это относилось к моряку, его не хотели принимать. Потом меня провели через узкую калитку в железных воротах… Трехэтажное кирпичное здание. Узкий темный двор. На втором этаже в конце полутемного коридора – стол, освещенный карбидным фонарем; вокруг сидели и стояли несколько солдат. Дежурный по тюрьме – старшина, молодой, худощавый, рябоватый – внимательно посмотрел на меня и заговорил приветливо с легким татарским акцентом:
   – А вы, кажется, знакомый, фамилия как?… Звание майор? Помните в Валдае пункт сбора военнопленных? Вы приходили допрашивать, я там в охране служил. Вот, а теперь вы сами пленные.
   – От тюрьмы, как от сумы, – заметил ктото из солдат.
   Старшина так же приветливо, и даже извинившись, – знаете, ведь так положено, – ловко и быстро ощупал меня:
   – Ножика в кармане нет. Оружия нет… Ну мы вам, конечно верим. Дайте майору закурить.
   Кто-то протянул кусок газеты с щедрой щепотью махорки. Я свернул, дали огня – в камеру спички нельзя брать. Старшина говорил все так же дружелюбно:
   – Теперь пойдете в карантинную камеру, а завтра будет начальник, он разместит.
   Солдат повел меня вниз, в полуподвал, в дальний конец почти совсем темного коридора, вдоль которого неспешно расхаживал часовой с тесаком. Железная дверь, круглый глазок. Прощелкал ключ, скрежетнул засов.
   Я вошел, и дверь за спиной глухо топнула. Скрежет, щелчок… щелчок…
   В камере темень. На противоположном конце еле-еле сереет, скорее, угадывается окно. Воздух спертый, в первое мгновение показалось – нестерпимо смрадный. И к тому же запах какой-то неприятно знакомый… Кисловато-затхлое зловоние, напоминающее о мокрой шерсти, о засохшей ваксе, холодной табачной золе, о грязном, потном белье, загаженном клозете. И к тому же именно такое зловоние, которым отличались немецкие жилые блиндажи и скопления военнопленных немцев. В наших землянках все забивал терпкий махорочный чад и хлебный дух.
   Я не сделал и двух шагов, как наступил на человека.
   – Wer ist da?
   – Was ist los? Verdammte Scheisse!
   – Vorsicht! Wer trampelt hier herum? [1]
   Не могло быть сомнений. Камера набита немцами.
   Рванулся обратно к двери. Застучал кулаком, сапогами. Заорал:
   – Часовой! Куда ты меня сунул? Ведь здесь же фрицы! Я советский офицер! Не смейте издеваться…
   Кричал я громко, яростно матерился.
   В камере началась возня. Немцы тревожно переговаривались. Я слышал, как один объяснял:
   – Это русский офицер, не хочет быть с нами.
   Часовой подходил не спеша.
   – Чего орешь?
   Я объяснил все сначала, требовал вызвать дежурного по тюрьме старшину.
   – Стану я за дежурным бегать. Ни хрена. Просидишь ночь. Завтра придет начальник.
   – Я буду стучать и протестовать.
   – Ну и стучи. Дверь железная, не сломаешь.
   – Я объявлю голодовку.
   – Ну и голодай.
   Слышно было, как он так же медленно пошел в другой конец коридора.
   Я грохнул еще несколько раз каблуком в дверь и заорал исступленно. Потом услышал из противоположного конца камеры громкий мальчишеский голос:
   – Эй, браток, дядя, не стучи… Здесь русские тоже есть… Иди сюда.
   Двинулся на голос, шагая по ногам и животам, сквозь ругань и сонное кряхтенье. Добрался к самому окну.
   – Сколько вас тут?
   – Двое.
   – Кто такие?
   – Мы ленинградские.
   Мальчишкам было по шестнадцать лет. Их угнали еще двенадцатилетними откуда-то изпод Луги из пионерлагеря. Они голодали, работали в Германии. Потом завербовались в шпионскую школу и, перейдя фронт, сдались первому же встречному патрулю.
   – Как думаешь, отпустят или засудят?
   Я утешал их, уверял, что, конечно, отпустят, я и сам так думал. Но позднее убедился, что подобных «шпионов» судили не менее беспощадно, чем всамделишних. Мальчики рассказали, что в камере семнадцать немецких жандармов. И тогда вся эта сопящая, бормочущая, зловонная темнота стала еще более отвратительной. Казалось, вот-вот задохнусь. Цигарка, подаренная дежурным, погасла. Но у одного из ребят нашлись спички.
   Мы закурили. Один из жандармов стал просить:
   – Пан, пан, проше, битте табак. Делаю вид, что не понимаю по-немецки.
