Страница:
В тюремном дворе было тоже много разрушенных зданий, но уже бодро краснели новые кирпичные стены и топорщились желтые доски строительных лесов. Пересыльные камеры прославленного орловского централа – старинные, темные, с деревянными полами и печами; прогулочный дворик – тесный дощатый загон. Кормили нас жидкой баландой из старой капусты со слабыми следами нечищенной картошки… Так прошло десять дней. Потом опять зеленый подслеповатый вагон. В купе сначала теснились десять-двенадцать человек, но по дороге подсаживали все новых. Часто и подолгу стояли; вагон то отцепляли, то опять прицепляли, перекатывали с путей на путь.
В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью – сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.
– Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.
Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:
– Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!
В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:
– Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!… Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…
После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько «западников», т.е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников – блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.
Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как «отрывался» из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда «от пятьдесят восьмой уже бараки пухли». Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.
– Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.
Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал «подменой». Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: «Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев» и т.д. И год рождения был явно не по возрасту – старше лет на десять.
Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.
Он с особым удовольствием величал нас «капитан», «лейтенант», «майор», участливо расспрашивал о делах.
Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.
Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили – применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: «Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе».
Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, «косил под полуцвет». Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.
В этапе я уже меньше боялся его – кому он мог настучать?
Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович – тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…
Под нами сидели, теснились на скамьях, крючились на полу «западники», тоже ехавшие из Бреста. Угрюмый плечистый старик Герасим, бывший царский «фитьфебель», при немцах был сельским старостой. Трое жителей из одного местечка – механик Иващук, учитель Петро Семенович, плотник Иван – были арестованы как члены подпольной бендеровской организации «Союз волков». Такой организации никогда не существовало. По их словам, все придумал бывший гимназист Стась. Он тоже ехал с нами. Иващук и Петро Семенович рассказывали, Иван только поддакивал: этот Стась был в местечке полицаем, «застрелив двух евреев и одного русского пленного… через это боявся шибеницы [29]и, чтоб заробить себе ласку от НКВД, придумав той союз волков и нас, своих суседов, загнал в Сибирь, пся крев, ошуканец проклятый». Когда Стася привели в пересыльную камеру, они набросились на него, ругали, досталось ему и несколько плюх… Широколицый, с тонким длинным носом и глубоко посаженными глазами, он жалостно хныкал, божился, что никого не убивал, ничего не придумывал.
– …То пан следователь мне бил, так бил, просто в тваж, и палкой по глове, по плечах, по рейках и в бжухо копав чоботьми.
Так больно бил, что Стась только «плакав и все подписав»…
Стась и в камере жил под нарами, и в вагоне залез под лавку. Полицая и предателя презирали все. А он подобострастно уступал всем, особенно своим «однодельцам». Но когда в камере делили хлеб и раздавали баланду, он перерождался, смотрел напряженно, краснел, потел, глаза темнели от сдерживаемой злой жадности. Иногда он взрывался.
– Для чего тому пану так генсто, а мне одна юшка. Я теж глодный.
Однажды ему показалось, что у него пропала сорочка.
– Нова кошуля, зовсим нова кошуля. Матуся прислала.
Он по-крысиному щерил мелкие, острые зубы, повторяя визгливо: «Нова кошуля». На миг стало очевидно – хоть сейчас убьет или предаст на смерть.
Но каждый вечер перед сном, и в камере, и в вагоне, он становился на колени, закрывал глаза и начинал молиться… Молился шепотом, всхлипывая, с неподдельным самозабвением. Молился подолгу, сжимая руки перед грудью так, что белели косточки. А лицо как бы разжималось, розовело, становилось подетски беззащитным, доверчивым, даже красивым. После молитвы он уже ни с кем не разговаривал, заползал в свою щель. По ночам иногда кричал во сне пронзительно: «Ой, не буду, не буду! Ой, не убивайте, паночку, ой, не убивайте!»
Алик и Коля вскоре начали «проверять» вещи своих соседей. И тогда широкий, как медведь, Герасим, хваставший, что имел трех Георгиев, как самый геройский пластунразведчик, Иващук – задира и матерщинник, уверявший, что «ничого и никого не боявси», жадный Стась, бережно паковавший любую тряпку, подбиравший все крошки, и спокойный задумчивый Петро Семенович, и плечистый Иван и двое долговязых полещуков – настоящих бендеровцев, и молчаливый высокомерный инженер из Варшавы – все покорились безропотно двум мальчишкам, которые их начали «курочить» – грабить. Впрочем, у инженера нечего было взять, он так же, как и мы, вояки, путешествовал без багажа.
Иващук поначалу попытался было возразить:
– Это же мой мешок… чего ты до него лезешь… ты туда ничего не клав.
Алик коротко ткнул его в кадык:
– Не дыши, падло.
И пока тот прокашливался, утирая слезы, Алик и малолетка деловито потрошили другие мешки и чемоданы, а Коля почти ласково объяснял:
– Вы, мужики, имейте понятие. Нам же это положено… А вы зато вместе с людями покушаете и покурите. Это ж только кто падло, кто гад ползучий зажимает такие вантажи, ну, то есть, кустюмы, рубашечки-бобочки, когда за их можно иметь и хлебушка, и табачку. Ну на што тебе в лагере эта лепеха, то есть пиджак. Все равно ж отнимуть. А ты еще с голоду поплывешь доходягой, а тут пульнешь лепеху за костылик, за хлебушко. И жить можно. А там начальничек и оденет, и обует. Святая правда, в лагере голый не будешь.
Когда я сверху услышал возню и спросил, что там происходит, Федя-Нос доверительно улыбнулся:
– Это их личные дела. Вы не мешайтесь, майор. Верьте мне, не надо. Я уж двадцать лет по тюрьмам и лагерям… Хотите живым быть, так думайте только за себя, ну там еще за партнера, за кореша можно. А эти сидорполикарпычи вам кто? Они б вас самого без соли схавали. Я этих гадов знаю. За тряпку убьют человека, за кусок сала душу вытянут. Вот вы, фронтовики, вояки, а разве они вас жалели, что вы голодаете и ничего кроме шинелек не имеете?
Капитан и Петя-Володя поддержали.
– Правильно, что ты их жалеть будешь, кулаков, буржев. Ты, майор, не лезь. Вот мы солдаты, ну еще Герман Иванович, как хороший русский человек, и твой кореш – мы одна компания. А эти же вправду волки. Ты смотри, какие у них сидоры, полные, сухари и сало, так они разве когда поделились. А это свои ребята, они по-советски, по-честному все поделят.
– Вот это правильно, точно. – Федя-Нос еще долго объяснял, как благородны и бескорыстны воровские нравы. – Мы не зажимаем, не закачиваем харчей, если рядом голодный. Пока есть – рубай-хавай. А завтра – даст Бог день, даст и пищу. И барахла не жалеем, как барыги. Хоть какой там костюм – бостон или пальто-коверкот, пойдет за буханку хлеба, за жменю махорки.
Герман Иванович, получая в Бресте передачи, всегда угощал нас. Теперь он шептал мне:
– А знаете, ведь это даже справедливо. Эти бендеровцы и полицаи нас с вами зарезали бы, если бы только могли. А уж поделиться с голодным – никогда. Я их знаю, всю жизнь прожил рядом. Они – страшная публика. Жадные, скупые, русских и поляков ненавидят, а уж про евреев и говорить нечего, они их убивали и продавали – первые помощники немцам были. И советская власть им, как черту ладан…
Снизу доносились подавленные вздохи и слезливый шепот:
– Ой, Алик, миленький, Коля, послухайте, это ж последняя пара кальсон, они латаные… Ой, не забирайте хоть этот кусочек. Мне ж дохтур велел, я без сала помру…
Петя-Володя и Федя-Нос лежали, свесив головы в проем нар. Федя изредка командовал, а Володька торжествующе хихикал и оглашал «сводки с комментариями».
– Сала два, нет, три куска – кил на шесть потянет… От, Герасим, хрен восемь на семь… Сухарики белые!… Это хорошо в зубах поковырять сухариком… Ах ты бендера сучья, жалился, ему пайки мало, а какие сухари зажал… прохаря хромовые! Ах ты полицейская морда, в лагерь, как на парад ехает… Сахарок, сахарок!… Кила два будет… Ай да пан Иващук, а еще косил под доходягу!…
Алик и Коля передавали наверх трофеи. Федя-Нос этаким хлебосольным барином одаривал нас всех, быстро кромсал сало, отсыпал сахар – и мы ели. Было стыдно до тошноты. Но разве лучше, если все сожрут сами блатняки? А те чего прятали? Зачем скулили, прибеднялись? И как за них заступаться, если они трусливо, безропотно уступают? Голод, ослабленный было духотой, жаждой, подавляемый сознанием – до завтра, до новой пайки ждать нечего, при виде розоватого сала и рыжих пшеничных сухарей начинал больно саднить в животе, душить, сжимать гортань, рот…
И я впивался в кусок сала, подаренный вором, впивался зубами, губами, языком. Приказывал себе не спешить, откусывать мельче, длить блаженство. И сухарь сначала облизывал, обсасывал, пока не станет мягче, и обгрызал осторожно, чтоб не терять крошек.
Снизу в проеме широкое, плоское лицо Герасима, мокрое от пота и слез, грязно-седая щетина побелела.
– Люди добрые, дайте ж и мне хоть кусочек сала покуштовать.
Петя-Володя насмешливо поучал.
– Что ж ты, георгиевский кавалер, фитьфебель, такое ховал. Вот сам от себя и сховал.
Это страшно трудно – оторвать кусок от чужого ворованного сала и бросить владельцу. Страшно трудно. Но отрываю и даю. И Герман Иванович отрывает и дает. Герасим бормочет – спасибоньки, спасибоньки и смотрит на нас колюче-ненавидяще. А на ФедюНоса, который только щелкает его несильно по низкому лбу под седым ежиком, таращится подобострастно. Федя командует:
– Исчезни, Сидор Поликарпович. Не порть людям аппетит. А ты, майор, понимай: хай он подохнет сегодня, а мы завтра. Вот это значит жизнь.
До Горького мы ехали почти неделю. Подолгу стояли где-то возле Москвы и в самой Москве.
Наверху мы впятером жили просторно. Герман Иванович прилежно «тискал» сентиментальные романы. Иногда я сменял его, рассказывая эпизоды из русской истории или приключения Шерлока Холмса и патера Брауна.
Внизу на скамьях и под скамьями теснились человек десять, а то и двенадцать. Количество менялось. Одних уводили, других приводили. Конвоиры иногда пересаживали арестантов в другие камеры. Выводили на оправку, а потом по ошибке загоняли к соседям либо вдруг «жалели» – вот ты и ты, давай, выходи, подыши. Делалось это для того, чтобы Алик, Коля и малолетка и их коллеги в других купе могли спокойно «проверять» вещи. Когда они просили: «Начальничек, оправиться», их пускали вне всякой очереди, и они забирали с собой добытые из чужих чемоданов брюки, пиджаки, белье и возвращались с хлебом, воблой, махоркой. Объясняли: вот конвоиры по-человечески пожалели и выменяли на станции. Но хлеб был точно такой же, как те пайки, которые мы получали по утрам, не взвешенные, разнокалиберные. И вобла была такая же, как нам выдавали после Москвы.
Начальник конвоя, румяный розовомордый лейтенант в скрипучих сапогах, похаживал по коридору. Он распоряжался уверенным баском и время от времени приговаривал, наслаждаясь своим голосом и остроумием: «Я научу вас свободу любить!»
В одном или двух купе ехали женщины. Когда «воровайки» начали «проверять» и «курочить» спутниц, среди них нашлись голосистые бабы, матерившиеся пронзительными базарными голосами:
– Грабют… конвой, гады, чего смотрите? Мы жалиться будем. Грабют, сучки. Ты не лезь мне в глаза – это мои сухари, тебе не дам. Убью суку, а не дам ни крохи…
Коля яростно честил гадюк, фашисток, зажимал. Он и еще несколько таких же горластых из соседних камер заступались за своих подруг.
Конвоиры, гремя ключами, вытаскивали кого-то сначала из одного купе, потом из другого.
Женский голос умоляюще-визгливо:
– Ой, начальничек, ой, миленький, то не я, ей-богу, не я, чтоб мне деток моих не видеть… Ой, не бейте.
Жирный голос лейтенанта:
– Я научу вас свободу любить.
В другом конце скулил гнусавый мальчишка:
– За что меня, за что меня? Гражданин начальник, я ж ничего не брал. Гражданин начальник… ой, не бейте, ой, не буду… ой, ребра сломал… Ой, ой, ой! – Крик взвивался, захлебывался…
Голос лейтенанта лениво, привычно.
– Не нравится, падло? Я научу вас свободу любить.
Из всех купе разноголосо кричали:
– Не бейте мальчишку, гады. Пожалейте баб, палачи. Это беззаконие… Жандармы долбаные… Так его, паршивца, дай ему жизни, начальничек!… Под охраной грабют. Нажрали морды, паразиты!… Не смейте бить, мерзавцы… Сталину писать будем… Отбей-ка ему потроха, чтоб не воровал больше.
Орали и в нашем купе. Громче всех Алик и Колька, исступленно матерясь. Но тут и я был с ними солидарен, конвойные избивали беззащитных. Кричал что-то вроде:
– Вы кто, советские люди или жандармы? Вы позорите свои мундиры! Не смейте бить!
Конвойные бегали по проходу, колотя ключами по решеткам камер.
– Тихо!… Молчать!… Свяжем… никого в уборную не пустим… Кто орет – в наручники… Вашу мать!., мать!., мать!…
Лейтенант прохаживался неторопливо. Поезд шел полным ходом. Крики его не пугали:
– Кто еще голос подаст – в наручники. И до конца без туалета. Делай под себя, и пусть другие радуются. Я научу вас свободу любить…
Наконец приехали.
– Давай выходи, пулей вылетай! Не копаться! Шаг в сторону – считаю побег. Огонь без предупреждения. Выходи и садись! Не разговаривай! Сразу садись! Не оборачивайся! Не зыркай по сторонам! Гляди под ноги!…
Выходим из вагона и тут же, между рельсами, садимся плотной кучей прямо на землю.
Мы у самого вокзала. В нескольких шагах перрон. Там – свободные люди. Слышны голоса – женские, детские, смех. Вольные люди смеются. Они приезжают, уезжают. Идут и едут, куда хотят.
– Не сидеть на мешках! Не торчи! Садись рядом! Не гляди! Жмись до кучи!
Это негромко покрикивают наши вагонные конвоиры. Новые тюремные еще только принимают этап. Они стоят в стороне, тыловые солдаты в мятых, второго срока гимнастерках в пыльных кирзовых сапогах. Нас привезли франты, которые поглядывают на них свысока.
Несколько овчарок нервно зевают. Солдаты курят, равнодушно разглядывая нас.
После всех из вагона выводят троих штрафных… Среди них Алик. Его накануне перевели в другую камеру. Герман слышал ночью, что ему конвоиры даже водку дали в обмен на роскошные сапоги. Но утром, на перекличке, перед прибытием поезда он забыл свою новую анкету.
Федя-Нос объяснял: «Это значит, конвою плюс, что расколол. А тюремным вертухам, которые выпустили, обратно минус. Если тот сменщик уже на волю или в другой лагерь, а там его, как малосрочного расконвоировали и он когти оторвал, им срока дать могут…»
Алика провели в наручниках. На щеке плохо замытые ссадины, рубашка разорвана, глаза такие же пустые. Его и еще двоих в наручниках сажают отдельно, поближе к собакам.
Начальник нового конвоя – плюгавый, чернявый лейтенант. Китель, перетянутый ремнем, топорщится, как балетная пачка. Он и его старшина, тоже низенький, квадратный, с рыже-серенькими усиками под глянцевым облупленным розовым носом, пересчитывали нас и перекладывали папки наших «дел» в брезентовые мешки.
В десяти шагах поднимается высокий перрон. Мутно-красная кирпичная стенка. Сверху щербатый, серый асфальт. Бегают мальчики в трусах и грязных рубашках. Двое пьяных – один постарше в солдатской гимнастерке, другой, помоложе, в синей майке – смотрят на нас. Белобрысый в майке запевает: «Далеко, в стране сибирской…»
Один из конвоиров забирается на перрон. Покрикивает на него:
– Гражданин, пройдите. Тот куражится:
– А ты кто? Я вольный гражданин. Я за родину воевал. Я тебя в рот долбал…
В нашей куче довольные смешки.
На перроне подальше сидят несколько темнолицых баб в серо-белых пыльных платках. У них такие же голодные, тусклые глаза, как у всех, кто рядом со мной.
Подковылял на костылях одноногий, тощий, обглоданный, в куцей шинели нараспах, гимнастерка засалена, поблескивают медали. Смотрит на нас со злым любопытством:
– Власовцы? Мы кровь проливали, а вы, гады… вашу мать, фрицам служили… Вешать всех!
Конвоир к нему:
– Пройдите, гражданин. Не положено. Две молодые женщины. Одна высокая, голенастая, в пестром платке до глаз. Серая холщовая куртка широка, с чужого плеча. Чулки винтом. Разбитые мужские башмаки. Вторая поменьше, простоволосая, светло-русая, блузку распирают большие груди, на загорелых ногах голубые носки и детские синие тапочки. Высокая крикнула:
– Мальчики, а фронтовики тут есть?
– Есть, есть, – отозвалось несколько голосов. Громче всех мы с капитаном. Мы и приметнее других – офицерские шинели, оба высокие и даже сидя торчим выше общей кучи.
Теперь на перроне уже двое конвоиров. Они наступают на женщин, впрочем, без особого рвения: «Проходите, гражданочки. Проходите. Не положено».
Те уходят, но через несколько минут возвращаются. У каждой в руках кульки. Огурцы. Лук. Сайки.
– Эй, мальчики, фронтовики, держите! Ты, длинный, черномазенький, лови! А это тебе, хорошенький, беленький. Кушайте, мальчики…
Они бросают метко, прямо в руки капитану и мне. Конвоиры кричат уже громче, тревожнее:
– Отойди, не положено! Отойди, не кидать!
Сзади вонючий голос вагонного лейтенанта:
– Эта-а что такое? За это – под суд, за это стрелять можно. Я научу вас свободу любить!
Новый лейтенант кричит хлипким, мокрым дискантом:
– Ка-анвой! Оружие к бою. Очистить от посторонних! Кто брал передачу – отдать.
Женщины бросают сразу все, что у них осталось, в общую кучу.
На перроне смеются. Долговязая кричит гулко, низким голосом:
– Чего собачитесь, товарищи офицеры? Что вам жалко, что голодным кусок хлеба подают? Вам с этого не убудет. Не от вас брали!
Вторая раскраснелась, выкрикивает со слезой:
– Они с фронту. А вы тут с кем воевали? Морды наели! Вот сами попадете в тюрьму, наплачетесь!
Оба пьяных и одноногий, только что материвший власовцев, сочувствуют:
– Кого стрелять хотишь? Баб стрелять? За милостыню стрелять? Как немцы делали! А ну, стрельни, гад! Я тебя костылем долбану, автомат не поможет! Я Варшаву брал… твою мать!
На крик сбегаются мальчишки. Подходят еще и еще люди. Впереди двое: он – высокий, плечистый, в офицерском кителе без погон, сверкают ордена и медали, надраены сапоги; она – пониже, розовая, с пунцовыми губками, белокурые волосы до плеч, цветастое платье, тонкие белые ноги и туфли на копытах. Он глядит на нас брезгливо, она – удивленно, испуганно.
На перрон взобрались еще несколько конвоиров, теснят внезапно возникшую толчею:
– Граждане, пройдите, граждане, воспрещено.
Свистки. Лают собаки. Оба конвойных лейтенанта переругиваются между собой. Оказывается, наш вагон подали неправильно. Не на тот путь. Они озабочены этим больше, чем нами.
Торопливо жую огурец и липкую, сладковатую сайку. Как прекрасны эти женщины! Только бы не забыть их. В горле застревает не то ком теста, не то слезное умиление.
Сердито лают собаки. Орет пьяный. Гудят голоса. Ближние конвоиры командуют хрипло:
– Не выглядывай! Прижмись в кучу! Не разговаривать!
Наверху, под темным перекрытием перрона, стальная ферма – пологий сегмент. Синевато-серый переплет в рыжих пятнах ржавчины: посредине, у самой вершины, венок из пожухлых еловых веток вокруг черно-белого портрета – видны усы, погоны, звезды, ордена. Ниже – полоса выцветшего розового кумача. Белесые буквы: «Спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь!»
Часть пятая. ГДЕ ВЕЧНО ПЛЯШУТ И ПОЮТ
Глава двадцать шестая. Сухобезводная. Унжлаг
В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью – сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.
– Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.
Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:
– Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!
В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:
– Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!… Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…
После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько «западников», т.е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников – блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.
Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как «отрывался» из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда «от пятьдесят восьмой уже бараки пухли». Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.
– Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.
Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал «подменой». Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: «Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев» и т.д. И год рождения был явно не по возрасту – старше лет на десять.
Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.
Он с особым удовольствием величал нас «капитан», «лейтенант», «майор», участливо расспрашивал о делах.
Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.
Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили – применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: «Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе».
Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, «косил под полуцвет». Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.
В этапе я уже меньше боялся его – кому он мог настучать?
Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович – тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…
Под нами сидели, теснились на скамьях, крючились на полу «западники», тоже ехавшие из Бреста. Угрюмый плечистый старик Герасим, бывший царский «фитьфебель», при немцах был сельским старостой. Трое жителей из одного местечка – механик Иващук, учитель Петро Семенович, плотник Иван – были арестованы как члены подпольной бендеровской организации «Союз волков». Такой организации никогда не существовало. По их словам, все придумал бывший гимназист Стась. Он тоже ехал с нами. Иващук и Петро Семенович рассказывали, Иван только поддакивал: этот Стась был в местечке полицаем, «застрелив двух евреев и одного русского пленного… через это боявся шибеницы [29]и, чтоб заробить себе ласку от НКВД, придумав той союз волков и нас, своих суседов, загнал в Сибирь, пся крев, ошуканец проклятый». Когда Стася привели в пересыльную камеру, они набросились на него, ругали, досталось ему и несколько плюх… Широколицый, с тонким длинным носом и глубоко посаженными глазами, он жалостно хныкал, божился, что никого не убивал, ничего не придумывал.
– …То пан следователь мне бил, так бил, просто в тваж, и палкой по глове, по плечах, по рейках и в бжухо копав чоботьми.
Так больно бил, что Стась только «плакав и все подписав»…
Стась и в камере жил под нарами, и в вагоне залез под лавку. Полицая и предателя презирали все. А он подобострастно уступал всем, особенно своим «однодельцам». Но когда в камере делили хлеб и раздавали баланду, он перерождался, смотрел напряженно, краснел, потел, глаза темнели от сдерживаемой злой жадности. Иногда он взрывался.
– Для чего тому пану так генсто, а мне одна юшка. Я теж глодный.
Однажды ему показалось, что у него пропала сорочка.
– Нова кошуля, зовсим нова кошуля. Матуся прислала.
Он по-крысиному щерил мелкие, острые зубы, повторяя визгливо: «Нова кошуля». На миг стало очевидно – хоть сейчас убьет или предаст на смерть.
Но каждый вечер перед сном, и в камере, и в вагоне, он становился на колени, закрывал глаза и начинал молиться… Молился шепотом, всхлипывая, с неподдельным самозабвением. Молился подолгу, сжимая руки перед грудью так, что белели косточки. А лицо как бы разжималось, розовело, становилось подетски беззащитным, доверчивым, даже красивым. После молитвы он уже ни с кем не разговаривал, заползал в свою щель. По ночам иногда кричал во сне пронзительно: «Ой, не буду, не буду! Ой, не убивайте, паночку, ой, не убивайте!»
Алик и Коля вскоре начали «проверять» вещи своих соседей. И тогда широкий, как медведь, Герасим, хваставший, что имел трех Георгиев, как самый геройский пластунразведчик, Иващук – задира и матерщинник, уверявший, что «ничого и никого не боявси», жадный Стась, бережно паковавший любую тряпку, подбиравший все крошки, и спокойный задумчивый Петро Семенович, и плечистый Иван и двое долговязых полещуков – настоящих бендеровцев, и молчаливый высокомерный инженер из Варшавы – все покорились безропотно двум мальчишкам, которые их начали «курочить» – грабить. Впрочем, у инженера нечего было взять, он так же, как и мы, вояки, путешествовал без багажа.
Иващук поначалу попытался было возразить:
– Это же мой мешок… чего ты до него лезешь… ты туда ничего не клав.
Алик коротко ткнул его в кадык:
– Не дыши, падло.
И пока тот прокашливался, утирая слезы, Алик и малолетка деловито потрошили другие мешки и чемоданы, а Коля почти ласково объяснял:
– Вы, мужики, имейте понятие. Нам же это положено… А вы зато вместе с людями покушаете и покурите. Это ж только кто падло, кто гад ползучий зажимает такие вантажи, ну, то есть, кустюмы, рубашечки-бобочки, когда за их можно иметь и хлебушка, и табачку. Ну на што тебе в лагере эта лепеха, то есть пиджак. Все равно ж отнимуть. А ты еще с голоду поплывешь доходягой, а тут пульнешь лепеху за костылик, за хлебушко. И жить можно. А там начальничек и оденет, и обует. Святая правда, в лагере голый не будешь.
Когда я сверху услышал возню и спросил, что там происходит, Федя-Нос доверительно улыбнулся:
– Это их личные дела. Вы не мешайтесь, майор. Верьте мне, не надо. Я уж двадцать лет по тюрьмам и лагерям… Хотите живым быть, так думайте только за себя, ну там еще за партнера, за кореша можно. А эти сидорполикарпычи вам кто? Они б вас самого без соли схавали. Я этих гадов знаю. За тряпку убьют человека, за кусок сала душу вытянут. Вот вы, фронтовики, вояки, а разве они вас жалели, что вы голодаете и ничего кроме шинелек не имеете?
Капитан и Петя-Володя поддержали.
– Правильно, что ты их жалеть будешь, кулаков, буржев. Ты, майор, не лезь. Вот мы солдаты, ну еще Герман Иванович, как хороший русский человек, и твой кореш – мы одна компания. А эти же вправду волки. Ты смотри, какие у них сидоры, полные, сухари и сало, так они разве когда поделились. А это свои ребята, они по-советски, по-честному все поделят.
– Вот это правильно, точно. – Федя-Нос еще долго объяснял, как благородны и бескорыстны воровские нравы. – Мы не зажимаем, не закачиваем харчей, если рядом голодный. Пока есть – рубай-хавай. А завтра – даст Бог день, даст и пищу. И барахла не жалеем, как барыги. Хоть какой там костюм – бостон или пальто-коверкот, пойдет за буханку хлеба, за жменю махорки.
Герман Иванович, получая в Бресте передачи, всегда угощал нас. Теперь он шептал мне:
– А знаете, ведь это даже справедливо. Эти бендеровцы и полицаи нас с вами зарезали бы, если бы только могли. А уж поделиться с голодным – никогда. Я их знаю, всю жизнь прожил рядом. Они – страшная публика. Жадные, скупые, русских и поляков ненавидят, а уж про евреев и говорить нечего, они их убивали и продавали – первые помощники немцам были. И советская власть им, как черту ладан…
Снизу доносились подавленные вздохи и слезливый шепот:
– Ой, Алик, миленький, Коля, послухайте, это ж последняя пара кальсон, они латаные… Ой, не забирайте хоть этот кусочек. Мне ж дохтур велел, я без сала помру…
Петя-Володя и Федя-Нос лежали, свесив головы в проем нар. Федя изредка командовал, а Володька торжествующе хихикал и оглашал «сводки с комментариями».
– Сала два, нет, три куска – кил на шесть потянет… От, Герасим, хрен восемь на семь… Сухарики белые!… Это хорошо в зубах поковырять сухариком… Ах ты бендера сучья, жалился, ему пайки мало, а какие сухари зажал… прохаря хромовые! Ах ты полицейская морда, в лагерь, как на парад ехает… Сахарок, сахарок!… Кила два будет… Ай да пан Иващук, а еще косил под доходягу!…
Алик и Коля передавали наверх трофеи. Федя-Нос этаким хлебосольным барином одаривал нас всех, быстро кромсал сало, отсыпал сахар – и мы ели. Было стыдно до тошноты. Но разве лучше, если все сожрут сами блатняки? А те чего прятали? Зачем скулили, прибеднялись? И как за них заступаться, если они трусливо, безропотно уступают? Голод, ослабленный было духотой, жаждой, подавляемый сознанием – до завтра, до новой пайки ждать нечего, при виде розоватого сала и рыжих пшеничных сухарей начинал больно саднить в животе, душить, сжимать гортань, рот…
И я впивался в кусок сала, подаренный вором, впивался зубами, губами, языком. Приказывал себе не спешить, откусывать мельче, длить блаженство. И сухарь сначала облизывал, обсасывал, пока не станет мягче, и обгрызал осторожно, чтоб не терять крошек.
Снизу в проеме широкое, плоское лицо Герасима, мокрое от пота и слез, грязно-седая щетина побелела.
– Люди добрые, дайте ж и мне хоть кусочек сала покуштовать.
Петя-Володя насмешливо поучал.
– Что ж ты, георгиевский кавалер, фитьфебель, такое ховал. Вот сам от себя и сховал.
Это страшно трудно – оторвать кусок от чужого ворованного сала и бросить владельцу. Страшно трудно. Но отрываю и даю. И Герман Иванович отрывает и дает. Герасим бормочет – спасибоньки, спасибоньки и смотрит на нас колюче-ненавидяще. А на ФедюНоса, который только щелкает его несильно по низкому лбу под седым ежиком, таращится подобострастно. Федя командует:
– Исчезни, Сидор Поликарпович. Не порть людям аппетит. А ты, майор, понимай: хай он подохнет сегодня, а мы завтра. Вот это значит жизнь.
До Горького мы ехали почти неделю. Подолгу стояли где-то возле Москвы и в самой Москве.
Наверху мы впятером жили просторно. Герман Иванович прилежно «тискал» сентиментальные романы. Иногда я сменял его, рассказывая эпизоды из русской истории или приключения Шерлока Холмса и патера Брауна.
Внизу на скамьях и под скамьями теснились человек десять, а то и двенадцать. Количество менялось. Одних уводили, других приводили. Конвоиры иногда пересаживали арестантов в другие камеры. Выводили на оправку, а потом по ошибке загоняли к соседям либо вдруг «жалели» – вот ты и ты, давай, выходи, подыши. Делалось это для того, чтобы Алик, Коля и малолетка и их коллеги в других купе могли спокойно «проверять» вещи. Когда они просили: «Начальничек, оправиться», их пускали вне всякой очереди, и они забирали с собой добытые из чужих чемоданов брюки, пиджаки, белье и возвращались с хлебом, воблой, махоркой. Объясняли: вот конвоиры по-человечески пожалели и выменяли на станции. Но хлеб был точно такой же, как те пайки, которые мы получали по утрам, не взвешенные, разнокалиберные. И вобла была такая же, как нам выдавали после Москвы.
Начальник конвоя, румяный розовомордый лейтенант в скрипучих сапогах, похаживал по коридору. Он распоряжался уверенным баском и время от времени приговаривал, наслаждаясь своим голосом и остроумием: «Я научу вас свободу любить!»
В одном или двух купе ехали женщины. Когда «воровайки» начали «проверять» и «курочить» спутниц, среди них нашлись голосистые бабы, матерившиеся пронзительными базарными голосами:
– Грабют… конвой, гады, чего смотрите? Мы жалиться будем. Грабют, сучки. Ты не лезь мне в глаза – это мои сухари, тебе не дам. Убью суку, а не дам ни крохи…
Коля яростно честил гадюк, фашисток, зажимал. Он и еще несколько таких же горластых из соседних камер заступались за своих подруг.
Конвоиры, гремя ключами, вытаскивали кого-то сначала из одного купе, потом из другого.
Женский голос умоляюще-визгливо:
– Ой, начальничек, ой, миленький, то не я, ей-богу, не я, чтоб мне деток моих не видеть… Ой, не бейте.
Жирный голос лейтенанта:
– Я научу вас свободу любить.
В другом конце скулил гнусавый мальчишка:
– За что меня, за что меня? Гражданин начальник, я ж ничего не брал. Гражданин начальник… ой, не бейте, ой, не буду… ой, ребра сломал… Ой, ой, ой! – Крик взвивался, захлебывался…
Голос лейтенанта лениво, привычно.
– Не нравится, падло? Я научу вас свободу любить.
Из всех купе разноголосо кричали:
– Не бейте мальчишку, гады. Пожалейте баб, палачи. Это беззаконие… Жандармы долбаные… Так его, паршивца, дай ему жизни, начальничек!… Под охраной грабют. Нажрали морды, паразиты!… Не смейте бить, мерзавцы… Сталину писать будем… Отбей-ка ему потроха, чтоб не воровал больше.
Орали и в нашем купе. Громче всех Алик и Колька, исступленно матерясь. Но тут и я был с ними солидарен, конвойные избивали беззащитных. Кричал что-то вроде:
– Вы кто, советские люди или жандармы? Вы позорите свои мундиры! Не смейте бить!
Конвойные бегали по проходу, колотя ключами по решеткам камер.
– Тихо!… Молчать!… Свяжем… никого в уборную не пустим… Кто орет – в наручники… Вашу мать!., мать!., мать!…
Лейтенант прохаживался неторопливо. Поезд шел полным ходом. Крики его не пугали:
– Кто еще голос подаст – в наручники. И до конца без туалета. Делай под себя, и пусть другие радуются. Я научу вас свободу любить…
Наконец приехали.
– Давай выходи, пулей вылетай! Не копаться! Шаг в сторону – считаю побег. Огонь без предупреждения. Выходи и садись! Не разговаривай! Сразу садись! Не оборачивайся! Не зыркай по сторонам! Гляди под ноги!…
Выходим из вагона и тут же, между рельсами, садимся плотной кучей прямо на землю.
Мы у самого вокзала. В нескольких шагах перрон. Там – свободные люди. Слышны голоса – женские, детские, смех. Вольные люди смеются. Они приезжают, уезжают. Идут и едут, куда хотят.
– Не сидеть на мешках! Не торчи! Садись рядом! Не гляди! Жмись до кучи!
Это негромко покрикивают наши вагонные конвоиры. Новые тюремные еще только принимают этап. Они стоят в стороне, тыловые солдаты в мятых, второго срока гимнастерках в пыльных кирзовых сапогах. Нас привезли франты, которые поглядывают на них свысока.
Несколько овчарок нервно зевают. Солдаты курят, равнодушно разглядывая нас.
После всех из вагона выводят троих штрафных… Среди них Алик. Его накануне перевели в другую камеру. Герман слышал ночью, что ему конвоиры даже водку дали в обмен на роскошные сапоги. Но утром, на перекличке, перед прибытием поезда он забыл свою новую анкету.
Федя-Нос объяснял: «Это значит, конвою плюс, что расколол. А тюремным вертухам, которые выпустили, обратно минус. Если тот сменщик уже на волю или в другой лагерь, а там его, как малосрочного расконвоировали и он когти оторвал, им срока дать могут…»
Алика провели в наручниках. На щеке плохо замытые ссадины, рубашка разорвана, глаза такие же пустые. Его и еще двоих в наручниках сажают отдельно, поближе к собакам.
Начальник нового конвоя – плюгавый, чернявый лейтенант. Китель, перетянутый ремнем, топорщится, как балетная пачка. Он и его старшина, тоже низенький, квадратный, с рыже-серенькими усиками под глянцевым облупленным розовым носом, пересчитывали нас и перекладывали папки наших «дел» в брезентовые мешки.
В десяти шагах поднимается высокий перрон. Мутно-красная кирпичная стенка. Сверху щербатый, серый асфальт. Бегают мальчики в трусах и грязных рубашках. Двое пьяных – один постарше в солдатской гимнастерке, другой, помоложе, в синей майке – смотрят на нас. Белобрысый в майке запевает: «Далеко, в стране сибирской…»
Один из конвоиров забирается на перрон. Покрикивает на него:
– Гражданин, пройдите. Тот куражится:
– А ты кто? Я вольный гражданин. Я за родину воевал. Я тебя в рот долбал…
В нашей куче довольные смешки.
На перроне подальше сидят несколько темнолицых баб в серо-белых пыльных платках. У них такие же голодные, тусклые глаза, как у всех, кто рядом со мной.
Подковылял на костылях одноногий, тощий, обглоданный, в куцей шинели нараспах, гимнастерка засалена, поблескивают медали. Смотрит на нас со злым любопытством:
– Власовцы? Мы кровь проливали, а вы, гады… вашу мать, фрицам служили… Вешать всех!
Конвоир к нему:
– Пройдите, гражданин. Не положено. Две молодые женщины. Одна высокая, голенастая, в пестром платке до глаз. Серая холщовая куртка широка, с чужого плеча. Чулки винтом. Разбитые мужские башмаки. Вторая поменьше, простоволосая, светло-русая, блузку распирают большие груди, на загорелых ногах голубые носки и детские синие тапочки. Высокая крикнула:
– Мальчики, а фронтовики тут есть?
– Есть, есть, – отозвалось несколько голосов. Громче всех мы с капитаном. Мы и приметнее других – офицерские шинели, оба высокие и даже сидя торчим выше общей кучи.
Теперь на перроне уже двое конвоиров. Они наступают на женщин, впрочем, без особого рвения: «Проходите, гражданочки. Проходите. Не положено».
Те уходят, но через несколько минут возвращаются. У каждой в руках кульки. Огурцы. Лук. Сайки.
– Эй, мальчики, фронтовики, держите! Ты, длинный, черномазенький, лови! А это тебе, хорошенький, беленький. Кушайте, мальчики…
Они бросают метко, прямо в руки капитану и мне. Конвоиры кричат уже громче, тревожнее:
– Отойди, не положено! Отойди, не кидать!
Сзади вонючий голос вагонного лейтенанта:
– Эта-а что такое? За это – под суд, за это стрелять можно. Я научу вас свободу любить!
Новый лейтенант кричит хлипким, мокрым дискантом:
– Ка-анвой! Оружие к бою. Очистить от посторонних! Кто брал передачу – отдать.
Женщины бросают сразу все, что у них осталось, в общую кучу.
На перроне смеются. Долговязая кричит гулко, низким голосом:
– Чего собачитесь, товарищи офицеры? Что вам жалко, что голодным кусок хлеба подают? Вам с этого не убудет. Не от вас брали!
Вторая раскраснелась, выкрикивает со слезой:
– Они с фронту. А вы тут с кем воевали? Морды наели! Вот сами попадете в тюрьму, наплачетесь!
Оба пьяных и одноногий, только что материвший власовцев, сочувствуют:
– Кого стрелять хотишь? Баб стрелять? За милостыню стрелять? Как немцы делали! А ну, стрельни, гад! Я тебя костылем долбану, автомат не поможет! Я Варшаву брал… твою мать!
На крик сбегаются мальчишки. Подходят еще и еще люди. Впереди двое: он – высокий, плечистый, в офицерском кителе без погон, сверкают ордена и медали, надраены сапоги; она – пониже, розовая, с пунцовыми губками, белокурые волосы до плеч, цветастое платье, тонкие белые ноги и туфли на копытах. Он глядит на нас брезгливо, она – удивленно, испуганно.
На перрон взобрались еще несколько конвоиров, теснят внезапно возникшую толчею:
– Граждане, пройдите, граждане, воспрещено.
Свистки. Лают собаки. Оба конвойных лейтенанта переругиваются между собой. Оказывается, наш вагон подали неправильно. Не на тот путь. Они озабочены этим больше, чем нами.
Торопливо жую огурец и липкую, сладковатую сайку. Как прекрасны эти женщины! Только бы не забыть их. В горле застревает не то ком теста, не то слезное умиление.
Сердито лают собаки. Орет пьяный. Гудят голоса. Ближние конвоиры командуют хрипло:
– Не выглядывай! Прижмись в кучу! Не разговаривать!
Наверху, под темным перекрытием перрона, стальная ферма – пологий сегмент. Синевато-серый переплет в рыжих пятнах ржавчины: посредине, у самой вершины, венок из пожухлых еловых веток вокруг черно-белого портрета – видны усы, погоны, звезды, ордена. Ниже – полоса выцветшего розового кумача. Белесые буквы: «Спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь!»
Часть пятая. ГДЕ ВЕЧНО ПЛЯШУТ И ПОЮТ
Глава двадцать шестая. Сухобезводная. Унжлаг
«Где вечно пляшут и поют…» Так бывалые воры говорили о лагерях. После долгих месяцев тюрем, теплушек и столыпинских вагонов лагерь представлялся обетованной землей.
Еще в Бресте стало известно: этап направляют на станцию Сухобезводная Горьковской области в Унжлаг. В бане медсестра, заключенная, щекастая, с перманентом, из «приблатненных» бытовичек, говорила доверительно:
– Это тебе повезло. Старый лагерь. Значит, порядок. Голода не будет. А там еще и посылочки, и ларек… Кто с головой – как на курорте жить может.
Были дни и часы, когда о лагере я мечтал неотступно, почти так же напряженно, как на фронте мечтал о победе, о мире.
В Горьком нас вели с вокзала в тюрьму пешим строем. Теплый сентябрьский день. Ободренный добрыми женщинами на вокзале, их вкуснейшим подаянием, шагая в строю грязных, мятых шинелей, истертых пальто, ватников и всяческой рвани, я шел почти что весело, радуясь воздуху, солнцу, движению.
Вышли к реке: большой мост – Ока. Слева – огромный светлый простор Волги. Я узнавал места, знакомые только по книгам. Шепот рядом и сзади:
Еще в Бресте стало известно: этап направляют на станцию Сухобезводная Горьковской области в Унжлаг. В бане медсестра, заключенная, щекастая, с перманентом, из «приблатненных» бытовичек, говорила доверительно:
– Это тебе повезло. Старый лагерь. Значит, порядок. Голода не будет. А там еще и посылочки, и ларек… Кто с головой – как на курорте жить может.
Были дни и часы, когда о лагере я мечтал неотступно, почти так же напряженно, как на фронте мечтал о победе, о мире.
В Горьком нас вели с вокзала в тюрьму пешим строем. Теплый сентябрьский день. Ободренный добрыми женщинами на вокзале, их вкуснейшим подаянием, шагая в строю грязных, мятых шинелей, истертых пальто, ватников и всяческой рвани, я шел почти что весело, радуясь воздуху, солнцу, движению.
Вышли к реке: большой мост – Ока. Слева – огромный светлый простор Волги. Я узнавал места, знакомые только по книгам. Шепот рядом и сзади: