Он говорил непрерывно, ровным, тихим голосом, смотрел на слушателей рассеянно, дружелюбно. Курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой, каждому из нас он дал по пачке «Беломора». Протянул без той размашистой, показной щедрости, которой обычно щеголяют воры, а просто, как нечто само собой разумеющееся. Каждого спросил вежливо:
   – Ты, дядя, с откуда? Тоже 58-я?
   Но ответов почти не слушал и спешил говорить о своем. Он не успел распариться, сидел на мешке не раздеваясь, возвышаясь над нами, полуголыми, грязно-потными, белый, чистый, добрый кормилец, доверчивый рассказчик…
   Но от сухарей иссякала слюна, от сахара слипались рот и гортань, жажда становилась все мучительней.
   Наконец приехали… Явственно было: въехали с шумной улицы в тихий двор, повернули, потом опять скрипнули ворота – стало еще тише. Почти уже не слышна улица. – Поворот. – Еще поворот. – Мотор заглох. – Клацнули замки.
   – Давай, давай, выходи по одному.
   Мешок и одежду в охапку, босыми ногами на теплый асфальт. Тенистые деревья, высокий подъезд. В передней-тамбуре прохладный кафельный пол.
   – Стать лицом к стенке.
   Не кричат, просто говорят, и совсем не грубо, деловито. Называют фамилии. Нужно ответить имя и отчество. Статья? Срок?
   – Пройдите!…
   Большой широкий коридор, нет, не коридор, скорее зал без окон, кафельный пол, по обеим сторонам двери с волчком, в дальнем конце – столы и конторки, лампы под зелеными абажурами. Надзиратель кажется миролюбивым, домашним – немолодой, в опрятной гимнастерке. Он идет впереди и стучит ключом по пряжке ремня. Открывает одну из дверей – это бокс – небольшая камера. Г-образная. Вдоль стены – темная деревянная скамья, врощенная в кафельный пол, стены до половины выложены зелеными плитками из какогото стекловидного материала, выше окрашены светло-бежевой масляной краской.
   – Гражданин начальник! Оправиться… Пить.
   Он кивает понимающе:
   – Сейчас, сейчас, потерпите еще немного. За дверями бряцанье, позвякивающие сигналы ключей. Топот. Шарканье.
   Сашок объясняет:
   – Это Бутырка – хорошая тюрьма. Аккуратная. Может, шлепать не будут. Здесь вроде не шлепают…
   Клекот ключа в нашей двери. Другой надзиратель, помоложе, построже.
   – Оправляться пойдете? Все вскакивают.
   – Не торопиться… давай без вещей… руки назад… Там напьетесь и помоетесь.
   Идем наискосок через коридор – трое полуголых, босых, грязных и белый, опрятный Сашок. Дверь с волчком, три каменные ступени вверх. Влажная прохлада… Рукомойник. Два крана. Три сортирные кабинки – и совсем не грязные, течет вода, подножья железные.
   Минуты несказанного блаженства. Потом жадно моемся. И опять пьем, и опять моемся. Надзиратель заглядывает. Ворчит. Но добродушно:
   – Вы тут не наливайте, не в бане… Ну, давай, давай обратно, другим тоже надо.
   Возвращаемся мокрые и довольные. Вытираться не хочется. Прекрасный, живительный холодок. Опять ключ. Принесли алюминиевые миски с пшенной кашей, густая, ложку воткнешь – торчком стоит.
   – Хлеб вам сегодня еще не выписали, а кашу можете просить добавку.
   В алюминиевых кружках горячий чай, несладкий, но чай настоящий, душистый. Сашок опять раздал сахар и сухари. Едим неторопливо, сосредоточенно. Упоенно сопим. Изредка звучат короткие, благодушные похвалы – хвалим воду, чай, надзирателей, сухари, Бутырки…
   Получаем еще каши, еще чаю. Выскребываем дочиста миски. На донышках выштампованы буквы «Бут. тюр».
   Кажется, именно тогда, а может быть, и в другой раз, то ли мне случайно придумалось, а скорее всего от кого-то раньше услышал, но согласно повторил, вроде бы шутя и все же не только шутя – «санаторий Бутюр». Да, именно так: санаторий Бутюр.
 

Глава тридцать вторая. Камера № 96

   Меня привели на второй этаж старого корпуса в широкий коридор: по одну сторону в светлой стене – неглубокие ниши и темно-зеленые двери камер, одноглазые, квадратноротые; по другую – большие окна, забранные нечастыми светло-серыми решетками. За ними виднелась густая листва деревьев – живая, дышащая зелень прямо против мертвенной зелености железных дверей. Утро было сиренево-розовое, суетливо щебетали птицы. Коридорный надзиратель завел меня в темную дежурку, выдал ватный матрац, алюминиевую миску, такую же кружку и ложку.
   – В камеру идите тихо и лягайте, где свободно. До подъема еще три часа.
   Камера 96. Большая, двухсводчатая, схваченная посередине плоскими выступами. Стены выгибались высоким потолком, наверху две лампочки утоплены и зарешечены. Они горели и ночью, ведь в камере должно быть всегда светло, чтоб все видно. Два окна, темные решетки за ними намордники – щиты под углом, но не слишком острым, видны большие полосы рассветного неба… Слева от двери – темно-рыжая параша. По обеим сторонам – нары, деревянные щиты на стальных рамах, лигиматорах. Арестантов не так уж много – чуть больше двадцати. Кое-где в нарах узкие проходы, щиты раздвинуты; все лежат на матрацах. Посредине впритык три стола. На них книги, шахматные доски.
   На третьем месте от окна я увидел пустой щит – повезло, не у параши, где обычно приходится начинать новичку в переполненной камере.
   Я лег на матрац, укрылся бушлатом, из окна тянуло холодком, послушал щебет, суливший добрые вести, и блаженно уснул.
   Подъем! В кормушке голос надзирателя называет четыре фамилии – это дежурные. На оправку! Двое дежурных подхватывают парашу. Другие два будут раздавать пищу, командовать уборкой. В коридоре строимся по двое; «руки назад!» У двери в уборную надзиратель раздает листки, нарезанные из газет и старых книг. Пока все не управятся с оправкой и умыванием, проходит минут двадцать. В этой камере – все подследственные, а я, хотя еще и не осужден, уже побывал в лагере. Меня начали расспрашивать еще в камере, продолжают в уборной. Расспрашивают о пайках, режиме, нормах, какая больница, как с перепиской. И, конечно, что слыхать об амнистии, правда ли, что ожидают манифеста? Помилование будет тем, кто воевал, или только тем, кто раненые?
   Широкоплечий, широколицый хромой летчик Алексей. Его тяжелый самолет, тихоход ТБ-3, подбили еще в начале войны. Он раненый попал в плен, едва подлечился – убежал из вагона в Восточной Пруссии; несколько пленных летчиков и танкистов разобрали пол в товарном вагоне и по одному вывалились на рельсы. Через северную Польшу они добрались до Белоруссии к партизанам. До зимы он воевал на лесных дорогах, командовал партизанским взводом, потом все же перешел через фронт и вернулся в свою часть. Летал уже на штурмовике; осенью 42-го года опять подбили над немецкими тылами. Он успел отбомбиться, дотянул горящий самолет через передовую и посадил у своих; долго лежал в госпитале, стал хромым – перебитая голень плохо срасталась. Демобилизовываться не хотел, и его оставили в этой же эскадрилье на инженерной должности. Он женился на летчице из женского полка. У них родилась дочь. Но и жена осталась в строю. После «декрета» опять летала. В 1944 году он поехал с фронта в командировку выколачивать приборы. В Москве на вокзале его арестовали у транзитной кассы. Следователь сказал, что его жена улетела к немцам и, значит, это он ее послал, значит, он вернулся из плена по заданию. Следователь назвал его фашистом. Он ударил следователя стулом, разбил в кровь голову. Связали. Побили. Двадцать суток продержали в карцере. На раненой ноге открылся свищ.
   Он объявил голодовку. Кормили насильно через нос. Но больше не допрашивали. К августу 46-го года он был уже два года под следствием, из них – полтора без допросов. Держался он спокойно и вовсе не подавленно. Говорил тихим, но уверенным, властным баском; двигался молодцевато, хотя хромал. В каждом движении ощущалась та упругая, мужественно-изящная сила, которая отличает настоящих спортсменов и настоящих строевиков.
   – Силы беречь надо, от баланды калорий немного… Передач не разрешают. Раньше получал от тещи. Но после того как стукнул мерзавца – уже ни единой… Каждый месяц пишу заявления. Тут раз в месяц выдают листок бумаги под заявление или жалобу, но чтоб в тот же день сдать обратно, хоть чистым, хоть запачканным. Я пишу все одно и то же: прошу закончить следствие, прошу разрешить передачи. Получаю ответ раз в три месяца. Дело за военным прокурором МВО – и все. Значит, надо беречь силы, даже трепаться много не следует. Тоже расход калорий и нервной энергии.
   Большую часть дня он лежал. Днем полагалось подкатывать матрацы к стенке и разрешалось только сидеть на щитах и на скамьях, но Алексей был старожилом, к тому же больным – свищ в ноге. Надзиратели ему даже замечаний не делали. Когда я стал получать передачи, то, разумеется, делился в первую очередь с ним. Сблизили нас некоторые общие воспоминания и даже общие знакомые. Алексей был воспитанником Харьковской коммуны им. Дзержинского времен Макаренко, учился вместе с ребятами, которых я потом знал в Харьковском университете.
   Он оставался в Бутырках еще и весной 1947-го года, (я встречал его недавних сокамерников). В начале 60-х годов я прочитал в «Известиях» очерк о герое-летчике, в котором узнал Алексея. В ту пору еще писали о репрессированных героях. Судя по очерку, он жил на пенсии и «активно участвовал в общественной жизни, в работе ДОСААФ».
   В камере было еще два Алексея.
   Алексей Михайлович Ж., дюжий молодцеватый казак, в рыжеватой раздвоенной бороде ни сединки, только лоб начала поднимать светлая плешь, до войны был бухгалтером банка в Ростове и членом партии. Осенью 1941-го года, когда немцы в первый раз заняли Ростов, он оставался в городе по заданию НКВД, но как-то так получилось, что потерял все связи, был арестован и, чтоб избежать петли и не помирать с голоду, «пошел в казаки» и оказался в штабе Краснова. О Краснове говорил с симпатией.
   – Добрый старик был, мечтательный, верующий, конечно, идеология у него – уж тут ничего не скажешь – отсталая, казачья, старого образца: за веру, царя, отечество… Но так с людьми справедливый был и, можно сказать, лично – вполне искренний, великодушный человек. Не то что Шкуро, тот был хам, пьяница, вообще дурак и перед немцами холуй. А Петр Николаевич – это Краснов, значит – критиковал немцев, спорил с ними, даже в глаза с этим Панквицем, который командовал первой дивизией. Петр Николаевич хотел свою особую казачью политику вести. Я от него ездил к Власову и к гетману Скоропадскому, связь устанавливал. Договориться хотели. Ни до чего определенного не договорились. Скоропадский уже тогда совсем одряхлел, но за свои принципы держался, хотел, чтоб только его признавали законным гетманом всей Украины и чтоб никаких там Бендер и тому подобное… А у Бендеры куда больше авторитета было, а силы и подавно. Мы так считали, у него не меньше сотни тысяч активных штыков; хотя и по лесам, по селам, но организованные. А у гетмана только несколько десятков стариков. Зато, правда, средства большие – миллионы в разных банках… Но с Бендерой мы не могли связываться. Он ведь против немцев пошел. А Власов хотел обе наши казачьи дивизии просто включить в свою армию, чтоб единое командованиеКраснов, тот, может быть, и согласился бы, только чтоб, конечно, признали казачью автономию. Но Шкуро ни в какую, он кричал, что Власов – большевик, что он его советское генеральство не желает признавать, не хочет ему подчиняться. Ну и еще всякое такое. Шкуро боялся, что Власов над финансами контроль возьмет. И тогда он, Шкуро, совсем ни при чем окажется. Немцы тоже этого не хотели. Им ни к чему было, чтоб все русские части, и казачьи и украинские, объединялись, это уже не по их политике выходило.
   От Алексея Михайловича я впервые услышал о том, как Краснов, Шкуро и все «немецкие казаки» были возвращены на Родину.
   В последние месяцы войны большая часть казаков находилась в Югославии; военных действий они почти не вели, главным образом выменивали оружие на харчи и сливовицу – торговали с четниками и с усташами и с титовскими партизанами. Когда исход войны стал очевиден, казаки отошли в Северную Италию. Там они добровольно сдались англичанам. После чего их, не разоружая, разместили в небольшом городке в Западной Австрии.
   Шла обычная казарменная жизнь: выставлялись караулы, чистили лошадей и оружие. Только не вели военных занятий. Краснов и Шкуро просили английских офицеров передать своему правительству, что казачьи части готовы служить в британской армии, охотно будут воевать против японцев, могут нести гарнизонную службу и выполнять строительные работы в Индии или в Африке… Так продолжалось два месяца. Потом им сказали, что британское командование приглашает всех офицеров на совещание в соседний городок. Краснову, Шкуро и Панквицу подали легковые машины, для прочих офицеров – несколько автобусов. Когда выехали на шоссе, в колонну – как бы случайно – включились несколько грузовиков и бронетранспортеров с английскими солдатами, мотоциклисты-пулеметчики, два броневика. Так они и подкатили прямо к лагерю. Англичане сворачивали у ворот, солдаты залегли с пулеметами у проволоки, а машины с казачьими офицерами вкатились на лагерный плац.
   Английский капитан через переводчика объявил:
   – По соглашению с союзным советским правительством британское командование решило интернировать казаков, служивших немцам. Для генералов предназначен вон тот домик, для всех остальных – вот эти бараки. Прошу немедленно сдать оружие…
   Тут начался крик, мат, но Краснов сказал: «Господа, прошу подчиняться, на все воля божья, мы обмануты, но будем вести себя достойно…» Трое сразу же застрелились. А остальные стали сдавать пистолеты, шашки, кинжалы. Английские солдаты уносили оружие кучами в плащ-палатках. Всех пересчитали, записали. Вечером дали ужин – хорошее мясо, сладкий пудинг, даже виски. Потом кино показывали. Мы стали соображать. Говорили, поживем так, потом, наверное, поодиночке будем вербоваться в колонии, в иностранный легион или на работу. Возвращаться на родину, прямо скажу, никто не располагал. Большинство у нас были пленные; стариков мало – Краснов, Шкуро – раздва и обчелся; старые эмигранты не хотели немцам служить. У них этот их старый патриотизм был все-таки еще силен. В наши части, да и к Власову шли сплошь подсоветские, так нас называли. Мы-то хорошо знали, что нас дома ждет. Ежовщину никто не забыл; а тут ведь и вправду вина перед государством, особенно у казаков. Нас еще с гражданской войны считали за контру. И в коллективизацию, и в 37-м году сколько шкур драли. Правда, лампасы разрешили и ансамбль песнипляски. Лампасы были, ансамбль был, но жизни все-таки не было. А Краснов немцев всегда уважал. Не Гитлера, нет, а вообще Германию. Гитлер ему совсем не нравился, но только он верил, что его после войны или еще до конца войны скинут генералы и офицеры старой школы. Когда у них там заговор был летом 1944 года – он очень надеялся и жалел, что не вышло. Этот граф Штауфенберг, который тогда бомбу под Гитлера сунул, он ведь и с Власовым, и с Красновым водил знакомство, очень помогал в организации наших войск. Он был из тех немцев, которые надеялись, что после войны все по-другому будет и в Германии, и в России и тогда исполнится мечта Бисмарка – будет союз русских и германцев. И Краснов так же мечтал. Скажу по совести, это неправильно, когда говорят, что он хотел воевать против России и казаков немцам продал. Про Шкуро так можно сказать, тот действительно был вовсе без стыда и чести, а Павел Николаевич – он по-другому надеялся… И когда англичане нас в лагерь свезли, он приказал не сопротивляться, оружие сдать…
   Позднее мы узнали, что всех рядовых казаков англичане тогда же погрузили в машины и повезли прямо к Советам. А нам, офицерам, уже на следующее утро английский комендант объявил распорядок дня – завтрак тогдато, ланч тогда-то, а потом в столько-то нольноль – передача советскому командованию. Тут еще двое застрелились, кто пистолеты припрятал, и потом кой-кто в бараке повесился, не помню уже три, или четыре человека… А Краснов все ходил и говорил: «Спокойствие, господа, на все воля божья, надейтесь на Бога». Днем повезли нас всех уже в грузовых машинах. Ехали через речку, двое ухитрились прыгнуть, англичане стреляли, как в тире. Так их в воде и застрелили. А там уже землячки встречали, сплошной мат, конечно, и сразу в телячьи вагоны… Рядовым, тем чохом срока давали – по 10-15 лет, а на офицеров завели отдельные следствия. Меня вот уже тринадцать месяцев допрашивают, и в Ростов возили, и на Лубянке был, и в Лефортово; всякого доставалось. Но только я все откровенно рассказывал, как говорится, начистоту, никаких задних мыслей. Свою вину перед родиной сознаю, но прошу принять во внимание обстоятельства и полную искренность…
   Три года спустя на марфинской «шарашке» Коля Бондаренко, бывший ординарец Краснова, подтвердил рассказ Алексея Михайловича. До войны Коля был секретарем комсомольской организации МТС на Кубани, в 1945 году его осудили на 20 лет каторги, а в 1950 году его привезли из Воркуты на шарашку, хотя он не имел особо высокой квалификации, которая обычно предполагалась у направляемых из лагерей по спецнарядам. Крикун, балагур, заводила, он был вместе с тем и «ласковым теленком», ладившим с любым начальством; на шарашке он лихо вкалывал в кузнечно-штамповочном, был примерным читателем газет, патриотическим комментатором у лагерных радиорупоров и… стукачом.
   Но о Краснове он тоже отзывался с нежностью: «Хотя и белый генерал, политически, можно сказать, враг народа, так хороший был дядька, справедливый, а до меня – как отец или дедушка. Спрашивал завсегда: ты уже поел? Не устал? Воспитывал, учил, чтоб не пил много, не привыкал, и как надо культурно говорить. Только божественный был очень, все крестился, молился. Но я его уважал и тоже, конечно, старался».
   Алеша-художник, худенький, в суконном красноармейском шлеме-богатырке и длинной шинели старого образца, был тихим, печальным и хорошо воспитанным московским юношей. Его угнетала болезнь глаз; он говорил, что без живописи жить не хочет. И если ослепнет, обязательно убьет себя. Он говорил это спокойно, без патетики и надрыва. Алешу и его жену, молодую художницу, обвинили в том, что они создали кружок заговорщиков-пораженцев, хотели свергнуть советскую власть и что их вождь – писатель Леонид Леонов. Следствие тянулось больше года. Но никаких показаний самого Леонова в деле не было. Алеша надеялся на помощь своего дяди, академика Мещанинова, однако подробно расспрашивал меня о режиме лагерных больниц.
   Много лет спустя Алеша приходил ко мне в Москве: он был вполне здоров, деловит, энергичен и рассказал, что вместе с товарищем написал триптих, изображавший ударников коммунистического труда одного из московских заводов. Алеша объяснял: «Мы хотим творчески применить лучшие традиции русской живописи, проще говоря, икон. Помните, как мы с вами там, в Бутырках, говорили об иконах, о Рублеве, я уверен, что вы нас поймете, а в МОСХе сейчас всем заправляют леваки, модернисты, они к нам враждебны, да мы еще ведь бывшие зэки. Помогите нам через Союз писателей или через газету устроить выставку. Ведь наша картина самая первая. Еще никто не писал ударников коммунистического труда именно так…»
   Хотя и то, что говорил так неузнаваемо повзрослевший и приободрившийся Алеша и то, как он это говорил, мне было неприятно, все же я попытался ему помочь. Мои приятели посмотрели триптих, устроили обсуждение. Представители завода хвалили, художники помалкивали. Молодая женщина – серьезный искусствовед – сердилась: «Живопись более чем посредственная, патетика претенциозная и спекулятивная. Ваш Алеша просто резвый халтурщик, пробивный малый и спекулянт».
   А в Бутырской тюрьме он с такой мужественной печалью готовился умереть, потому что не мог жить без искусства.
   В те годы через Бутырки проходило множество людей. Я пытался высчитывать примерное количество, сравнивая номера на квитанциях, которые нам выдавали на руки. Каждый месяц нумерация вещевых и денежных квитанций начиналась заново. Поделив порядковые номера на соответствующие числа и сравнив полученные частные, а также разности между номерами квитанций за разные дни одного и того же месяца, можно было с достаточным приближением определить среднее количество ежедневно прибывавших арестантов. Осенью 1946 года их было 20-22, весной 1947-го – 15-17, осенью 1947-го – снова больше двадцати. В последующие годы это число несколько снизилось. Когда в 1950 году меня уже с шарашки привезли в Бутырки, на «праздничную изоляцию», оно не превышало 10. В конце 1946 года в Бутырках одновременно находилось 25 000 арестантов.
   Некоторых обитателей 96-й камеры августа-сентября-октября 1946 года я помню и сейчас, много лет спустя. «И вновь поминальный приблизился час. Я вижу, я слышу, я чувствую вас» (Анна Ахматова).
   Капитан Яковлев. Он командовал артиллерийским дивизионом в 1941 году. У Можайска был тяжело ранен в голову и в грудь, очнулся уже в тыловом госпитале; его долго лечили, а в 1942 году демобилизовали, дали инвалидность, но он работал в каком-то хозяйственном учреждении. А в начале 1945 года его арестовали как изменника родины – «власовского агитатора». Оказалось, что несколько солдат его дивизиона попали в плен; после освобождения их поместили в проверочные фильтрационные лагеря и требовали разоблачить возможно больше предателей и пособников. Они сговорились называть прежде всего мертвых. Капитана Яковлева, которого они сами видели умиравшим, с пробитым черепом, в луже крови, они назвали в числе тех, кто в плену агитировал за Власова; несколько подобных показаний – «перекрещивающийся компромат», и Яковлева арестовали. И хотя его алиби нетрудно было установить за один день – все госпитали, в которых он лежал, были вблизи Москвы и в самой Москве, – и хотя он работал в московском учреждении именно в то время, когда якобы вербовал власовцев, следствие продолжалось уже больше года. Ему все еще устраивали очные ставки с его обличителями, которые путались, терялись, пугались. Некоторых еще везли из дальних лагерей. Яковлев грустно удивлялся тому, что следователи не делают самого простого и легкого, не проверяют истории болезни, а продолжают допрашивать, злятся, орут, правда, уже не на него, а на тех злополучных солдат, сажают их в карцеры, но и его не отпускают.
   Двое поляков, ротмистр Казимеж К. и подхорунжий Юлиуш Т., помогли мне продолжить изучение польского языка. И ротмистра и хорунжего арестовали по ст. 58-10 за антисоветскую агитацию в лагере интернированных офицеров АКа.
   Ротмистр объяснял, презрительно пожимая плечами: «Один пан слышал, же я сказал „срана демокрация“. А може, я то про ангельску или американьску демокрацию говорил…»
   Он охотно рассказывал о том, как до войны был чемпионом Польши по нескольким видам конного спорта, брал призы на скачках и за вольтижировку. Он хорошо говорил по-русски, гордился тем, что уланский полк, в котором он служил, считался хранителем традиций русских полков нижегородских и гродненских гусар.
   – У нас и фанфары и штандарты от тех полков хранились. И у нас служили русские офицеры, один даже князь Барятинский – Жора, лихой всадник, стрелок высшего класса, а как лезгинку плясал… Как ангел, по воздуху летал, ни один артист не мог бы так…
   Он помнил наизусть много стихов Мицкевича, Словацкого, романсы Вертинского, песенки Лещенко и старые русские офицерские песни «Черные гусары», «Взвейтесь, соколы, орлами», «Оружьем на солнце сверкая».
   Невысокий, но стройный, моложавый, он выходил на прогулку в темно-зеленой конфедератке и опрятной шинели; шагал быстро, легко, изящно.
   – Надо запасти воздух, надо размять ноги. Тут прогулки есть не гуляние, а тренирование. Рекомендую пану майору ходить темпно, в темпо. То в камере можно туда-сюда не спешно. А здесь воздух, хоть и не очень чистый, но все-таки воздух з ветром. Надо в темпе.
   Подхорунжий Юлик, недоучившийся варшавский гимназист, в начале оккупации ушел в лес. Смуглолицый, остроносый с тонкогубым нервным кривящимся ртом, он, видимо, был с какой-то стороны еврейского происхождения, но скрывал это. Часто, кстати и некстати, подчеркнуто говорил, что его семья – строго католическая, что отец был в первых легионах Пилсудского, рассказывал, что его родители были расстреляны немцами, когда те мстили за нападения партизан, давая понять, что они погибли не в гетто.
   Юлик часто говорил, как прекрасно жилось в довоенной Варшаве. Бедняками и безработными было только лодыри. Всем жилось хорошо в Польше – и русским, и украинцам, и евреям, а недовольны были только нацисты, бендеровцы и коммунисты, только враги Польши. Они-то подзуживали и рабочих, и другие народовости – фольксдойчей, украинцев и еврейских босяков, приличные евреи называли себя поляками Моисеева закона и любили дзядека Пилсудского, как родного отца…
   Он спорил со мной чаще, чем ротмистр, который только иронически улыбался, когда я принимался доказывать им, что мы никак не могли помочь восставшей Польше, что в 1939 году нам необходимо было договориться с Гитлером, потому что правительство РыдзСмиглы и Бека нас вынудило пойти на это, что мы не нападали на Польшу вместе с немцами, а только освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, что в Катыни польских офицеров расстреливали не мы, а немцы…