Страница:
Заспанный Алексей подрагивал.
– Холодно что-то, и не люблю я мертвяков… А, может, у него еще зараза какая… Только не порезаться бы, а то трупный яд, знаешь? Сразу скрутит.
Мы с ним и с санитаром – втроем – с трудом уместили в зубоврачебном кресле тело, завернутое в две простыни. Оно еще не совсем окоченело и было пугающе подвижным. Потом, надев резиновые перчатки, Алексей раздвигал зубоврачебными щипцами челюсти, а я вырезал скальпелем клочки человеческой плоти изнутри щек и клал их пинцетом в баночку.
Ночь была прохладная, дождливая, но мы с Алексеем вспотели, как кочегары.
В середине юрты тяжелых стоял деревянный топчан с очень высоким изголовьем. На нем лежал, вернее сидел, откинувшись, лезгин Муса. Взяли его в стационар с диагнозом плеврит.
Он тяжело дышал. Мы пристроили ему высокое изголовье, сколоченное из обрезков досок. Он поглядел долгим, удивленным, добрым взглядом:
– Пасиба, доктор, ба-алшой пасиба.
Он был тихий и никогда не участвовал в перебранках, то и дело возникавших в юрте; санитар принес остывшую баланду; у малярика, метавшегося в жару, кто-то украл пайку; один закурил, а его соседи стали задыхаться от дыма…
У Мусы начала увеличиваться правая сторона груди. Она вздувалась с каждым днем; ему все труднее было дышать. Александр Иванович сделал пункцию. Толстая игла с трудом проходила между ребрами. Муса в испарине тихо постанывал. Александр Иванович супился.
– Терпи, кацо, терпи дорогой!… Спайки! Тащите новокаин, давайте шприц…
Вытекло почти полведра серой жидкости. Муса дышал осторожно, старался улыбнуться.
– Луччи… теперь луччи дыхать. Пасиба доктор. Ба-алшой пасиба.
Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…
Александр Иванович сказал:
– Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло – вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.
Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:
– Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.
Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.
– Нате, вот новое сердечное – кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?
Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:
– Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…
– Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.
Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен – очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»
Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.
– Надо Кавказ ехать, доктур… приедишь мой аул – очин хороший место… Ба-алыпой гора… Не одни гора, мыного очин мыного баальшой гора… Высоко-высоко снег лежит… Воздух очин хароший, на гора лес есть… поле есть на гора… очин-очин ха-ароший ба-алшой воздух. Барашки много. Очин хорошо кушать можно.
Он закрывал глаза и тихо улыбался; должно быть, видел свои горы, лес и поля, и дом, где хорошо едят.
Разговаривая с ним, я невольно впадал в лад его речи:
– Ты спи, Муса, поспишь – и здоровье скорее придет. Поедешь домой… Увидишь горы… Наверху снег белый-белый, а еще выше небо синее-синее.
– Правильно, ба-алшой неба.
– Спи, дорогой, спи… Когда я кончу срок, обязательно приеду к тебе в гости. Будем ходить в горы, будем шашлык есть, вино пить, песни петь…
В юрте лежало больше двух десятков больных. Некоторые с высокой температурой, вовсе без сознания или в полузабытьи. Но были и оживленно-деятельные, разговорчивые или нагло-самоуверенные. Среди них законные воры: весь растатуированный рыжий малярик Акула. В приступах бреда он то жалобно звал маму, то неистово, многоэтажно матерился. Были тихие, запуганные бытовики, развязные барыги, угрюмо недоверчивые работяги из глубинки…
Но никто не жаловался, не злился на то, что о Мусе заботились явно больше, чем о других, и доктор, и я, и санитары.
Санитар Сева, лениво-небрежный красавец, матово-бледное юношеское лицо, но маленькие усталые глаза, был осужден за хулиганство. Он заболел ангиной, потом воспалением легких, а когда выздоровел, его оставили санитаром из-за сердечной слабости и потому что он был опрятен, грамотен, добросовестно выполнял просьбы больных и мои поручения, хотя двигался медленно и словно бы сонно – руки в карманах, кепочка с крохотным козырьком косо сдвинута на ухо.
Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине – маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.
– Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.
В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:
– Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…
Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:
– Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.
Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:
– Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…
В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали. Он дышал все труднее, со свистом, с водянистым бульканием. Глаза стали более выпуклыми, тоненькие веки с густыми ресницами не закрывали их до конца, оставались белые полоски… Взгляд смерти. Но веки изредка подрагивали, открывая темные, страдальческие зрачки.
– Гавари, доктур, пожалста, гавари. Скоро умирать?
– Не будешь умирать. Потерпи еще немного… Ну еще денек-два, потом будет легчеПотом еще легче. Потом здоров будешь… Поедешь домой в горы. Там воздух, лес, поле. Там совсем окрепнешь…
– Гавари, доктур, гавари…
Руки тонкие-тонкие. Под редкими черными волосами просвечивали все неровности лучевой кости, все суставы кисти и длинных пальцев.
Снова и снова я колол под сухую, бумажно прозрачную кожу у плеча. Ладони были влажные, липко влажные и пульс едва-едва ощутим.
– Пасиба… гавари… домой… горы…
И я говорил и не заметил, как он умер, как в последний раз шевельнулись пальцы. Глаза оставались открытыми. Сева тронул меня за плечи и кивнул, ничего не сказав.
Мы закрыли голову простыней и потащили топчан из юрты. Встали трое больных помочь.Тощие, ссутуленные, в грязно-сером белье, они, тяжело дыша, волокли тяжелый топчан. Кто-то ругнулся: «Носилок нет что ли?»
На него цыкнули. Проснулись еще несколько, перешептывались, переругивались. Стариковский голос бормотал:
– Господи помилуй… Господи помилуй!…
Мертвецкой у нас еще не было, топчан оставили в коридоре между юртами. Мусу перенесли в кабинет начальника в амбулаторию.
