Страница:
коллеги соперников, арестовывали их и загоняли в лагеря. Кенинг рассказал, что не успел еще толком познакомиться с делами, как дивизия оказалась в осаде. Все же он опросил несколько десятков наших пленных и двух или трех перебежчиков. Он не мог понять, почему они перебегали к окруженному противнику. Оказалось, что молодые, недавно призванные парни из Молдавии вообще не верили своим командирам, не верили, что немцы окружены, и не хотели умирать. Я знал, что с нашими пленными в Грауденце обращались прилично. Но немецкого фельдфебеля, которого мы забросили туда агитировать за капитуляцию, повесили. Капитан сказал, что он не был к этому причастен, фельдфебеля судил гарнизонный трибунал, охраняла полевая жандармерия. Но потом заметил: «А как бы вы поступили с вашим солдатом в подобном случае?…»
Глава третья. Живой белогвардеец
Глава четвертая. Задержанные югославы
Глава пятая. Подпоручик Тадеуш
Глава третья. Живой белогвардеец
Петр Викентьевич Беруля был кадровым офицером. К 1914 году он дослужился до штабс-капитана. Воевал добросовестно, ладил и с подчиненными, и с начальством. В конце войны был подполковником. Гражданскую войну воспринимал как необходимое продолжение службы. Командовал полком у Деникина, потом у Врангеля, был несколько раз ранен. Всякий раз снова возвращался в строй. Одинокий служака, рано осиротевший, не успев до войны жениться, он не знал ничего, кроме армии – казарма, офицерское собрание, случайные постои, походы, привалы, окопы, лазареты, несколько приятелей-однокашников, нечастые пьяные досуги. После разгрома он оказался в Польше; там наконец женился на энергичной, властной и состоятельной женщине. Она получила в наследство ателье дамской одежды в Быдгоще, командовала портнихами и мужем, который выполнял обязанности интеллигентного швейцара: встречал заказчиц, вел с ними светские беседы. Были у них и дети, но они росли сами по себе с гувернантками, потом в гимназиях, отца почти не замечали – всем в доме управляла «пани матуся». Политикой он не интересовался, выписывал только одну эмигрантскую газету «Вестник воинского союза», из которого узнавал о смертях, юбилеях, годовщинах памятных дат, о том, что где-то еще живут люди, которых он когда-то знал, встречал… Время от времени он платил взносы во всеобщий воинский союз – выпрашивал у скуповатой жены. Но ни разу не бывал ни на каких съездах и встречах. Жена не позволила бы, если бы он даже захотел. Да его и не влекло никуда; от воспоминаний о гражданской войне оставался горький мутный осадок: напрасные усилия, напрасные жертвы, напрасные жестокости и разрушения. Необъяснимо было, как и почему оказалось безвозвратно утерянным все, чем жили до войны. В молодости он не задумывался над понятиями отечество, государство, армия, царский дом… Они существовали всегда – незыблемые, священные и не требующие объяснений, так же как Бог и ежедневная молитва. Где-то в другом мире копошились враги церкви и государства, столь же мерзкие, как убийцы или воры, и столь же непостижимо чуждые. Однако и те, кто по любому поводу распинался в своих верноподданнических чувствах, кричал о патриотизме, о благочестии, были ему неприятны – походили на торгашей, которые божились и крестились ради копеечной выгоды, или на дурно воспитанных людей, которые публично и напыщено изъясняются в любви, горланят о чувствах, требующих безмолвия, либо немногословного шепота, как на исповеди.
К старости он чаще думал о том, чем была и чем стала Россия. Большевиков он просто не понимал, правда, уже не верил, что все они евреи, латыши, или китайцы, не считал их существами чужой, недоброй породы.
В 1939 году началась война, он видел страшное «кровавое воскресенье Быдгоща», когда гитлеровцы убивали поляков на улицах, вешали на фонарных столбах и на балконах, когда хулиганы из «фольксдойчей», улюлюкая, гнали толпы женщин, детей и стариков, выселяемых из города, ставшего частью рейха. В ту пору Гитлер вдруг подружился со Сталиным, и в Быдгоще появились беженцы из Львова и Белостока. Жена и дети Петра Викентьевича проклинали москалей, не хотели слушать его возражений, что русский народ не может отвечать за большевистскую власть, что Сталин грузин, а не москаль.
Потом наступил 1941 год. Уже летом появились первые советские военнопленные. Он был уверен, что немцы скоро займут Москву, что большевикам не удержать победителей Франции, завоевателей Норвегии и Крита, полновластных хозяев Европы… Но с каждой неделей, с каждым месяцем в нем крепло новое, казалось, уже давно забытое чувство гордости за «своих». Это было сродни тому, что испытал в кадетском корпусе на выпуске, когда получал первые офицерские погоны, а потом всего лишь несколько раз в торжественные дни праздников, и когда взяли Перемышль, и когда Брусилов прорвал фронт в 1916 году…
В быдгощские госпитали из России прибывали тысячи немецких солдат, раненых, обмороженных, калек… В мастерской теперь шили белье, пижамы и халаты для раненых. Впрочем, наиболее доходными оставались все же заказы немецких дам – жен и дочерей новой знати, военных и штатских чиновников, офицеров СС и жандармерии. Официальной владелицей ателье числилась одна из приятельниц жены – местная немка. Пани матуся не захотела записываться в фольксдойчи. Как ни скупа была, а все же не поступилась именем польки. И для него с каждым месяцем, с каждой неделей многое изменялось. Из России, из его России должно было прийти спасение. Оно приближалось…
Вступление наших войск в Быдгощ он встретил восторженно, даже всплакнул, когда обнимал, целовал первых русских солдат и офицеров, приглашал их к себе, угощал. Теперь и жена и дети смотрели на него почтительно. Он был сопричастен этой огромной победоносной силе, сокрушившей вермахт, изгнавшей немцев… Но общительность и приветливость бывшего полковника белой гвардии оказались для него роковыми. Уже месяц спустя, после того как он, утирая счастливые слезы, встречал долгожданных земляков, следователь контрразведки бил его по щекам кожаным планшетом, приговаривая: «Ты, гад…
твою мать! Признавайся, сколько наших повесил… признавайся, какое задание получил от немцев!!!»