   – Нике табак, фашист…
   Постелив шинель в углу, я, не снимая сапог, растянулся и мгновенно заснул.
   Снова погожее утро. Только теперь на синем небе черная решетка. Окно без стекол, иногда сочится прохладой. Жандармы сидят вдоль камеры, подобрав ноги. Посередине узкий проход. Они без погон, но я слышу – величают друг друга капитаном, обер-лейтенантом, вахмистром… Один, рыжеватый, быстроглазый, пытается со мной разговаривать на ломаном польском: «Пан кто есть, капитан… поручник?» Мне противно смотреть на жандармские коричневые нашивки на рукавах и воротниках кителей, угрюмо матерюсь в ответ. Он поясняет своим: «Не хочет разговаривать с нами. И у них есть чувство чести», – и снова продолжает спрашивать: «Цо, война есть конец?» Я огрызаюсь: «Гитлер капут и вся Германия капут» и т.д.
   Жандармы обсуждают свою судьбу. Наперебой доказывают друг другу, что ничего дурного не делали, только приказы выполняли – ведь и русские выполняют приказы. Кто-то ругает Гитлера, называя его «дер Адольф», кто-то из рядовых возражает: «Фюрер хотел как лучше, а все напакостили „бонзы“ и „генералы“.
   Прощелкал замок – «выходи оправляться». Двое часовых выводят нас во двор. В углу, рядом с кучей разбитых ящиков и бумажного мусора, вырыт ровик – уборная. Заявляю, что не пойду вместе с немцами. Молодые солдаты-часовые смеются: «А, это ты ночью орал, ну иди в другой угол».
   Возвращаемся в камеру. После нескольких минут, проведенных во дворе, здесь мрачно и душно, а когда проснулся, было так светло, даже свежо в углу под окном.
   Приносят хлеб и кипяток в латунных консервных банках из-под немецкой тушенки. Отказываюсь принимать: «Я объявил голодовку».
   Ребята недовольны: «А ты бы, дядя, лучше нам отдал, мы здесь уже третий день, знаешь, как жрать охота». Снова открывается дверь, новый дежурный проводит поверку – подсчитывает арестантов. Старшина громко, суетливо и бестолково распоряжается, немцы его не понимают, он хочет, чтобы они построились по два. Я опять заявляю протест. Старшина отмахивается: «Вы же видите – поверка, потом разберемся». Он груб, но не злобно, а равнодушно и озабоченно – занят своими делами.
   Потом он возвращается, приказывает сдать одежду в дезинфекцию, «в прожарку». Он орет на жандармов, и чтоб пояснить, что именно ему нужно, начинает стаскивать с одного китель. Тот бледнеет, дрожит, испуганно скулит. Наконец, с помощью рыжего говоруна ему удается объясниться.
   Я отказываюсь раздеваться и остаюсь в шинели и шапке один среди голых, зябко жмущихся людей. На мгновение это уже не тюрьма, а предбанник. Тощие мальчишки гогочут, глядя на толстяка с обвислым брюхом и женской грудью.
   Наконец приходит начальник тюрьмы, старший лейтенант в новеньких золотых погонах. Чернявый, остролицый, он все время хмурится, очень старательно, даже лоб морщит, должно быть, чтобы казаться старше и значительней.
   – Вы что разоряетесь? Здесь тюрьма, не к теще на блины пришли.
   (Почему-то именно тещины блины полагают основным антитезисом к тюрьме, казарме, передовой. Но на фронте все такие поговорки разве что смешили, а в тюрьме обретали неожиданную и всегда недобрую значительность.) Начинаю толковать ему, что я офицер, четвертый год на войне и не хочу сидеть вместе с немцами.
   – У меня тут все равны, все заключенные, не могу делать различий, здесь полевая тюрьма.
   Стараюсь говорить спокойно, даже заискивающе – внутри тошнотный холод, ужас: а что, если придется еще сколько-то дней и ночей быть вместе с жандармами… Начальник отвечает все более решительно и высокомерно. Тогда я внезапно начинаю кричать и непроизвольно кричу с актерским придыханием, этаким каратыгинским, патетическим басом:
   – Послушайте, старший лейтенант, если вы уважаете мундир, который носите, ваши офицерские погоны, вы не можете этого допустить. Ведь на мне тот же мундир, что и на вас. Я не осужден, не разжалован, я офицер той же армии, что и вы. Как вы смеете осквернять честь нашей армии, помещая меня к фашистским жандармам…
   Орал я недолго, но сам себя до того растрогал, что, кажется, готов был разреветься. Однако и начальника проняло. Он смотрел на меня удивленно, внимательно, даже с некоторым уважением. И так же решительно, как только что отказывал, распорядился:
   – Отведите его в восьмую. Имейте в виду: это лучшая камера. Но там всякие сидят. Особых помещений у меня нет. Поймите, здесь полевая походная фронтовая тюрьма. – Он говорил под конец почти извиняющимся тоном. – Забирайте свой хлеб и идите наверх. Мы что – мы тоже солдаты, выполняем приказы. А что, как – уже следствие разберется. Вас посадили, мы охраняем…
   Уходя, я испытал искреннюю симпатию к сговорчивому начальнику тюрьмы, но внезапно подумал, как похожи его рассуждения на те, которые я только что слышал от немецких жандармов.
   Восьмая камера на втором этаже показалась более просторной и светлой. У боковых стен на полу сидели человек пятнадцать. Едва я вошел, навстречу шагнул невысокий, лысый, поджарый старик с пристальными светлыми глазами, в сером, хорошего сукна пиджаке.
   – Ну что ж, новенький, представляйтесь. Как звать, величать?
   – Так-то.
   – Офицер?
   – Да.
   – Звание?
   – Майор.
   – А какой армии?
   – Разумеется, Красной.
   – Очень приятно, господин майор. А я староста камеры, полковник белой армии Петр Викентьевич Беруля. Вот наш офицерский угол – полковник югославской армии Иван Иванович Кивелюк, майор югославской армии Лев Николаевич Николаевич, поручик югославской армии Борис Петрович Климов, подпоручик польской армии Тадеуш Ружаньский… капитана немецкой армии герра Кенига мы, как противника, посадили в другой угол к параше. Вот эти двое – власовцы, это – латыши-диверсанты, это – эстонец, обвиняется в шпионаже, двое немцев: обер-ефрейтор и рядовой со своим капитаном, ваша армия до сих пор была представлена вот… двумя бандитами.
   Растерянно озираюсь. Любопытно. И всетаки это лучше, чем жандармы. Даже ухмыляюсь:
   – Семейка невеличка, але честна…
   – Курить у вас есть?
   Достаю из кармана горсть табака. По камере восторженные охи.
   – Мы уже третий день без курева, – говорит Беруля, – а вы богач. Но будем экономны. Вот что, господа, офицеры курят одну на двоих, остальные одну на троих; господин майор, разумеется, без ограничений.
   Закуриваем. Начинаю осторожно расспрашивать. Когда слышу, что кто-то сидит уже шесть недель, с холодным, склизким страхом думаю, что я этого не вынесу, сойду с ума или доконают болезни, едва-едва подлеченные.
   Замечаю, что немецкий капитан из противоположного угла, где несколько белых глиняных цилиндрических горшков служат парашей, пристально разглядывает меня и перешептывается с двумя немецкими солдатами. Он в лиловатом кителе летчика; смуглый, темноволосый, с каштановой бородкой, похож на итальянца или испанца.
   Теперь можно говорить и по-немецки.
   – Что вы так смотрите на меня, капитан?
   – Простите, кажется, я вас узнал. Ведь вы были русским парламентером в крепости Корбьер у Грауденца?
   –Да.
   Вот и встретились недавние противники. Еще и месяца не прошло.
   Капитан курил, жадно затягиваясь, и размышлял вслух:
   – Все родственники, все друзья считают меня счастливчиком. Моя семья богата: отец – директор банка, я никогда не знал ни нужды, ни горя; все родные живы и благополучны; учился я хорошо, и всегда и во всем мне везло – и в любви, и в спорте: на лыжах, на регате, в фехтовании. И все мои желания исполнялись. Хотел стать летчиком и стал. Участвовал в жарких делах, летал на Лондон,.на Мальту, на Ленинград… остался цел. Награжден рыцарским крестом. Полюбил чудесную девушку и женился на ней. Был ранен легко, пока лечился, погибла вся наша эскадрилья. Сунули меня в штаб дивизии спешенных летчиков, попал в это пекло в Грауденце, и опять цел и невредим… И я сам всегда считал себя счастливым. Но только сейчас знаю, что такое настоящее счастье. Вот эта затяжка после стольких дней впервые. Да, да, вот эта сигаретка, одна на троих, и есть блаженство.
   Капитана арестовали потому, что он был в течение нескольких недель начальником 1С штаба дивизии Германа Геринга. Туда его пристроили доброхоты, чтобы уберечь от фронта. 1С – отдел разведки, контрразведки и пропаганды: наши смершевцы видели в его сотрудниках своих