Там уже на следующий вечер его вскрывали. Опытный пожилой прозектор работал азартно, старался показать, что он все умеет, все знает. В мясницком клеенчатом фартуке, в прозрачных окровавленных перчатках, он ловко, едва ли не с улыбкой вспарывал бледное костлявое тело.
– Открываем грудную полость… подставляйте ведро, тут юшки на бочку…
Александр Иванович сперва только командовал, а затем и сам стал орудовать скальпелем, объясняя нам, трем фельдшерам и двум санитарам, что такое рак легких – Правого легкого вовсе нет, одна черная сукровица, от левого тряпочка осталась… Как он мог жить – не понимаю. Да, такое надо бы ученым исследовать, как он жил с этим ошметком легких. И за сколько времени они превратились в такое. Зато сердце, вот, великолепное, глядите…
Он увлеченно говорил, показывая, кромсая сердце Мусы:
– Вот аорта, предсердье…
Я старался внимательно слушать, видеть, боясь тошноты, дымил махоркой, смотрел на лицо Мусы. Оно было спокойным, усталым и словно бы даже менее худым, менее изможденным, чем накануне живое.
Когда я сказал Александру Ивановичу, что хочу написать родным Мусы и показал адрес, он рассердился:
– Вы что, не в своем уме?… У вас 58-я за агитацию, а вы собираетесь вести переписку с семьей умершего зэка и к тому же отсюда, со спецобъекта… Это вам верный новый срок, да и мне достанется. Понятно? Им сообщат как положено. А ваши письма им нужны, как рыбке зонтик.
В истории болезни Хрипуна значилось: стрептококковая ангина и нарывы в горле. У него росли опухоли под челюстями, выпирая двойным, потом тройным подбородком. Александр Иванович решил взрезать. Санитары держали Хрипуна, прижимая к стулу, я поливал опухоли из пульверизатора замораживающей жидкостью; из широких разрезов туго выползал густой, зеленоватый гной. Хрипун сучил ногами и сипло матерился:
– Живорезы… вам что живого резать, что мертвого.
Операция не помогла. Через несколько дней мы узнали, что у Хрипуна рак горла. Александр Иванович сказал, что ничего уже нельзя сделать, если бы обнаружили раньше, может быть, удалось бы, вырезав гортань, замедлить, отсрочить. Но теперь уже опухли все лимфатические узлы. Диагноз опоздал всего на несколько месяцев, но раннюю стадию такого рака вообще нелегко диагностировать, а этого привезли из какого-то захудалого лагеря, там врачи в простейших болезнях едва разбираются…
Через неделю Хрипун уже не мог есть ни хлеба, ни картошки, с трудом глотал жидкие каши, чай, говорил свистящим шепотом. Но еще злее ссорился с санитарами, требуя свои харчи:
– Ты все давай, что положено… я сдохну, а свое возьму.
Хлеб, сосиски, селедку он менял на табак или продавал за наличные. Пайка в 400 граммов стоила три рубля, потом стала дешеветь. Он торговался, уходил из юрты в кальсонах к хлеборезке. Там в обеденный перерыв и вечером до самого отбоя «случайно» приходившие зэка меняли хлеб на табак, торговали консервами и продуктами из посылок; там можно было купить или выменять кой-какое барахло, в том числе и казенное. Крупные сделки на майдане только предварительно обсуждались, а сами товары, нередко ворованные, иногда украденные уже после сделки, передавались в укромном месте. На этот «барыжий майдан» по вечерам удирали некоторые из больных. Их ловили пастухи – самоохранники. Если у пойманного находилось чем поживиться – а пастухи из малосрочных, осужденных за хулиганство, мелкую спекуляцию или служебные грехи, были слишком сыты, чтобы соблазниться пайкой, – его штрафовали и отпускали с миром. В иных случаях пойманного волокли в стационар, вызывали меня, грозили рапортом, и я должен был принимать меры. Основной мерой была обычная оттяжка – т.е. громогласная, нарочито яростная ругань. Рецидивистов полагалось раздевать, отнимать кальсоны – с голой задницей не побежит по лагерю.
Хрипуна дважды приводили с майдана, и я велел раздеть его. Он шипел проклятья, ненавидяще поблескивали маленькие, зеленоватосерые глаза из-под выцветших, белесых, редких бровей. На майдан он ходил продавать свою хлебную пайку, сардельки, куски селедки. А через посредников вел торговлю иного рода. У себя на койке и на тумбочке он оборудовал целую мастерскую – плел из соломы корзинки, шкатулки, портсигары. Раскрашивая соломинки марганцовкой, чернилами, синькой, тушью, он сплетал из них замысловатые орнаменты, сочетания разноцветных крестов, ромбов, многоугольных звезд, зигзагов. Эти изделия он продавал богатым придуркам и вольным за зоной через бесконвойных. Поражало, какие тонкие, изящные узоры создают эти грубые, жиловатые пальцы, короткие, словно расплющенные на концах, с большими грязными ногтями. Рассматривая нарядно-пеструю шкатулку с трехтонной соломенно-фанерной крышкой (в соломенные узоры были вплетены еще разноцветные провода), я восхищался его фантазией и умением. Он ухмыльнулся:
– Хотишь такую? Ей цена двадцать пять. Но тебе сделаю за пятерку… по блату… А ты мне давай рыбьего жиру. А то одним доходягам даешь. И розовых давай побольше… А то с одного-двух хрен оздоровеешь.
Розовые шарики – витамины ПП – особенно привлекали всех наших пациентов. У того, кто проглатывал сразу несколько этих кисловато-терпких пилюль, возникало ощущение жара, горели уши и шея, пах и промежность. Значит, сильное лекарство! Мне проходилось их прятать, как яды или наркотики.
– Давать лекарства без назначения не полагается.
Он подмигнул – мол, понимаю, при людях стесняешься, но я-то соображаю – и просипел:
– На той неделе исделаю, еще лучше этой будет.
Но при очередной раздаче лекарств я не налил ему рыбьего жира и витамины он получил, как все: два шарика. Он поглядел зло:
– Не хотишь, значит?! Зажимаешь?
На рассвете во время раздачи лекарств и термометров Хрипун не проснулся на оклик, лежал ничком, уткнувшись в подушку. Его сосед Акула сплюнул:
– У, падло, опять набздел. Удавлю!… – Ткнул кулаком и сразу же порывисто сел.
– Да он подох.
Посиневший, с выпяченными глазами, закусивший подушку труп лежал в испражнениях. Унесли его на матраце. Вдогонку разноголосица:
– А живучий был… От злости крепкий… Теперь сактировался, барыга. Эй, доктор, там у него в заначке гроши; на всех дуванить надо, там большие куски… Хрена тебе дадут, начальство приберет… В фонд обороны и индустриализации… А евонная пайка сегодня полученная, Севка, не зажимай, пусть доктор поделит…
И только один старческий голос, подрагивая:
– Да тише вы, тише, ведь человек преставился… Господи, помилуй. Господи, упокой и помилуй.
Когда Хрипуна вскрывали и Александр Иванович показывал нам метастазы, я, склоняясь над распоротым, освежеванным телом, пожалел, что не дал ему ни разу ни рыбьего жира, ни «розовых». Хоть бы так скрасил последние дни; пусть бы он верил, что добился этого сделкой, подкупом.
Кабинка, в которой я жил, была выгорожена в юрте «хроников» и выздоравливающих. Старшим, дневным санитаром там работал Гоша – рабочий паренек из Тулы. Призванный в последний год войны, он служил в тыловых гарнизонах, до фронта не добрался и демобилизовали его раньше срока из-за язвы двенадцатиперстной и туберкулеза легких. Выйдя из казармы, он на радостях выпил с компанией случайных дружков, тоже демобилизованных, смутно помнил, что была драка. Проснулся в милиции. Потом оказалось, что его собутыльники отняли у кого-то деньги, часы и пропили вместе с ним. Гошу осудили на год. В больницу он попал уже в конце срока с приступом язвы. Подлечив, его оставили санитаром, и он стал моим корешем, приносил наши харчи в мою кабинку, и мы «вместе кушали». Гоша работал весело, не отшатывался брезгливо ни от гнойных ран, ни от больничных нечистот, быстро научился без излишних грубостей справляться и с трудными, склочными пациентами; ему уже можно было доверить и раздачу стандартных порций рыбьего жира, витаминов. Когда я заваливался на час-другой отдохнуть, он запирал меня в кабинке снаружи висячим замком, правдоподобно врал:
– Пошел в барак, там чего-то паникуют санитары… а потом должон в кавэче за посылкой сходить…
Нашей дружбой ой гордился и по любому поводу хвастал моей ученостью.
– Наш доктор все иностранные языки знает-и немецкий, и польский, и американский, какие хотишь… У него книжки на всех языках. А читает, как орешки щелкает… От-таку-щую книгу за час-полтора рраз – и всю насквозь… а тискает не хуже артиста, какой хотишь роман.
Гоша уверял, что обязательно пойдет учиться на доктора.
– Хорошая работа, чистая, и людям польза, и тебе уважениеЛобастый, курносый, быстроглазый говорун, он всегда приветливо улыбался. Самые мрачные события гасили его улыбку лишь ненадолго. Насупясь, он выглядел обиженным или больным мальчонкой. После освобождения он, прежде чем ехать к себе в Тулу, зашел в Москве к моим, услаждал маму, восторженно расхваливая меня; не обошел и себя, рассказывал, как помогал, выручал, защищал, спасал от всяческих лагерных бед рассеянного, доверчивого, не знающего жизни ученого.
Толстый, рыхлый старик, осужденный за растрату, был астматиком, а в истории болезни значилась еще и сердечная недостаточность. Он надеялся на актирование, очень боялся общих работ и не хотел, чтобы его выписали из больницы. Александр Иванович объяснял ему, что нужно поменьше есть жидкой пищи, лучше вовсе не пить, только полоскать рот, отказаться от соли… Но санитары и больные видели, как он густо солил и каши и баланду, хлебал чай целыми котелками. Один раз его застигли, когда он пил посоленный кипяток. Александр Иванович уговаривал:
– Поймите, вы же взрослый, образованный человек, себя убиваете… Вы и так уже еле ходите, ноги как тумбы, ваше сердце не выдержит дополнительной нагрузки.
На следующую ночь Гоша застиг старика у бачка, когда тот насыпал в кружку щепоть соли, и «легонько смазал его по дурной башке». Старик закричал:
– Хулиган! Мерзавец! Ты кого бьешь? Я тебе в деды гожусь! Я тяжелобольной, у меня сердце опасно больное… А ты – бандит! Это называется медицина: санитары избивают больных. Я пожалуюсь прокурору… В советском лагере не положено так издеваться…
Проснувшиеся больные ругали крикуна. Его называли хитрожопым водяным. Однако нашлись и защитники.
– Молодой лоб, придурок, больного старика бьет…
Гошу я отругал – не смей рукам волю давать. Но у Водяного отнял кружку и мешочек соли. Он брюзжал, ныл:
– Не имеете права… Кто вам позволил обыскивать, забирать последнюю кружку. Вы такие же заключенные… И это медицина называется. Вас тут даже доктором величают, а вы издеваетесь… Все нервы издергали. Вы же обязаны знать, начальник говорил, что у меня сердце очень больное… Порошки суете, капельки… а потом издеваетесь.
Сколько я ни доказывал, что именно мы заботимся о его больном сердце, ведь пить воду с солью для него – смертельно опасно, он только сердито сопел и возражал, подмигивая:
– Вы еще молодой человек, доктор! Вот именно, против меня вы еще очень молоды и годами, и как зэка. Вы в белом халате ходите, вся ваша работа – ящик с порошками, бутылочками потаскать, клистиры ставить, укольчики делать… А я на лесоповале здоровье надорвал, а потом меня – старика – землекопом определили. Я тачку катал, пока не свалился… Я все знаю. Вам начальство приказывает: лечить, чтобы здоровым записать, и давай, вкалывай, гони проценты… Ведь так?! Да не возражайте, все равно не поверю. Начальству нужны работяги. А вы против начальства не посмеете. Я все ваши хитрости понимаю. Поверьте, я вашу нацию уважаю и это совсем не в укор говорю… Если бы у меня был белый халатик и жилье в отдельной кабинке, я б, может, еще лучше старался поскорее вылечивать доходягработяг, чтоб начальник доволен был…
Некоторые больные соглашались с ним. Водяного не любили, но считали его умным, опытным, битым фреем, который ловко обводит начальство. Трижды в день я поил его дигиталисом, ландышевыми каплями, давал витамины, советовал выходить на воздух, не лежать весь день в душной юрте. Он хитро щурил заплывшие глаза, поддакивал. Его кружку санитар должен был выдавать ему только утром и вечером к чаю. Но иногда он забывал забрать, и наутро кто-нибудь говорил: «А Водяной опять полбачка выцедил».
…Вечер после очень жаркого душного дня медленно остывал. Весь день, казалось, собирается гроза, но тучи отваливали, и влажная духота только густела, застаивалась. Гоша прибежал за мной в юрту тяжелых:
– Давай скорее, Водяной помирает.
Он лежал на спине, прерывисто, хрипло дыша открытым ртом с посиневшими губами, обеими руками тискал грудь.
– Укол камфары и кофеина. Горчичники на грудь, на левый бок, на спину. Свернутый тюфяк под подушку…
Он отдышался, бледный, потный, заговорил тихо:
– Спасибо вам, миленькие… Спасибо, Гошенька, сынок, спасибо вам, дорогой… Простите глупого старика, если что обидное сказал когда. Миленькие вы мои спасители… Я уже думал, кончаюсь… Ох, и страшно было, ох, и тяжко, и страшно… Спасибо от всей души… никогда не забуду.
После отбоя я принес ему дополнительную порцию зеленинских и ландышевых капель, говорил, что жестокий приступ должен быть ему уроком; снова и снова убеждал: не доверяя врачу и нам, он попросту убивает себя… Его болезнь неизлечима, его уже никогда никто не пошлет на общие работы, начальник включил его в список на актирование; скоро будет комиссия… У него очень больное сердце, но жить он может еще долго, если будет строго соблюдать диету, подлечит астму, избавится от отеков… А ради этого нужно пить поменьше, лучше вовсе не пить…
– Не буду, миленький, не буду. Ведь я же не враг себе. Я еще пожить хочу. У меня дети, внуки. Спасибо, миленький, что жалеете старого дурака.
На следующий день Александр Иванович, выслушав его, запретил вставать.
– Строжайший постельный режим! Санитары должны подавать ему утку и судно.
Водяной стал кроток. Ласково здоровался, благодарил за все… Но уже на второй день Гоша сказал, что старик сам поднялся, чтобы идти в уборную – метров за 50 от юрты, жалуется, что не может лежа оправляться и другие больные недовольны. Гоша провожал его. А наутро больные рассказывали, что Водяной опять полбачка выпил и опять в кружку соль сыпал: испугался, что ноги у него вроде потоньшели, комиссия не сактирует. На мои укоряющие вопросы он отвечал, хныкая и клянясь: все неправда, чистая напраслина, ведь он теперь сам осознал, сам понимает, он свято верит доктору, и мне, и Гоше, своим миленьким спасителям, ведь он же себе не враг, сам жить хочет…
Дня через три он умер. Вечером, выходя из уборной, упал и минут десять лежал, никем не замеченный. Гоша прибежал за мной в дальний барак, где только началась вечерняя раздача лекарств. Мы мчались изо всех сил. Но санитары уже взвалили его на носилки и накрыли с головой. К тому времени у нас наконец оборудовали морг и анатомичку в помещении бывшего карцера – в коротком бараке с холодным подвалом, обложенным кирпичом. А для нового карцера выстроили целый кирпичный дом со светлой «конторой», четырьмя большими камерами, которые освещались маленькими зарешеченными окошками, и двумя или тремя одиночными темными боксами – тюрьма в тюрьме.
Глава тридцать восьмая. Какую жизнь отстаивать?
– Холодно что-то, и не люблю я мертвяков… А, может, у него еще зараза какая… Только не порезаться бы, а то трупный яд, знаешь? Сразу скрутит.
Мы с ним и с санитаром – втроем – с трудом уместили в зубоврачебном кресле тело, завернутое в две простыни. Оно еще не совсем окоченело и было пугающе подвижным. Потом, надев резиновые перчатки, Алексей раздвигал зубоврачебными щипцами челюсти, а я вырезал скальпелем клочки человеческой плоти изнутри щек и клал их пинцетом в баночку.
Ночь была прохладная, дождливая, но мы с Алексеем вспотели, как кочегары.
В середине юрты тяжелых стоял деревянный топчан с очень высоким изголовьем. На нем лежал, вернее сидел, откинувшись, лезгин Муса. Взяли его в стационар с диагнозом плеврит.
Он тяжело дышал. Мы пристроили ему высокое изголовье, сколоченное из обрезков досок. Он поглядел долгим, удивленным, добрым взглядом:
– Пасиба, доктор, ба-алшой пасиба.