Берулю несколько раз били на допросах. Он возвращался тогда постаревший, смятый, очень жалкий. Старался не подавать виду, глотая слезы, болтал какую-нибудь чепуху, трудно было сидеть, и он укладывался, свернувшись комочком – днем лежать не полагалось, но так как сидели все на полу, то он мог укрыться в нашем офицерском углу. Впрочем, вызывал он не только жалость, этот маленький ссохшийся старик, с обвисающей тонкой кожей и все же подтянутый, даже молодцеватый. Он был по-настоящему мужественным и жизнестойким. Бывало, после допроса – в глазах, светлых, водянистых, еще проглядывал даже не испуг, а скорее печальное недоумение – он уже хлопотал по камере, раздавал консервные банки с баландой, распределял цигарки. Мне позволили забрать весь табак, оставшийся в чемодане, я отдал его Петру Викентьевичу; он установил табачный паек и строго соблюдал сроки и нормы выдачи. Если в это время его вызывали на допрос, он не забывал передать надлежащие порции особоназначенному заместителю.
В мае нашего старосту фронтовой трибунал осудил на восемь лет. Он показал это число пальцами, когда его вели мимо нашей камеры.
Он был для меня первым «живым белогвардейцем», увиденным так близко. Я не пытался сопротивляться чувству симпатии, которое внушал приветливый, неглупый и добродушный человек. Однако я был убежден, что это – чувства субъективные, и потому не могут быть критерием, когда речь идет о человеке из лагеря классовых врагов. Я верил, что настоящая, революционная, социалистическая этика предписывает исходить из «объективной исторической необходимости» и нелицеприятно судить о любом человеке, заботясь прежде всего об интересах государства, партии или трудового коллектива. Высшая необходимость может повелеть жестоко унизить или даже убить того, кто тебе лично симпатичен или кровно близок.
Такие взгляды рождала причудливая мешанина из мальчишеских представлений о Марате, Робеспьере, Нечаеве и народовольцах, из всего прочитанного и услышанного о Дзержинском, Павлике Морозове, из беллетристики и собственного жизненного опыта. Нас учили, что гражданский и комсомольский долг велит предавать друзей и родных, не иметь никаких тайн от партии. Я никогда не верил, что Бухарин и Троцкий были агентами гестапо, что они хотели убить Ленина, был уверен, что и Сталин это знает. Но я считал, что в процессах 1937-1938 годов проявилась его дальновидная политическая тактика и в конечном счете он был прав, решив так страшно, раз и навсегда, дискредитировать все виды оппозиции. Ведь мы осажденная крепость, мы должны быть сплочены, не знать ни колебаний, ни сомнений. Что значат все теоретические разногласия для десятков миллионов людей, для «широкой массы»? Большинство просто не может понять, в чем именно расхождения между левыми и правыми; и те и другие ссылаются на Ленина, клянутся в верности Октябрю, рабочему классу. Значит, нужно было представить всех уклонистов, всех политически неустойчивых маловеров такими негодяями, чтобы народ их возненавидел.
Оказавшись сам в числе тех, против кого должны были обратиться проклятия и ненависть, я не изменил этих взглядов и очень заботился о том, чтобы не утратить способность «объективно» судить об истории и современности. В тюрьме я стал гораздо более последовательным сталинцем, чем когда-либо раньше. Пуще всего я боялся, чтобы моя боль, моя обида не застили глаза, не помешали видеть самое главное, самое существенное в жизни страны и мира. В этом был необходимый источник душевных сил, убежденность, что причастен к великому единству. Только так жизнь не утрачивала смысла – вся жизнь, прошлая и будущая. Ее смысл и цель определялись по сути религиозным – якобы рациональным, а в действительности почти мистическим – сознанием, основанным на вере в сверхчеловеческие силы единственно правильных идей, единственно праведной Партии. Но в этом сознании таилось еще и вполне индивидуалистическое самоутверждение: пусть мне худо, пусть я незаслуженно мучаюсь, но я не поддамся, и все равно есмь и буду честнее, разумнее, по-всякому лучше тех, кто меня обвиняет, судит, сторожит…
В то же время я верил, что и генералы, и рядовые чекисты, судьи и вертухаи – со мной одного роду-племени, что все мы бойцы одной армии, винтики одной машины, «щепки» одного леса. Только одни умнее, добросовестнее, меньше подвержены «родимым пятнам» капитализма, а другие поглупее, похуже. Я помнил рассказы людей, которые были арестованы в 1937 году и освобождены в 1938-1939 годах. И на фронте, и раньше знал некоторых работников органов, знал, что среди них немало карьеристов, невежд, завистливых, нечестных, мелочно самолюбивых, озабоченных честью мундира. Понимал, что все эти их пороки становились губительны для многих невинных людей. Но я был убежден, что, если даже большинство работников НКВД, прокуроров и судей плохи, по-человечески ничтожны, все же, в конечном счете, и причины, и цели их общей суммарной деятельности справедливы, исторически необходимы. И поэтому верил, что все ошибки, просчеты и самые гнусные несправедливости, сколько бы их ни совершалось, не могут изменить целого, не могут остановить развитие социализма.
А про тех, кто были со мной вместе в камерах, на этапах, в лагерях, я думал, что многие, вероятно, – настоящие враги, которым здесь и надлежит быть. Но и тем, кто случайно оступился или невольно навлек на себя подозрение, кто стал так же, как я, жертвой клеветы и обстоятельств, придется еще какое-то время нести на себе тяготы заключения и до полного торжества «исторической необходимости» оставаться его бесправными невольниками. Тот, кто этого не понимает и озлобляется, становится врагом. А тот, кто понимает, обретает внутреннюю свободу, «познанную необходимость», и высшая награда ему – собственное сознание, что и в беде, и в унижениях он остался верен великим идеалам, верен себе.
Петр Викентьевич Беруля был в прошлом открытым врагом Советской власти – белогвардейцем. Значит, его арест и осуждение были вполне оправданны. Я видел, что вражда бывшего полковника к Советской власти давно уступила место иным чувствам, видел, что он хороший, мужественный человек, и, жалея его, не испытывал угрызений партийной совести. Но сознавая противоречивость своих мыслей и чувств, я утешался тем, что вот это, мол, и есть диалектика. Великое дело – слова, удобные, многозначные, а если надо, и вовсе ничего не значащие, но все объясняющие слова.
К старости он чаще думал о том, чем была и чем стала Россия. Большевиков он просто не понимал, правда, уже не верил, что все они евреи, латыши, или китайцы, не считал их существами чужой, недоброй породы.
В 1939 году началась война, он видел страшное «кровавое воскресенье Быдгоща», когда гитлеровцы убивали поляков на улицах, вешали на фонарных столбах и на балконах, когда хулиганы из «фольксдойчей», улюлюкая, гнали толпы женщин, детей и стариков, выселяемых из города, ставшего частью рейха. В ту пору Гитлер вдруг подружился со Сталиным, и в Быдгоще появились беженцы из Львова и Белостока. Жена и дети Петра Викентьевича проклинали москалей, не хотели слушать его возражений, что русский народ не может отвечать за большевистскую власть, что Сталин грузин, а не москаль.
Потом наступил 1941 год. Уже летом появились первые советские военнопленные. Он был уверен, что немцы скоро займут Москву, что большевикам не удержать победителей Франции, завоевателей Норвегии и Крита, полновластных хозяев Европы… Но с каждой неделей, с каждым месяцем в нем крепло новое, казалось, уже давно забытое чувство гордости за «своих». Это было сродни тому, что испытал в кадетском корпусе на выпуске, когда получал первые офицерские погоны, а потом всего лишь несколько раз в торжественные дни праздников, и когда взяли Перемышль, и когда Брусилов прорвал фронт в 1916 году…
В быдгощские госпитали из России прибывали тысячи немецких солдат, раненых, обмороженных, калек… В мастерской теперь шили белье, пижамы и халаты для раненых. Впрочем, наиболее доходными оставались все же заказы немецких дам – жен и дочерей новой знати, военных и штатских чиновников, офицеров СС и жандармерии. Официальной владелицей ателье числилась одна из приятельниц жены – местная немка. Пани матуся не захотела записываться в фольксдойчи. Как ни скупа была, а все же не поступилась именем польки. И для него с каждым месяцем, с каждой неделей многое изменялось. Из России, из его России должно было прийти спасение. Оно приближалось…
Вступление наших войск в Быдгощ он встретил восторженно, даже всплакнул, когда обнимал, целовал первых русских солдат и офицеров, приглашал их к себе, угощал. Теперь и жена и дети смотрели на него почтительно. Он был сопричастен этой огромной победоносной силе, сокрушившей вермахт, изгнавшей немцев… Но общительность и приветливость бывшего полковника белой гвардии оказались для него роковыми. Уже месяц спустя, после того как он, утирая счастливые слезы, встречал долгожданных земляков, следователь контрразведки бил его по щекам кожаным планшетом, приговаривая: «Ты, гад…
твою мать! Признавайся, сколько наших повесил… признавайся, какое задание получил от немцев!!!»
Берулю несколько раз били на допросах. Он возвращался тогда постаревший, смятый, очень жалкий. Старался не подавать виду, глотая слезы, болтал какую-нибудь чепуху, трудно было сидеть, и он укладывался, свернувшись комочком – днем лежать не полагалось, но так как сидели все на полу, то он мог укрыться в нашем офицерском углу. Впрочем, вызывал он не только жалость, этот маленький ссохшийся старик, с обвисающей тонкой кожей и все же подтянутый, даже молодцеватый. Он был по-настоящему мужественным и жизнестойким. Бывало, после допроса – в глазах, светлых, водянистых, еще проглядывал даже не испуг, а скорее печальное недоумение – он уже хлопотал по камере, раздавал консервные банки с баландой, распределял цигарки. Мне позволили забрать весь табак, оставшийся в чемодане, я отдал его Петру Викентьевичу; он установил табачный паек и строго соблюдал сроки и нормы выдачи. Если в это время его вызывали на допрос, он не забывал передать надлежащие порции особоназначенному заместителю.
В мае нашего старосту фронтовой трибунал осудил на восемь лет. Он показал это число пальцами, когда его вели мимо нашей камеры.
Он был для меня первым «живым белогвардейцем», увиденным так близко. Я не пытался сопротивляться чувству симпатии, которое внушал приветливый, неглупый и добродушный человек. Однако я был убежден, что это – чувства субъективные, и потому не могут быть критерием, когда речь идет о человеке из лагеря классовых врагов. Я верил, что настоящая, революционная, социалистическая этика предписывает исходить из «объективной исторической необходимости» и нелицеприятно судить о любом человеке, заботясь прежде всего об интересах государства, партии или трудового коллектива. Высшая необходимость может повелеть жестоко унизить или даже убить того, кто тебе лично симпатичен или кровно близок.
Такие взгляды рождала причудливая мешанина из мальчишеских представлений о Марате, Робеспьере, Нечаеве и народовольцах, из всего прочитанного и услышанного о Дзержинском, Павлике Морозове, из беллетристики и собственного жизненного опыта. Нас учили, что гражданский и комсомольский долг велит предавать друзей и родных, не иметь никаких тайн от партии. Я никогда не верил, что Бухарин и Троцкий были агентами гестапо, что они хотели убить Ленина, был уверен, что и Сталин это знает. Но я считал, что в процессах 1937-1938 годов проявилась его дальновидная политическая тактика и в конечном счете он был прав, решив так страшно, раз и навсегда, дискредитировать все виды оппозиции. Ведь мы осажденная крепость, мы должны быть сплочены, не знать ни колебаний, ни сомнений. Что значат все теоретические разногласия для десятков миллионов людей, для «широкой массы»? Большинство просто не может понять, в чем именно расхождения между левыми и правыми; и те и другие ссылаются на Ленина, клянутся в верности Октябрю, рабочему классу. Значит, нужно было представить всех уклонистов, всех политически неустойчивых маловеров такими негодяями, чтобы народ их возненавидел.
Оказавшись сам в числе тех, против кого должны были обратиться проклятия и ненависть, я не изменил этих взглядов и очень заботился о том, чтобы не утратить способность «объективно» судить об истории и современности. В тюрьме я стал гораздо более последовательным сталинцем, чем когда-либо раньше. Пуще всего я боялся, чтобы моя боль, моя обида не застили глаза, не помешали видеть самое главное, самое существенное в жизни страны и мира. В этом был необходимый источник душевных сил, убежденность, что причастен к великому единству. Только так жизнь не утрачивала смысла – вся жизнь, прошлая и будущая. Ее смысл и цель определялись по сути религиозным – якобы рациональным, а в действительности почти мистическим – сознанием, основанным на вере в сверхчеловеческие силы единственно правильных идей, единственно праведной Партии. Но в этом сознании таилось еще и вполне индивидуалистическое самоутверждение: пусть мне худо, пусть я незаслуженно мучаюсь, но я не поддамся, и все равно есмь и буду честнее, разумнее, по-всякому лучше тех, кто меня обвиняет, судит, сторожит…
В то же время я верил, что и генералы, и рядовые чекисты, судьи и вертухаи – со мной одного роду-племени, что все мы бойцы одной армии, винтики одной машины, «щепки» одного леса. Только одни умнее, добросовестнее, меньше подвержены «родимым пятнам» капитализма, а другие поглупее, похуже. Я помнил рассказы людей, которые были арестованы в 1937 году и освобождены в 1938-1939 годах. И на фронте, и раньше знал некоторых работников органов, знал, что среди них немало карьеристов, невежд, завистливых, нечестных, мелочно самолюбивых, озабоченных честью мундира. Понимал, что все эти их пороки становились губительны для многих невинных людей. Но я был убежден, что, если даже большинство работников НКВД, прокуроров и судей плохи, по-человечески ничтожны, все же, в конечном счете, и причины, и цели их общей суммарной деятельности справедливы, исторически необходимы. И поэтому верил, что все ошибки, просчеты и самые гнусные несправедливости, сколько бы их ни совершалось, не могут изменить целого, не могут остановить развитие социализма.
А про тех, кто были со мной вместе в камерах, на этапах, в лагерях, я думал, что многие, вероятно, – настоящие враги, которым здесь и надлежит быть. Но и тем, кто случайно оступился или невольно навлек на себя подозрение, кто стал так же, как я, жертвой клеветы и обстоятельств, придется еще какое-то время нести на себе тяготы заключения и до полного торжества «исторической необходимости» оставаться его бесправными невольниками. Тот, кто этого не понимает и озлобляется, становится врагом. А тот, кто понимает, обретает внутреннюю свободу, «познанную необходимость», и высшая награда ему – собственное сознание, что и в беде, и в унижениях он остался верен великим идеалам, верен себе.
Петр Викентьевич Беруля был в прошлом открытым врагом Советской власти – белогвардейцем. Значит, его арест и осуждение были вполне оправданны. Я видел, что вражда бывшего полковника к Советской власти давно уступила место иным чувствам, видел, что он хороший, мужественный человек, и, жалея его, не испытывал угрызений партийной совести. Но сознавая противоречивость своих мыслей и чувств, я утешался тем, что вот это, мол, и есть диалектика. Великое дело – слова, удобные, многозначные, а если надо, и вовсе ничего не значащие, но все объясняющие слова.
Глава четвертая. Задержанные югославы
Полковник королевской югославской армии Иван Иванович числился не арестованным, а задержанным, так же, как еще шестнадцать югославских офицеров русского происхождения. Задержанные, в отличие от арестованных, получали по две банки баланды, хлеба не 400 грамм, как все, а 500 грамм, а сахара не 9, а 12 грамм. Кроме того, их выводили на получасовую прогулку.
Когда наши части пришли в немецкий лагерь для военнопленных югославских офицеров, эти семнадцать назвали себя русскими, а некоторые даже просили, чтобы их приняли на службу в советские войска, хотели участвовать в боях. В том же лагере было еще немало русских, бывших белых офицеров или их сыновей. Но большинство не доверяли «советам», не откровенничали и для наших властей остались югославскими военнослужащими, их вместе со всеми остальными переправили в Югославию. А семнадцать, назвавших себя русскими, задержали по подозрению «в шпионаже и измене родине». На их счастье, об этом узнали в Югославии, посыпались официальные дипломатические запросы – и это их спасло, уже через два-три месяца.
Среди них был один священник. В плену его называли «красным попом». Когда он узнал в 1942 году, что советское правительство признало всех бывших эмигрантов, готовых поддержать СССР в войне, гражданами новой России, он заявил, что желает немедленно принять советское гражданство и требует, чтобы его перевели в лагерь для советских военнопленных. К счастью, немецкий комендант, старик из офицеров запаса, не дал хода этому заявлению и посоветовал приятелям «слишком торопливого кандидата в святые» образумить его. В лагерях советских военнопленных в это время снова усилился голод, ожесточился и без того свирепый режим. «Красного попа» с трудом уговорили отказаться от самоубийственного намерения. Но зато следователь нашей контрразведки усмотрел в этом явное доказательство шпионского хитроумия – он, гад, хотел еще там, в плену, подольститься к нашим…
Всем «задержанным» грозили судом. Ивана Ивановича это поражало и угнетало больше, чем других, потому что он был юристом, председателем главного военного суда Югославии.
Большой, грузный, богатырского склада, с широким, открытым, очень славянским лицом – немного вздернутый крепкий нос, густая темно-русая шевелюра с проседью, широко расставленные светло-серые добрые глаза, – он говорил по-русски совершенно свободно, но с заметным западно украинским акцентом и, время от времени, вставлял сербские или польские слова.
У него были наивно-формалистические представления о законности, о праве – он был убежден, что следователям необходимо знать, насколько возможны те преступления, в которых они подозревают подследственных. Именно за это его несколько раз ударил помощник начальника следственной части подполковник Баринов.
– Ну объяснить мени, господин… простите, товарищу майор, ну как же это все-таки може быть? Ну где ж тут, я вже не буду говорить за право, а за юридичну сторону, навить за ваш уголовный кодекс – верьте, я его досконале вивчав, – но где же тут сама напростейша, элементарна льогика!… Следователь говорит – мы вас можем привлечь за измену родине… Якой родине? Я есть урожденный подданный австро-угорьской империи, хочь и руського происхождения. Правда, есть у меня родичи, кажуть «мы не руськи, мы – украинцы». Хай буде так. Я тоже больше од всих поэтов люблю Шевченко… Но для меня всегда было, что украинец, что руський – одно. Когда началась та война, я был фенрих, то есть прапорщик цисарьской, то есть австрийськой армии. Не хотел воювать за цисаря Франца-Иозифа против славянських братьев. Как только прибув на позиции, того же дня перейшов до руських окопув. Але ж меня до руськой армии не взяли, и я через Мурманск, Англию, Францию, Италию переихав до Сербии, стал воювать за сырб-ского краля. Так что был я в России, може, двадцать, може, двадцать один день. А как стал сырбский поручик, так и остался потом югославский подданный. По войне женился на местной руськой. Поступил до Белградского университету, но все был кадровый офицер. Кончил юридический факультет и як абзольвент был направлен на службу до армейского суда. Когда немцы пришли до Београду, то они кого брали в плен, а кого залишали на воли. Брали в плен и увозили до Германии всих, кто были левые, или либеральные, или русофилы, всих, кто не давали подписку, таку «лоялитетсэрклерунг»… Так от и меня взяли, и Льва Николаевича, и Бориса Петровича, и всих наших, яки тут теперь в вашей руськой тюрьме сидять. Якой же я родине изменял? Ну где же тут элементарна льогика?
…И еще не можу понять, ну совершенно не можу… Этот пудполковник, такой элеганцкий и вроде интеллигентный офицер, вдруг ударил меня по плечах гумою, кричить, простите, мать твою так и сяк, лается хуже, знаете, пьяного вугляра, як у нас кажут… Но я же старше его и по годах, и по рангу, и я же не арендованный даже, он сам говорил… И така лайка, такие прокляття, знаете, на мать. Меня ж это не может унизить, образить – то есть оскорбить. Я ж свою мать знаю и шаную, а така грязная, гадкая лайка – она и только его самого унижает и ображает его мундир офицерский, его ранг. Ну как это понять? И как таких людей терпят на такой должности?
И еще не можу понять… Следователь говорит – признавайтесь, сколько вы коммунистов повесили… я ему отвечаю, что не могло же этого быть, ну просто не могло. Мне же такие дела не подсудны, а он кричать «нам все известно, признавайтесь лучше сами, а то расстреляем». Тогда же этот пудполковник и гумкою благословив… Ну как же так получается – у меня все мои офицеры повини были знать кодексы всих армий Европы, и карные кодексы, и процессуальные, и всю юриспруденцию у всяки рази европейских армий, ну и таких, як японьска, американьска. Так мы же точно знаем, что и какой суд или трибунал, например, у вас, может судить, а что не может, где компетенция вашей милиции, а где ГПУ, или, как вы теперь говорите, контрразведка – смерш… Так почему же ваши офицеры таких рангив не знають, что в Югославии военным судам подсудны только воинские преступления – дезертирство, кража в армии, нарушение по службе, нарушения уставов, а все политические дела и всех шпионув судив Королевский трибунал. А я же был председателем главного военного суда, то значит контрольного кассационного органа. Я же вообще никого по первому разу не судив, а только рассматривал кассации, протесты на приговора окружных судов. Это же должен знать всякий студент старшего курсу юридического факультету.
Я пытался отвечать на вопросы Ивана Ивановича, толкуя о нехватке квалифицированных кадров, об особых принципах революционного права и, разумеется, все о той же диалектике… Он слушал вежливо, но, видимо, не очень мне доверял, вернее, доверял все меньше и меньше. Становился осторожней, предпочитал говорить о литературе, об учебных программах школ и институтов. Однажды только у него прорвалось.
– Моя старшая дочка очень любит руськую литературу и язык хорошо знает, лучше, чем я… Была у меня думка – вот кончится война, теперь мы союзники, наш Тито и ваш Сталин – друзья, пошлю дочку учиться в Киев. Мои батьки когда-то мечтали, чтоб я в Киеве учился… Но теперь боюсь, что не пошлю… Нет, не пойму я, что у вас тут робиться.
Майор Лев Николаевич был главным дирижером югославской армии. Он родился в России, и насколько можно было судить по внешности и чуть напевным интонациям, видимо, в еврейской семье. Учился он в Петербургской консерватории у Римского-Корсакова, кончил за несколько лет до войны, гастролировал за границей. Война настигла его в Австрии, и его интернировали где-то в Хорватии, там ему помогали местные музыканты. На дочери одного из них он женился. После войны он стал гражданином Югославии, приобрел известность как композитор, автор нескольких симфоний, ораторий и многих инструментальных пьес, маршей, песен, романсов. Лев Николаевич казался самым старым в камере и несомненно был самым дряхлым, самым больным. Он часами лежал – ему это разрешалось – в полузабытьи или тихо жужжал под нос какие-то мелодии. Лохматый, седой, сутулый, с крупными бугристыми, сероватыми, бледными чертами лица и тоскливо отвисшим большим носом, он подслеповато щурился, глаза были почти незаметны в складчатых веках. Он редко участвовал в наших разговорах, был застенчив, деликатен, его мучили постоянные поносы; он имел персональную парашу, которую сам выносил, и по-детски стыдился и страдал, что беспокоил нас по ночам, а днем не мог дождаться времени, когда всю камеру выведут во двор. Он оживлялся, только когда речь заходила о музыке, восторженно говорил о своем учителе Римском-Корсакове, о Мусоргском, напевал целые отрывки из «Шехерезады» и «Картинок с выставки», из «Хованщины», которую все обещал «воспроизвести» полностью, как только выздоровеет. Однажды мы с ним «вдвоем» написали песню. Он сочинил простой и печальный мотив и долго втолковывал мне, какими должны быть строфы, размер и лад текста и припева. Это первое мое «законченное» тюремное стихотворение я начисто забыл. Хотя несколько раз мы пели вполголоса втроем – Лев Николаевич, Борис Петрович и я.
Бориса Петровича Климова десятилетним увезла в Югославию мать – вдова офицера, сестра милосердия белой армии. В Югославии он закончил гимназию и строительный институт, женился на хорватке, которая вскоре научилась говорить по-русски – благо, дружила со свекровью; сына и дочь они старались воспитывать русскими. Борис Петрович едва помнил Россию, но издали полюбил и благоговейно почитал далекую родину. Он знал нашу литературу, музыку, фильмы, читал московские газеты и журналы, слушал московское радио, помнил имена всех дикторов. Мне бывало неловко, когда оказывалось, что он лучше меня знает множество фактов и статистических данных об итогах пятилеток, о строительстве в Сибири и на Дальнем Востоке, о новых железнодорожных линиях. Он жадно расспрашивал о Москве, о метро, о внешнем виде московских улиц, о том, как мы живем в будни и в праздники. Ему хотелось знать подробно, что такое дом отдыха и как выглядит студенческое общежитие, как у нас танцуют, какие обычаи существуют в отношениях между юношами и девушками, как защищают диссертации… Снова и снова расспрашивал он о войне, об эвакуации промышленности, о блокаде Ленинграда, о комитете «Свободная Германия», о поведении немецких военнопленных, о разрушениях Киева, о наших генералах и, конечно, о Сталине, и опять о Сталине, о котором говорил почтительно и восхищенно. Мы разговаривали все дни напролет, а иногда еще после отбоя. Он сразу же, с первого знакомства располагал к себе. Приветливый, внимательный взгляд сероголубых, юношески быстрых глаз, легко переходящих от печали к усмешке. Удлиненное светлое лицо и прямые русые волосы – такие чаще встречаются в Прибалтике: крепкий хрящеватый череп северного воина, резкие очертания особенно приметны в профиль – и славянская мягкость в складке губ и линиях щек. (Борис Климов был первым, кто сообщил семье обо мне еще летом 1945 года, проезжая через Москву, он послал записку моей жене…) 8 июня всех «югославов» освободили. Много лет спустя я узнал, что они еще несколько месяцев мыкались по всяким пересыльным лагерям, правда, уже как свободные репатриируемые [2].
Когда наши части пришли в немецкий лагерь для военнопленных югославских офицеров, эти семнадцать назвали себя русскими, а некоторые даже просили, чтобы их приняли на службу в советские войска, хотели участвовать в боях. В том же лагере было еще немало русских, бывших белых офицеров или их сыновей. Но большинство не доверяли «советам», не откровенничали и для наших властей остались югославскими военнослужащими, их вместе со всеми остальными переправили в Югославию. А семнадцать, назвавших себя русскими, задержали по подозрению «в шпионаже и измене родине». На их счастье, об этом узнали в Югославии, посыпались официальные дипломатические запросы – и это их спасло, уже через два-три месяца.
Среди них был один священник. В плену его называли «красным попом». Когда он узнал в 1942 году, что советское правительство признало всех бывших эмигрантов, готовых поддержать СССР в войне, гражданами новой России, он заявил, что желает немедленно принять советское гражданство и требует, чтобы его перевели в лагерь для советских военнопленных. К счастью, немецкий комендант, старик из офицеров запаса, не дал хода этому заявлению и посоветовал приятелям «слишком торопливого кандидата в святые» образумить его. В лагерях советских военнопленных в это время снова усилился голод, ожесточился и без того свирепый режим. «Красного попа» с трудом уговорили отказаться от самоубийственного намерения. Но зато следователь нашей контрразведки усмотрел в этом явное доказательство шпионского хитроумия – он, гад, хотел еще там, в плену, подольститься к нашим…
Всем «задержанным» грозили судом. Ивана Ивановича это поражало и угнетало больше, чем других, потому что он был юристом, председателем главного военного суда Югославии.
Большой, грузный, богатырского склада, с широким, открытым, очень славянским лицом – немного вздернутый крепкий нос, густая темно-русая шевелюра с проседью, широко расставленные светло-серые добрые глаза, – он говорил по-русски совершенно свободно, но с заметным западно украинским акцентом и, время от времени, вставлял сербские или польские слова.
У него были наивно-формалистические представления о законности, о праве – он был убежден, что следователям необходимо знать, насколько возможны те преступления, в которых они подозревают подследственных. Именно за это его несколько раз ударил помощник начальника следственной части подполковник Баринов.
– Ну объяснить мени, господин… простите, товарищу майор, ну как же это все-таки може быть? Ну где ж тут, я вже не буду говорить за право, а за юридичну сторону, навить за ваш уголовный кодекс – верьте, я его досконале вивчав, – но где же тут сама напростейша, элементарна льогика!… Следователь говорит – мы вас можем привлечь за измену родине… Якой родине? Я есть урожденный подданный австро-угорьской империи, хочь и руського происхождения. Правда, есть у меня родичи, кажуть «мы не руськи, мы – украинцы». Хай буде так. Я тоже больше од всих поэтов люблю Шевченко… Но для меня всегда было, что украинец, что руський – одно. Когда началась та война, я был фенрих, то есть прапорщик цисарьской, то есть австрийськой армии. Не хотел воювать за цисаря Франца-Иозифа против славянських братьев. Как только прибув на позиции, того же дня перейшов до руських окопув. Але ж меня до руськой армии не взяли, и я через Мурманск, Англию, Францию, Италию переихав до Сербии, стал воювать за сырб-ского краля. Так что был я в России, може, двадцать, може, двадцать один день. А как стал сырбский поручик, так и остался потом югославский подданный. По войне женился на местной руськой. Поступил до Белградского университету, но все был кадровый офицер. Кончил юридический факультет и як абзольвент был направлен на службу до армейского суда. Когда немцы пришли до Београду, то они кого брали в плен, а кого залишали на воли. Брали в плен и увозили до Германии всих, кто были левые, или либеральные, или русофилы, всих, кто не давали подписку, таку «лоялитетсэрклерунг»… Так от и меня взяли, и Льва Николаевича, и Бориса Петровича, и всих наших, яки тут теперь в вашей руськой тюрьме сидять. Якой же я родине изменял? Ну где же тут элементарна льогика?
…И еще не можу понять, ну совершенно не можу… Этот пудполковник, такой элеганцкий и вроде интеллигентный офицер, вдруг ударил меня по плечах гумою, кричить, простите, мать твою так и сяк, лается хуже, знаете, пьяного вугляра, як у нас кажут… Но я же старше его и по годах, и по рангу, и я же не арендованный даже, он сам говорил… И така лайка, такие прокляття, знаете, на мать. Меня ж это не может унизить, образить – то есть оскорбить. Я ж свою мать знаю и шаную, а така грязная, гадкая лайка – она и только его самого унижает и ображает его мундир офицерский, его ранг. Ну как это понять? И как таких людей терпят на такой должности?
И еще не можу понять… Следователь говорит – признавайтесь, сколько вы коммунистов повесили… я ему отвечаю, что не могло же этого быть, ну просто не могло. Мне же такие дела не подсудны, а он кричать «нам все известно, признавайтесь лучше сами, а то расстреляем». Тогда же этот пудполковник и гумкою благословив… Ну как же так получается – у меня все мои офицеры повини были знать кодексы всих армий Европы, и карные кодексы, и процессуальные, и всю юриспруденцию у всяки рази европейских армий, ну и таких, як японьска, американьска. Так мы же точно знаем, что и какой суд или трибунал, например, у вас, может судить, а что не может, где компетенция вашей милиции, а где ГПУ, или, как вы теперь говорите, контрразведка – смерш… Так почему же ваши офицеры таких рангив не знають, что в Югославии военным судам подсудны только воинские преступления – дезертирство, кража в армии, нарушение по службе, нарушения уставов, а все политические дела и всех шпионув судив Королевский трибунал. А я же был председателем главного военного суда, то значит контрольного кассационного органа. Я же вообще никого по первому разу не судив, а только рассматривал кассации, протесты на приговора окружных судов. Это же должен знать всякий студент старшего курсу юридического факультету.
Я пытался отвечать на вопросы Ивана Ивановича, толкуя о нехватке квалифицированных кадров, об особых принципах революционного права и, разумеется, все о той же диалектике… Он слушал вежливо, но, видимо, не очень мне доверял, вернее, доверял все меньше и меньше. Становился осторожней, предпочитал говорить о литературе, об учебных программах школ и институтов. Однажды только у него прорвалось.
– Моя старшая дочка очень любит руськую литературу и язык хорошо знает, лучше, чем я… Была у меня думка – вот кончится война, теперь мы союзники, наш Тито и ваш Сталин – друзья, пошлю дочку учиться в Киев. Мои батьки когда-то мечтали, чтоб я в Киеве учился… Но теперь боюсь, что не пошлю… Нет, не пойму я, что у вас тут робиться.
Майор Лев Николаевич был главным дирижером югославской армии. Он родился в России, и насколько можно было судить по внешности и чуть напевным интонациям, видимо, в еврейской семье. Учился он в Петербургской консерватории у Римского-Корсакова, кончил за несколько лет до войны, гастролировал за границей. Война настигла его в Австрии, и его интернировали где-то в Хорватии, там ему помогали местные музыканты. На дочери одного из них он женился. После войны он стал гражданином Югославии, приобрел известность как композитор, автор нескольких симфоний, ораторий и многих инструментальных пьес, маршей, песен, романсов. Лев Николаевич казался самым старым в камере и несомненно был самым дряхлым, самым больным. Он часами лежал – ему это разрешалось – в полузабытьи или тихо жужжал под нос какие-то мелодии. Лохматый, седой, сутулый, с крупными бугристыми, сероватыми, бледными чертами лица и тоскливо отвисшим большим носом, он подслеповато щурился, глаза были почти незаметны в складчатых веках. Он редко участвовал в наших разговорах, был застенчив, деликатен, его мучили постоянные поносы; он имел персональную парашу, которую сам выносил, и по-детски стыдился и страдал, что беспокоил нас по ночам, а днем не мог дождаться времени, когда всю камеру выведут во двор. Он оживлялся, только когда речь заходила о музыке, восторженно говорил о своем учителе Римском-Корсакове, о Мусоргском, напевал целые отрывки из «Шехерезады» и «Картинок с выставки», из «Хованщины», которую все обещал «воспроизвести» полностью, как только выздоровеет. Однажды мы с ним «вдвоем» написали песню. Он сочинил простой и печальный мотив и долго втолковывал мне, какими должны быть строфы, размер и лад текста и припева. Это первое мое «законченное» тюремное стихотворение я начисто забыл. Хотя несколько раз мы пели вполголоса втроем – Лев Николаевич, Борис Петрович и я.
Бориса Петровича Климова десятилетним увезла в Югославию мать – вдова офицера, сестра милосердия белой армии. В Югославии он закончил гимназию и строительный институт, женился на хорватке, которая вскоре научилась говорить по-русски – благо, дружила со свекровью; сына и дочь они старались воспитывать русскими. Борис Петрович едва помнил Россию, но издали полюбил и благоговейно почитал далекую родину. Он знал нашу литературу, музыку, фильмы, читал московские газеты и журналы, слушал московское радио, помнил имена всех дикторов. Мне бывало неловко, когда оказывалось, что он лучше меня знает множество фактов и статистических данных об итогах пятилеток, о строительстве в Сибири и на Дальнем Востоке, о новых железнодорожных линиях. Он жадно расспрашивал о Москве, о метро, о внешнем виде московских улиц, о том, как мы живем в будни и в праздники. Ему хотелось знать подробно, что такое дом отдыха и как выглядит студенческое общежитие, как у нас танцуют, какие обычаи существуют в отношениях между юношами и девушками, как защищают диссертации… Снова и снова расспрашивал он о войне, об эвакуации промышленности, о блокаде Ленинграда, о комитете «Свободная Германия», о поведении немецких военнопленных, о разрушениях Киева, о наших генералах и, конечно, о Сталине, и опять о Сталине, о котором говорил почтительно и восхищенно. Мы разговаривали все дни напролет, а иногда еще после отбоя. Он сразу же, с первого знакомства располагал к себе. Приветливый, внимательный взгляд сероголубых, юношески быстрых глаз, легко переходящих от печали к усмешке. Удлиненное светлое лицо и прямые русые волосы – такие чаще встречаются в Прибалтике: крепкий хрящеватый череп северного воина, резкие очертания особенно приметны в профиль – и славянская мягкость в складке губ и линиях щек. (Борис Климов был первым, кто сообщил семье обо мне еще летом 1945 года, проезжая через Москву, он послал записку моей жене…) 8 июня всех «югославов» освободили. Много лет спустя я узнал, что они еще несколько месяцев мыкались по всяким пересыльным лагерям, правда, уже как свободные репатриируемые [2].
Глава пятая. Подпоручик Тадеуш
Тадеуш Ружаньский, подпоручик Армии Крайовой, заканчивал гимназию уже в оккупированной Варшаве. Гимназия была подпольной, и почти все гимназисты-старшеклассники стали бойцами Сопротивления. Тадеуш командовал взводом в дни Варшавского восстания осенью 1944 года. Он рассказывал – и слезы дрожали в голосе, – как в первый день они собрались во дворах, в квартирах, на пустырях, за стенами разрушенных домов – все до одного, никто не опоздал! – и точно в назначенный час вышли на улицу и запели «Молитву Тобрука», только вместо «Тобрука» пели «Варшава».
…Разумеется, мы не могли ему поверить, мы смотрели на него и видели проклятый немецкий мундир, слышали проклятую швабскую речь. Он понял и сказал: «Я вижу, что вы не можете мне поверить, и это справедливо.
Так вы проверьте меня. А для этого незачем давать мне оружие. Вам очень вредят «голиафы» (самоходные мины), вы не умеете от них отбиваться, они разрушают баррикады и дома. Я покажу вам, как можно остановить голиаф и потом захватить его. Для этого мне нужны клещи-острогубцы или саперный топорик, а ваши парни пусть держат меня на мушке…»
Отряд, в котором дрались остатки его взвода, отступал уже в самые последние дни по канализационным трубам. Там, под землей, их настиг приказ генерала Бур-Комаровского о капитуляции. С ними был немец-перебежчик Ганс – «Ганс з Берлину». Он пришел к ним в конце второй недели восстания и сказал, что он сын коммуниста, казненного гитлеровцами, что сам был юнгкоммунистом и хочет воевать против фашизма.
О пан-Буг, ктуры есть на небе,
Выцьонгни справедливой длонь,
Волам з Варшавы дзись до цебе,
О польскон вольносць, польской бронь!
О пан-Буг, скруш тэн меч, цо сек наш край,
До вольной Польски нам повругциць дай!
…Разумеется, мы не могли ему поверить, мы смотрели на него и видели проклятый немецкий мундир, слышали проклятую швабскую речь. Он понял и сказал: «Я вижу, что вы не можете мне поверить, и это справедливо.
Так вы проверьте меня. А для этого незачем давать мне оружие. Вам очень вредят «голиафы» (самоходные мины), вы не умеете от них отбиваться, они разрушают баррикады и дома. Я покажу вам, как можно остановить голиаф и потом захватить его. Для этого мне нужны клещи-острогубцы или саперный топорик, а ваши парни пусть держат меня на мушке…»