Он был тихий и никогда не участвовал в перебранках, то и дело возникавших в юрте; санитар принес остывшую баланду; у малярика, метавшегося в жару, кто-то украл пайку; один закурил, а его соседи стали задыхаться от дыма…
У Мусы начала увеличиваться правая сторона груди. Она вздувалась с каждым днем; ему все труднее было дышать. Александр Иванович сделал пункцию. Толстая игла с трудом проходила между ребрами. Муса в испарине тихо постанывал. Александр Иванович супился.
– Терпи, кацо, терпи дорогой!… Спайки! Тащите новокаин, давайте шприц…
Вытекло почти полведра серой жидкости. Муса дышал осторожно, старался улыбнуться.
– Луччи… теперь луччи дыхать. Пасиба доктор. Ба-алшой пасиба.
Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…
Александр Иванович сказал:
– Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло – вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.
Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:
– Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.
Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.
– Нате, вот новое сердечное – кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?
Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:
– Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…
– Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.
Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен – очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»
Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.
– Надо Кавказ ехать, доктур… приедишь мой аул – очин хороший место… Ба-алыпой гора… Не одни гора, мыного очин мыного баальшой гора… Высоко-высоко снег лежит… Воздух очин хароший, на гора лес есть… поле есть на гора… очин-очин ха-ароший ба-алшой воздух. Барашки много. Очин хорошо кушать можно.
Он закрывал глаза и тихо улыбался; должно быть, видел свои горы, лес и поля, и дом, где хорошо едят.
Разговаривая с ним, я невольно впадал в лад его речи:
– Ты спи, Муса, поспишь – и здоровье скорее придет. Поедешь домой… Увидишь горы… Наверху снег белый-белый, а еще выше небо синее-синее.
– Правильно, ба-алшой неба.
– Спи, дорогой, спи… Когда я кончу срок, обязательно приеду к тебе в гости. Будем ходить в горы, будем шашлык есть, вино пить, песни петь…
В юрте лежало больше двух десятков больных. Некоторые с высокой температурой, вовсе без сознания или в полузабытьи. Но были и оживленно-деятельные, разговорчивые или нагло-самоуверенные. Среди них законные воры: весь растатуированный рыжий малярик Акула. В приступах бреда он то жалобно звал маму, то неистово, многоэтажно матерился. Были тихие, запуганные бытовики, развязные барыги, угрюмо недоверчивые работяги из глубинки…
Но никто не жаловался, не злился на то, что о Мусе заботились явно больше, чем о других, и доктор, и я, и санитары.
Санитар Сева, лениво-небрежный красавец, матово-бледное юношеское лицо, но маленькие усталые глаза, был осужден за хулиганство. Он заболел ангиной, потом воспалением легких, а когда выздоровел, его оставили санитаром из-за сердечной слабости и потому что он был опрятен, грамотен, добросовестно выполнял просьбы больных и мои поручения, хотя двигался медленно и словно бы сонно – руки в карманах, кепочка с крохотным козырьком косо сдвинута на ухо.
Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине – маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.
– Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.
В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:
– Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…
Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:
– Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.
Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:
– Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…
В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали. Он дышал все труднее, со свистом, с водянистым бульканием. Глаза стали более выпуклыми, тоненькие веки с густыми ресницами не закрывали их до конца, оставались белые полоски… Взгляд смерти. Но веки изредка подрагивали, открывая темные, страдальческие зрачки.
– Гавари, доктур, пожалста, гавари. Скоро умирать?
– Не будешь умирать. Потерпи еще немного… Ну еще денек-два, потом будет легчеПотом еще легче. Потом здоров будешь… Поедешь домой в горы. Там воздух, лес, поле. Там совсем окрепнешь…
– Гавари, доктур, гавари…
Руки тонкие-тонкие. Под редкими черными волосами просвечивали все неровности лучевой кости, все суставы кисти и длинных пальцев.
Снова и снова я колол под сухую, бумажно прозрачную кожу у плеча. Ладони были влажные, липко влажные и пульс едва-едва ощутим.
– Пасиба… гавари… домой… горы…
И я говорил и не заметил, как он умер, как в последний раз шевельнулись пальцы. Глаза оставались открытыми. Сева тронул меня за плечи и кивнул, ничего не сказав.
Мы закрыли голову простыней и потащили топчан из юрты. Встали трое больных помочь.Тощие, ссутуленные, в грязно-сером белье, они, тяжело дыша, волокли тяжелый топчан. Кто-то ругнулся: «Носилок нет что ли?»
На него цыкнули. Проснулись еще несколько, перешептывались, переругивались. Стариковский голос бормотал:
– Господи помилуй… Господи помилуй!…
Мертвецкой у нас еще не было, топчан оставили в коридоре между юртами. Мусу перенесли в кабинет начальника в амбулаторию.
Там уже на следующий вечер его вскрывали. Опытный пожилой прозектор работал азартно, старался показать, что он все умеет, все знает. В мясницком клеенчатом фартуке, в прозрачных окровавленных перчатках, он ловко, едва ли не с улыбкой вспарывал бледное костлявое тело.
– Открываем грудную полость… подставляйте ведро, тут юшки на бочку…
Александр Иванович сперва только командовал, а затем и сам стал орудовать скальпелем, объясняя нам, трем фельдшерам и двум санитарам, что такое рак легких – Правого легкого вовсе нет, одна черная сукровица, от левого тряпочка осталась… Как он мог жить – не понимаю. Да, такое надо бы ученым исследовать, как он жил с этим ошметком легких. И за сколько времени они превратились в такое. Зато сердце, вот, великолепное, глядите…
Он увлеченно говорил, показывая, кромсая сердце Мусы:
– Вот аорта, предсердье…
Я старался внимательно слушать, видеть, боясь тошноты, дымил махоркой, смотрел на лицо Мусы. Оно было спокойным, усталым и словно бы даже менее худым, менее изможденным, чем накануне живое.
Когда я сказал Александру Ивановичу, что хочу написать родным Мусы и показал адрес, он рассердился:
– Вы что, не в своем уме?… У вас 58-я за агитацию, а вы собираетесь вести переписку с семьей умершего зэка и к тому же отсюда, со спецобъекта… Это вам верный новый срок, да и мне достанется. Понятно? Им сообщат как положено. А ваши письма им нужны, как рыбке зонтик.
В истории болезни Хрипуна значилось: стрептококковая ангина и нарывы в горле. У него росли опухоли под челюстями, выпирая двойным, потом тройным подбородком. Александр Иванович решил взрезать. Санитары держали Хрипуна, прижимая к стулу, я поливал опухоли из пульверизатора замораживающей жидкостью; из широких разрезов туго выползал густой, зеленоватый гной. Хрипун сучил ногами и сипло матерился:
– Живорезы… вам что живого резать, что мертвого.
Операция не помогла. Через несколько дней мы узнали, что у Хрипуна рак горла. Александр Иванович сказал, что ничего уже нельзя сделать, если бы обнаружили раньше, может быть, удалось бы, вырезав гортань, замедлить, отсрочить. Но теперь уже опухли все лимфатические узлы. Диагноз опоздал всего на несколько месяцев, но раннюю стадию такого рака вообще нелегко диагностировать, а этого привезли из какого-то захудалого лагеря, там врачи в простейших болезнях едва разбираются…
Через неделю Хрипун уже не мог есть ни хлеба, ни картошки, с трудом глотал жидкие каши, чай, говорил свистящим шепотом. Но еще злее ссорился с санитарами, требуя свои харчи:
– Ты все давай, что положено… я сдохну, а свое возьму.
Хлеб, сосиски, селедку он менял на табак или продавал за наличные. Пайка в 400 граммов стоила три рубля, потом стала дешеветь. Он торговался, уходил из юрты в кальсонах к хлеборезке. Там в обеденный перерыв и вечером до самого отбоя «случайно» приходившие зэка меняли хлеб на табак, торговали консервами и продуктами из посылок; там можно было купить или выменять кой-какое барахло, в том числе и казенное. Крупные сделки на майдане только предварительно обсуждались, а сами товары, нередко ворованные, иногда украденные уже после сделки, передавались в укромном месте. На этот «барыжий майдан» по вечерам удирали некоторые из больных. Их ловили пастухи – самоохранники. Если у пойманного находилось чем поживиться – а пастухи из малосрочных, осужденных за хулиганство, мелкую спекуляцию или служебные грехи, были слишком сыты, чтобы соблазниться пайкой, – его штрафовали и отпускали с миром. В иных случаях пойманного волокли в стационар, вызывали меня, грозили рапортом, и я должен был принимать меры. Основной мерой была обычная оттяжка – т.е. громогласная, нарочито яростная ругань. Рецидивистов полагалось раздевать, отнимать кальсоны – с голой задницей не побежит по лагерю.
Хрипуна дважды приводили с майдана, и я велел раздеть его. Он шипел проклятья, ненавидяще поблескивали маленькие, зеленоватосерые глаза из-под выцветших, белесых, редких бровей. На майдан он ходил продавать свою хлебную пайку, сардельки, куски селедки. А через посредников вел торговлю иного рода. У себя на койке и на тумбочке он оборудовал целую мастерскую – плел из соломы корзинки, шкатулки, портсигары. Раскрашивая соломинки марганцовкой, чернилами, синькой, тушью, он сплетал из них замысловатые орнаменты, сочетания разноцветных крестов, ромбов, многоугольных звезд, зигзагов. Эти изделия он продавал богатым придуркам и вольным за зоной через бесконвойных. Поражало, какие тонкие, изящные узоры создают эти грубые, жиловатые пальцы, короткие, словно расплющенные на концах, с большими грязными ногтями. Рассматривая нарядно-пеструю шкатулку с трехтонной соломенно-фанерной крышкой (в соломенные узоры были вплетены еще разноцветные провода), я восхищался его фантазией и умением. Он ухмыльнулся:
– Хотишь такую? Ей цена двадцать пять. Но тебе сделаю за пятерку… по блату… А ты мне давай рыбьего жиру. А то одним доходягам даешь. И розовых давай побольше… А то с одного-двух хрен оздоровеешь.
Розовые шарики – витамины ПП – особенно привлекали всех наших пациентов. У того, кто проглатывал сразу несколько этих кисловато-терпких пилюль, возникало ощущение жара, горели уши и шея, пах и промежность. Значит, сильное лекарство! Мне проходилось их прятать, как яды или наркотики.
– Давать лекарства без назначения не полагается.
Он подмигнул – мол, понимаю, при людях стесняешься, но я-то соображаю – и просипел:
– На той неделе исделаю, еще лучше этой будет.
Но при очередной раздаче лекарств я не налил ему рыбьего жира и витамины он получил, как все: два шарика. Он поглядел зло:
– Не хотишь, значит?! Зажимаешь?
На рассвете во время раздачи лекарств и термометров Хрипун не проснулся на оклик, лежал ничком, уткнувшись в подушку. Его сосед Акула сплюнул:
– У, падло, опять набздел. Удавлю!… – Ткнул кулаком и сразу же порывисто сел.
– Да он подох.
Посиневший, с выпяченными глазами, закусивший подушку труп лежал в испражнениях. Унесли его на матраце. Вдогонку разноголосица:
– А живучий был… От злости крепкий… Теперь сактировался, барыга. Эй, доктор, там у него в заначке гроши; на всех дуванить надо, там большие куски… Хрена тебе дадут, начальство приберет… В фонд обороны и индустриализации… А евонная пайка сегодня полученная, Севка, не зажимай, пусть доктор поделит…
И только один старческий голос, подрагивая:
– Да тише вы, тише, ведь человек преставился… Господи, помилуй. Господи, упокой и помилуй.
Когда Хрипуна вскрывали и Александр Иванович показывал нам метастазы, я, склоняясь над распоротым, освежеванным телом, пожалел, что не дал ему ни разу ни рыбьего жира, ни «розовых». Хоть бы так скрасил последние дни; пусть бы он верил, что добился этого сделкой, подкупом.
Кабинка, в которой я жил, была выгорожена в юрте «хроников» и выздоравливающих. Старшим, дневным санитаром там работал Гоша – рабочий паренек из Тулы. Призванный в последний год войны, он служил в тыловых гарнизонах, до фронта не добрался и демобилизовали его раньше срока из-за язвы двенадцатиперстной и туберкулеза легких. Выйдя из казармы, он на радостях выпил с компанией случайных дружков, тоже демобилизованных, смутно помнил, что была драка. Проснулся в милиции. Потом оказалось, что его собутыльники отняли у кого-то деньги, часы и пропили вместе с ним. Гошу осудили на год. В больницу он попал уже в конце срока с приступом язвы. Подлечив, его оставили санитаром, и он стал моим корешем, приносил наши харчи в мою кабинку, и мы «вместе кушали». Гоша работал весело, не отшатывался брезгливо ни от гнойных ран, ни от больничных нечистот, быстро научился без излишних грубостей справляться и с трудными, склочными пациентами; ему уже можно было доверить и раздачу стандартных порций рыбьего жира, витаминов. Когда я заваливался на час-другой отдохнуть, он запирал меня в кабинке снаружи висячим замком, правдоподобно врал:
– Пошел в барак, там чего-то паникуют санитары… а потом должон в кавэче за посылкой сходить…
Нашей дружбой ой гордился и по любому поводу хвастал моей ученостью.
– Наш доктор все иностранные языки знает-и немецкий, и польский, и американский, какие хотишь… У него книжки на всех языках. А читает, как орешки щелкает… От-таку-щую книгу за час-полтора рраз – и всю насквозь… а тискает не хуже артиста, какой хотишь роман.
Гоша уверял, что обязательно пойдет учиться на доктора.
– Хорошая работа, чистая, и людям польза, и тебе уважениеЛобастый, курносый, быстроглазый говорун, он всегда приветливо улыбался. Самые мрачные события гасили его улыбку лишь ненадолго. Насупясь, он выглядел обиженным или больным мальчонкой. После освобождения он, прежде чем ехать к себе в Тулу, зашел в Москве к моим, услаждал маму, восторженно расхваливая меня; не обошел и себя, рассказывал, как помогал, выручал, защищал, спасал от всяческих лагерных бед рассеянного, доверчивого, не знающего жизни ученого.
Толстый, рыхлый старик, осужденный за растрату, был астматиком, а в истории болезни значилась еще и сердечная недостаточность. Он надеялся на актирование, очень боялся общих работ и не хотел, чтобы его выписали из больницы. Александр Иванович объяснял ему, что нужно поменьше есть жидкой пищи, лучше вовсе не пить, только полоскать рот, отказаться от соли… Но санитары и больные видели, как он густо солил и каши и баланду, хлебал чай целыми котелками. Один раз его застигли, когда он пил посоленный кипяток. Александр Иванович уговаривал:
– Поймите, вы же взрослый, образованный человек, себя убиваете… Вы и так уже еле ходите, ноги как тумбы, ваше сердце не выдержит дополнительной нагрузки.
На следующую ночь Гоша застиг старика у бачка, когда тот насыпал в кружку щепоть соли, и «легонько смазал его по дурной башке». Старик закричал:
– Хулиган! Мерзавец! Ты кого бьешь? Я тебе в деды гожусь! Я тяжелобольной, у меня сердце опасно больное… А ты – бандит! Это называется медицина: санитары избивают больных. Я пожалуюсь прокурору… В советском лагере не положено так издеваться…
Проснувшиеся больные ругали крикуна. Его называли хитрожопым водяным. Однако нашлись и защитники.
– Молодой лоб, придурок, больного старика бьет…
Гошу я отругал – не смей рукам волю давать. Но у Водяного отнял кружку и мешочек соли. Он брюзжал, ныл:
– Не имеете права… Кто вам позволил обыскивать, забирать последнюю кружку. Вы такие же заключенные… И это медицина называется. Вас тут даже доктором величают, а вы издеваетесь… Все нервы издергали. Вы же обязаны знать, начальник говорил, что у меня сердце очень больное… Порошки суете, капельки… а потом издеваетесь.
Сколько я ни доказывал, что именно мы заботимся о его больном сердце, ведь пить воду с солью для него – смертельно опасно, он только сердито сопел и возражал, подмигивая:
– Вы еще молодой человек, доктор! Вот именно, против меня вы еще очень молоды и годами, и как зэка. Вы в белом халате ходите, вся ваша работа – ящик с порошками, бутылочками потаскать, клистиры ставить, укольчики делать… А я на лесоповале здоровье надорвал, а потом меня – старика – землекопом определили. Я тачку катал, пока не свалился… Я все знаю. Вам начальство приказывает: лечить, чтобы здоровым записать, и давай, вкалывай, гони проценты… Ведь так?! Да не возражайте, все равно не поверю. Начальству нужны работяги. А вы против начальства не посмеете. Я все ваши хитрости понимаю. Поверьте, я вашу нацию уважаю и это совсем не в укор говорю… Если бы у меня был белый халатик и жилье в отдельной кабинке, я б, может, еще лучше старался поскорее вылечивать доходягработяг, чтоб начальник доволен был…
Некоторые больные соглашались с ним. Водяного не любили, но считали его умным, опытным, битым фреем, который ловко обводит начальство. Трижды в день я поил его дигиталисом, ландышевыми каплями, давал витамины, советовал выходить на воздух, не лежать весь день в душной юрте. Он хитро щурил заплывшие глаза, поддакивал. Его кружку санитар должен был выдавать ему только утром и вечером к чаю. Но иногда он забывал забрать, и наутро кто-нибудь говорил: «А Водяной опять полбачка выцедил».
…Вечер после очень жаркого душного дня медленно остывал. Весь день, казалось, собирается гроза, но тучи отваливали, и влажная духота только густела, застаивалась. Гоша прибежал за мной в юрту тяжелых:
– Давай скорее, Водяной помирает.
Он лежал на спине, прерывисто, хрипло дыша открытым ртом с посиневшими губами, обеими руками тискал грудь.
– Укол камфары и кофеина. Горчичники на грудь, на левый бок, на спину. Свернутый тюфяк под подушку…
Он отдышался, бледный, потный, заговорил тихо:
– Спасибо вам, миленькие… Спасибо, Гошенька, сынок, спасибо вам, дорогой… Простите глупого старика, если что обидное сказал когда. Миленькие вы мои спасители… Я уже думал, кончаюсь… Ох, и страшно было, ох, и тяжко, и страшно… Спасибо от всей души… никогда не забуду.
После отбоя я принес ему дополнительную порцию зеленинских и ландышевых капель, говорил, что жестокий приступ должен быть ему уроком; снова и снова убеждал: не доверяя врачу и нам, он попросту убивает себя… Его болезнь неизлечима, его уже никогда никто не пошлет на общие работы, начальник включил его в список на актирование; скоро будет комиссия… У него очень больное сердце, но жить он может еще долго, если будет строго соблюдать диету, подлечит астму, избавится от отеков… А ради этого нужно пить поменьше, лучше вовсе не пить…
– Не буду, миленький, не буду. Ведь я же не враг себе. Я еще пожить хочу. У меня дети, внуки. Спасибо, миленький, что жалеете старого дурака.
На следующий день Александр Иванович, выслушав его, запретил вставать.
– Строжайший постельный режим! Санитары должны подавать ему утку и судно.
Водяной стал кроток. Ласково здоровался, благодарил за все… Но уже на второй день Гоша сказал, что старик сам поднялся, чтобы идти в уборную – метров за 50 от юрты, жалуется, что не может лежа оправляться и другие больные недовольны. Гоша провожал его. А наутро больные рассказывали, что Водяной опять полбачка выпил и опять в кружку соль сыпал: испугался, что ноги у него вроде потоньшели, комиссия не сактирует. На мои укоряющие вопросы он отвечал, хныкая и клянясь: все неправда, чистая напраслина, ведь он теперь сам осознал, сам понимает, он свято верит доктору, и мне, и Гоше, своим миленьким спасителям, ведь он же себе не враг, сам жить хочет…
Дня через три он умер. Вечером, выходя из уборной, упал и минут десять лежал, никем не замеченный. Гоша прибежал за мной в дальний барак, где только началась вечерняя раздача лекарств. Мы мчались изо всех сил. Но санитары уже взвалили его на носилки и накрыли с головой. К тому времени у нас наконец оборудовали морг и анатомичку в помещении бывшего карцера – в коротком бараке с холодным подвалом, обложенным кирпичом. А для нового карцера выстроили целый кирпичный дом со светлой «конторой», четырьмя большими камерами, которые освещались маленькими зарешеченными окошками, и двумя или тремя одиночными темными боксами – тюрьма в тюрьме.
Глава тридцать восьмая. Какую жизнь отстаивать?
День нашей «больнички» начинался около шести утра. Я раздавал утренние порции в своей юрте и в бараке. Температуру измеряли только тем, кому было особо назначено. К девяти утра нужно было закончить с утренними процедурами – уколы, вливания физиологического раствора, доложить Александру Ивановичу, как прошла ночь, рассказать о больных, которых ему нужно осмотреть. С полудня начинался осмотр этапов, прием новых больных и выписка выздоровевших или переводимых на амбулаторное лечение хроников. После обеда и до конца рабочего дня нужно было успеть получить очередную партию лекарств – главная аптека находилась за зоной, вольные сестры передавали туда мои заявки, составленные по назначениям Александра Ивановича, им же подписанные. Заказывали мы всегда
«споходом». В маленьком железном шкафу ядов, наркотиков и особо дефицитных медикаментов, который находился в кабинете Александра Ивановича – узком секторе юрты амбулатории – и запирался особым замочком, и в моем деревянном белом большой шкафу были созданы некоторые запасы. Но тем не менее каждая выписка и получение лекарств оказывались очень хлопотными событиями – недоставало то одного, то другого. Бесконвойные, помогавшие сестрам нести аптечные ящики, «теряли» бутылку рыбьего жира или нечаянно «рассыпали» коробку розовых витаминов. После ухода вольных сестер, которые иногда помогали мне в расфасовке и в раздаче лекарств, начинались вечерние процедуры – банки, горчичники, уколы, клизмы… Внутривенные вливания я так и не научился делать – боялся. В Унжлаге, когда я только начал учиться на курсах больнички, я видел, как опытная медсестра латышка Эльза делала внутривенно вливание молодой горластой блатнячке. Весело скалившаяся, лихая, румяная девка внезапно откинулась, икнула и, бледная, застыла. Врачебное заключение объяснило смерть непредвиденной эмболией, тромбом аорты, вызванным основной болезнью – запущенным сифилисом. Лечивший меня и учивший нас, курсантов, добрейший доктор дядя Боря говорил: