У тебя тут кто кореши есть? Один только? Как звать? Костюхин. Он где, маляром в зоне? А что за мужик? Свой?… Партийный был? В плен попал раненый?… И подался в шпиенскую школу, чтобы к своим перейти? И ты ему веришь?… Ага, он в кадете сидел? В Штутхофе? Знаю, слыхал, Это вроде Бухенвальда… смертный кадет? И он еще не сужденный, как ты? Ну что ж, разберутся… Говоришь, он патриот, свой… Могет быть. Но я тебе как фронтовик фронтовику скажу: ты здесь ушами не хлопай, никому не верь. Один кореш – ладно. А кто к тебе еще будет клеиться, не верь, приди ко мне, я тебе за каждого скажу, чем кто дышит… Вот повар – моряк, говорит, что капитан, но я знаю – свистит, он в мичмана еще не вышел. Этот за убийство и грабеж. Он всех нас, кто по 58-й, ненавидит. Вот он – стукач, наседка и гад… Его остерегайся… Хлеборезка Клавдия, она с Москвы, артистка, у нее 10-й пункт за анекдоты. Баба интересная и самостоятельная, живет с комендантом. Она тоже ходит к оперу. Она интеллигентка, хитрая. Ты стерегись ее, ты тоже москвич. Начнете туда-сюда… Если она сама не стукнет, так ее муж – он ревнивый. Что стукнут? А что схочет. Он такого придумает, что тебе и не снилось. Он комендант из зэка, старый лагерник еще с довойны; семь восьмых… Не знаешь, что это такое? Эх ты, оленьолень, тебе еще учиться надо. Семь восьмых – значит указ от 7 августа, хищение государственной собственности. Вышка или червонец – меньше не положено, а он был начальник всех вагонов-ресторанов, не помню, на какой дороге. Туда-сюда насобирал миллион; дачи свои имел и в Крыму и в Сочах; свой вагон, своя машина, три жены в разных городах… Это, брат, мужик такой, что мы с тобой только в кино видали. Его стерегись… его сам кум уважает, потому его знает начальник всего оперчекистского управления лагеря… Понимаешь, какие пироги… Ну есть еще кой-кто и в бухгалтерии, и с дневальных, потом художник Алексей из Ленинграда, хлебные карточки рисовал. Вышку имел, так он очень сильно испуганный. Он в блокаде еще опух. На следствии ему приложили. Потом три месяца в смертной камере сидел. Каждую ночь ждал… Ну он тогда напугался так, на всю жизнь, и теперь что ему кум скажет, то и подпишет. Он так не вредный, но с перепугу себя самого заложит.
   Вот видишь, я тебе все объяснил… Как фронтовик фронтовику… Ты меня держись, не проиграешь. Бери, закуривай, это табачак классный, тут один баптист-западник продает, рубль стакан. Они, баптисты, сами не курят, а табак им шлют посылками специально на продажу… Вот, скажи, где буржуазные души…
   Схочешь вне очереди побаниться, приходи, я тебе и белье подберу первого срока, и мыло дам с походом, как фронтовик фронтовику. У меня и газетка есть, из КВЧ беру, я ж не в бараке живу, а в кабинке при бане. Заходи, чифирком угощу.
   Он говорит, говорит, почти беспрерывно. Спрашивая, нетерпеливо слушает, спешит перебить и опять говорит сам… Глаза маленькие, серенькие, остренькие, смотрят пристально, пытливо и просяще, все время ловят встречный взгляд…
   Зачем ему такая откровенность? Что это, особый хитрый прием? Грубоватая провокация?
   А может быть, ему просто хочется хоть кому-нибудь открыться, может быть, ему приятно помогать, покровительствовать без недоброго расчета? Либо думает: все-таки майор, москвич, пока не осужденный, вдруг выпустят – и там, на воле будет влиятельный приятель?
   И с явным удовольствием повторяет: «Как фронтовик фронтовику».
   Розовый, круглолицый, лысеющий с висков; тонкие усики над пухлым ртом; опрятный бушлат на вате, перешитый из шинели, стеганые бахилы в сверкающих калошах… Приветлив, но держится самоуверенно. Говор певучий, южный… Поблескивают золотые зубы.
   – Или я не вижу, с кем говору? Рыбак рыбака видит здалека. Вы москвич? Но простите, на личность или кавказский, или с наших… Ах, фун киевер йидн… У меня двоюродная сестра замужем в Киеве… У нее муж бухгалтер в большом тресте…
   Я тоже был на фронте. Третий украинский при штабе стрелкового корпуса… Может, слышали, генерал-лейтенант Сиволапов, геройский генерал, чтоб я столько лет жил, сколько у него орденов и медалей… Работал, конечно, по специальности. Я мастер высшего класса. До войны в отеле «Интурист» работал, так верите, жил так, чтоб мои дети и внуки так жили, как я жил. Своя дачка, может, слышали, на Большом Фонтане, на двенадцатом. Жена имела и манто, и шляпки, и жили, как говорится, так, что икра пусть будет черной, но чтоб хлеб, таки-да белый.
   Вы Одессу знаете? Когда были? В 34-м… Ой, так вы ее не узнаете… Красавица была и еще красивее стала… Правда, конечно, разрушили немцы и эти мамалыжники… Но Одесса, это же город на весь мир… Как говорится, Одесса – мама, а Бухарест – помойная яма…
   Чего я здесь? Ой, лучше вам не спрашивать, а мне не споминать. Как говорится, знал бы где упасть, так постелил бы мягкое, а я говорю, так и не падал бы совсем… Ну были в Румынии. Там же такая спекуляция – кошмар, там все эти бояры и домны и домнишары, чтоб они посдыхали, все продают, все покупают, хуже, чем при нэпе… У моего генерала адъютант, капитан Алеша, красивый такой из себя, блондин, с Куйбышева, или с Кирова, или с Молотова, не помню, с какого вождя, он завел себе одну домнишару, боярскую бабу, потом другую, третью, и ему, конечно, нужно что-то иметь и в кармане, и на столе, и не знаю, где еще. А мне он говорит: нужно сделать для генерала. «Ты ж, одессит, Мишка!» Это, может, слышали, песня такая, а зовут меня вообще Сема – Семен Израилевич. Ну, сходи до тех румын… Имеем трофеи, берем леи. Я и ходил. Чтоб я так жил, если я имел от этого что-нибудь, кроме цоресов… Но Алеша говорит: нужно для генерала, и за это тебя демобилизуем досрочно. И я ходил от него до румынов, от румынов до него… И таки взял меня комендантский патруль у румын, в ихнем шалмане. Взял, но я был чистый, как стеклышко, при мне, как говорится, ничего трефного, только трое часиков… И румыны все, дай Бог им здоровья, говорят: мы его не знаем, видим в первый раз, чего хотел, не понимаем, думаем, хотел что-то купить… А я говорю: хотел купить себе часы… Почему трое часиков? Очень просто: для себя, для жены и для друга. Спросите, говорю, у капитана Алеши, он же знает, кто я такой. Они делают обыск у меня на квартире и находят нажитого, как у всех. Может, раньше немножко больше было, так я, слава Богу, случайно уже отослал домой… Но Алеша этот, чтоб он сдох, как собака, пришел до меня в КПЗ, говорит: «Сема, держись, и ничего тебе не будет, генерал за тебя знает, он, как отец, и благодарность имеет за твою работу, а ты имеешь заслуги, ты же раненый – это меня на Буге еще угодило с миномета – и награжденный, так что ни о чем не беспокойся и не путай никого, и тебе ничего не будет».
   Что же вы думаете, я верю этому босяку за его голубые глазки – насрать бы в эти глазки – и держусь за свои часики… Мне приводят на очную ставку одну румынскую сволочь, которая колется и говорит, что я продавал ему трофейную кожу и имел с него золото, а я смотрю на него обратно же голубыми глазами и говорю: никогда не видел, ничего не знаю, врет румынский фашист. Следователь мне потом прямо нахально передает привет от капитана, и я держусь, и в трибунал меня не тянут… Но вдруг – здрасьте, я ваша тетя! – новый следователь в очках, мотает новое дело – сношение с иностранцами, подозрение в измене родине. Я, как говорится, горю синим огнем, не сплю, теряю за неделю, наверно, десять кил. От моего Алеши, чтоб он сдох, ни слова, ни полслова, Потом опять же вдруг – заканчивают следствие и уже говорят: за самовольную отлучку и сношение с иностранцами без измены родине. Никакого трибунала. Пускают по ОСО, везут сюда в лагерь и здесь я расписываюсь – получите срок и можете говорить спасибо: пять лет без статьи, а только буквы: СОЭ – социально опасный элемент. Кто опасный? Кто элемент? Я же при советской власти вырос, я от нее только жизнь имел и какую жизнь, чтоб мои дети и внуки такую имели! Я кровь проливал и я социально опасный.
   Ну здесь, в лагере, я живу приличнее других. Имею специальность и голову имею. Брою все начальство и стригу так, как их в Москве не постригут, и женам ихним перманент и холодную завивку, и все это, имейте в виду, за спасибо, хорошо, если кто закурить даст…
   Но я, между прочим, от них не нуждаюсь, умею жить, как говорится, организм просит свое… Я же должен каждый этап встречать, всех стричь, мужикам еще и головы и бороды, а бабам только под мышками и на передке. Так я их вижу, как говорится, в полной натуре, и ведь я же не голодный, не доходяга, организм, как говорится, в порядке, на все сто… Ну я и пригляжу себе ту, другую… Не нахальничаю, не обещаю сорок бочек, но что говорю, то даю. На тебе, цыпочка, хлеба, кашки от пуза, если куришь – табачку, одеколончиком брызгайся, пудру имею, конфетки есть… Кушай, сколько хочешь, и с собой дам, я не скупой, особенно, если красивенькая. И мне удовольствие, и ей не вредно… Я мужчина чистый, вежливый, аккуратный. У меня знаете какие бывали? Жена Тухачевского! Правда, чтоб не врать, у нас тут в лагере есть аж четыре жены Тухачевского. Кто знает, которая настоящая? Но та, что у мине была, дамочка экстра-класс. И секретарша Косарева была, царь-баба, и такая партейная! Была даже одна настоящая графиня с Польши…
   Так что пусть говорят: транзитниктранзитчик. Я не обижаюсь. Мне ихняя самостоятельность до лампочки… У них тот называется самостоятельный, кто имеет одну постоянную лагерную жену. Ну и что? Все время трусись, кто стукнет или надзор сам закнацает, и заметут в кандей – в трюм [34], значит, – а потом на другой лагпункт. Опять, значит, разлука, опять мучайся… А пока не замели, так она с тебя все жилы тянет, а ты на нее вкалывай; или с другим крутит, а ты хоть подохни с ревности, но сказать не можешь – опять погоришь. Нет, уже лучше транзитом. И организму сладко, и душе легко… Как говорится, сегодня здесь, а завтра там, не скучай ни ты, ни я…
   И почти не меняя интонации.
   – Ой, у вас тут книжки… Сразу видно культурность. Я тоже любитель читать, обожаю нашу советскую литературу – Горький, Куприн, Эренбург. Это же, как говорится, классика… И газеты вы з дому получаете?… Ну что вы скажете за этого Черчиля? Читали, какую речу загнул? Ой, не говорите, что это старый враг. Он же был наш союзник, кореш и все-таки, как говорится, он имеет копф на голове… Так вы думаете, что нам не надо бояться? Такие вы уверенные?… Говорите прямо так, как в газете пишут, сразу видно культурность…
   И опять так же без перемены интонации.
   – А вы молоко где покупаете? В хлеборезке? А что скажете за разные цены? Вы по какой, по первой цене берете или по второй?
   Это был вопрос не менее важный, чем о Черчилле. Лагерная хлеборезка служила по совместительству и торговой точкой. Заключенные могли купить молоко, картошку, морковь, табак, которые сдавали на комиссию колхозники или семейные охранники, имевшие свои хозяйства. Жена местного «кума» имела корову и тоже продавала молоко заключенным через хлеборезку. Но всегда по более высокой цене: по 10 рублей литр, когда у других было по 8, и по 12, когда у других по 10. Установился такой порядок: пока не продано ее молоко, не продают более дешевого. Хлеборез ходил к более «богатым» заключенным и просил выручить. Нас было несколько таких лагерных «богачей», получавших деньги от родных, и мы по очереди выручали…
   Семен глядел неотвратимо ласково.
   – Ну вам хорошо, что вы имеете эти два рубля и можете покупать по первой цене, а что другие люди говорят?
   Коротко и непечатно характеризую отношение к лагерной трепне.
   – Ой, вы, как говорится, еще имеете гордость… Чтоб вы были так здоровы. Может, дадите почитать хорошую книжечку за любовь или за геройство? А это московские папиросы? Спасибочки… И от конфетки не откажусь. Правильно живете, сразу видно, есть копф на голове.
   Он заходил в корпус, где я работал медбратом; любопытствовал, нельзя ли разжиться спиртиком, ампулой морфия, кофеинчиком… Ни спирта, ни лекарств я ему не давал, глядя изумленно: разве можно такое без рецепта, у меня и ключа от аптеки нет, но каждый раз угощал папиросами, конфетами и на все вопросы о Черчилле, об атомной бомбе, о плохой жизни в колхозах отвечал цитатами из газет.
   Он слушал, хитро щурился, улыбался еще слаже.
   – Ой, у вас-таки, как говорится, есть копф на голове. Что значит культура.
   Один раз пришел таинственный.
   – Имею говорить – между нами. Как узнал вас с наилучшей стороны. Я, знаете ли, брою все начальство и опера тоже брою. Он, конечно, фонька, но не вредный, простой, справедливый для хорошего человека… Я ему как-то говорил за вас, какой вы культурный и политически подкованный… Так вот он просит – но это между нами, сами понимаете, – чтобы вы написали для него доклад за международное положение на сегодняшний день. Вот бумага… Тетрадочка, чтоб как раз на тетрадочку и чтоб разборчивым почерком. Ну, такой доклад, знаете, для партейной школы. И еще к нему вопросики, штук десять, чтоб, значит, школяры знали, чего надо спрашивать; ну, еще ответы, конечно… Все вместе на тетрадочку и разборчиво.
   Доклад я написал. Семен неделю спустя так же таинственно говорил:
   – Они довольны; даже сказали «очень хорошо». И вот что я для вас имею: я случайно узнал – обратно же строго между нами, – ктото стукнул. – Знаете, тут всякие люди есть… что вы с этой санитаркой-немочкой, как говорится, имеете интимность. Так вот, я как друг имею сообщить: сегодня ночью будьте бдительные, я чисто случайно узнал. Надзор и начальник по режиму будут делать экстрапроверку по корпусам… Я надеюсь, что вы, как культурный человек, никому, что это я вам за такое сказал.
   Потом он еще раза два заказывал мне доклады о международном положении и несколько раз предупреждал о ночных проверках.
   Моя подруга Эдит, отбывшая уже к тому времени восемь лет из десяти – она была женой секретаря райкома немецкого района на Одесщине, – говорила: «Этот Семен-транзитчик из хитрых стукачей… Он стучит не на всех подряд, а думает, выбирает. Он хочет и вашим, и нашим. Ты с ним не ссорься, но и не пускай в корешки. Путь будет kein Feind, kein Freund, а просто Bekannter. [35]Нам нужно, чтоб он был за нас, а не против».
   Так мы и поступали.
 

Глава двадцать девятая. В «больничке»…

   Лагерная больница. Корпус «уха-горла-носа и глазной» – длинный бревенчатый барак на высокой подклети. Широкий желто-серый коридор, по обе стороны белыми полосами застекленные двери и мутно-белесые прямоугольные пятна с черными квадратами внизу – печи.
   В большой двухоконной палате «Ухо-горло-носовая мужская» 14 коек, между ними тумбочки. Я лежу справа вторым от стены. Рядом со мной у теплой коридорной стенки старик Ян. Он сидит на постели, поджав ноги, шьет. Изредка поглядывает светло-голубыми ясными глазами, по-детски, по-щенячьи чистыми и добрыми: не нужен ли кому? Он почти совсем не слышит.
   Густые волосы, соль с перцем, не стрижены. Ему это можно – старый лагерник, с тридцать седьмого года; к тому же инвалид, законный житель больницы и отличный портной, обшивает все начальство. Он – чех. Еще в ту войну был военнопленным в Житомире. Женился и остался там. Осужден на 10 лет: «шпионаж». Барабанные перепонки повредили ему на следствии. Потом не раз простуживался на лесоповале. Оба уха аккуратно заткнуты ватой. Он умеет читать по губам.
   – Только ты по малоу говорь, по малоу, не спешно, я буду розуметь.
   С другой стороны Сережа Романов – гнойное воспаление среднего уха. Он москвич, сын рабочего, из школы ушел на фронт, был рядовым в разведроте. Летом 42-го года двое солдат постарше показали ему немецкую листовку с пропуском, может пойдем? Что ни будет, все лучше, чем подохнуть, все равно каюк, накрылась наша армия… Он не согласился, но ответил не сразу, думал. Он знал, что армия частью в окружении, частью панически отступает. Те двое тоже не ушли. Но говорили не только с ним. Узнали об этих разговорах в особом отделе. Арестовали Сережу уже в конце войны и дали ему 10 лет по статье 58 п. 1б – «военная измена родине», но через 17-ю, то есть «неосуществленное намерение».
   Он и в лагере оставался еще совсем мальчишкой, лупоглазый, неровно стриженная, шишковатая голова. Мы с ним «вместе кушали» – основа арестантской дружбы.
   Когда темнело – в палате не было лампочек, а в коридорах светились еле-еле, и оттуда гоняли санитары, чтоб не лазали в женские палаты, не забирались в дежурку и на кухню, – я «тискал романы». Наибольший спрос был обычно на «Трех мушкетеров», «Графа МонтеКристо», Шерлок Холмса, либо на рассказы «из жизни», особенно из жизни воров и легавых. Сережа был главным заказчиком и самым благодарным слушателем. Он называл себя моим адъютантом, повиновался беспрекословно, был трогательно заботлив. Днем следил, чтобы мне не мешали читать и писать. Когда у нас с санитаркой Эдит начался роман, он не раз стоял «на зексе», но никогда ни о чем не спрашивал, никаких подмигивающих шуточек…
   Мои рассуждения на общие философские, политические и моральные темы он выслушивал вежливо, даже задавал вопросы. При этом был похож на школьника, который не хочет обидеть или огорчить учителя и добросовестно старается изображать заинтересованность, подавляя зевоту и недоверие: треплет, мол, то, что положено, но правда ли это – неизвестно, да и, пожалуй, не важно.
   Были в палате еще несколько сравнительно постоянных жильцов, составлявших нашу бражку.
   Старик «иногородний» с Кубани, которого все звали Пасечник, желтоусый, желтоплешивый, говорливый добряк, крестьянин и мастер на все руки.
   – Я и слесарил, и столярил, и печи клал, и на молотарках машинистом работал, и в кузнях, и на мельнице, и где хочешь… Но самое любимое мое дело – пчела… Ох, какой же вона разумный, хороший, солодкий зверь, тая пчела…
   Он часами рассказывал о пчелах, об их нравах, повадках, поразительном уме. Когда я его расспрашивал, он недоверчиво улыбался…
   – Ой, не поверю, чтоб такой образованный человек не знал этого… Про пчел хорошие книжки писаны и журналы есть…
   Пасечник мыкался по лагерям уже давно, «ще с довойны», и явно не хотел вспоминать, как его «оформили». На именных поверках на вопрос: «Статья? срок?» отвечал: «Каэрде [36], десять».
   Пан Леон был скорняком из Западной Белоруссии. Говорить он мог только о том, как и кто богател у них «ув мястечку», какие строили там дома, что росло в садах у его соседей и как хорошо готовит его жена судака по-киевски и «щуку – пардон, но так у нас называют – по-жидовски». Он любил повторять «мы, як интеллигенции люди», охотно слушал романы и был в палате единственным, кто спрашивал меня, что пишут в газетах, но при этом сам помалкивал. Он так же, как и я, был еще не осужден и числился за ОСО.
   Вася, круглолицый, круглоглазый хлопец из деревни на Киевщине, в первые дни разругался со мной. Мы даже чуть не подрались изза какой-то чепухи, то ли из-за места у печки, то ли из-за внеочередного открывания форточки. Тогда он показался жестоко озлобленным, угрюмым, скалился по-волчьи. Потом ему сделали операцию (гайморит): он очень мучился, не мог поднять голову, тихонько хныкал, как ребенок Мы со старым портным были уже ходячие: мы сменяли ему пузырь со льдом, помогали ходить в уборную; я выпросил у дежурной сестры пирамидон. После этого он подружился с нами без слов, без объяснений, но явственно и надежно. Вечерами в темноте мы с ним и с Пасечником иногда тихо пели: «Стоит гора высокая», «Хмеля», «Ой на гори!»… Петь можно было только тихо, чтобы не услышал надзор, и только в те вечера, когда дежурная сестра и дежурный санитар были «свои» и не слишком боялись надзора.
   Вася рассказал мне свою тайну: имя и фамилия у него были не настоящие, придуманные. В плену он назвался Василий Гончаренко.
   – А на правде зовут меня совсем не так. Отец – голова колгоспу [37], мать в сельраде [38]. Братья и сестры партейные. Сам был комсомольцем, сам все знаю.
   В плену он жестоко голодал, потом работал в мастерских, стал «хиви», служил в обозе, после освобождения попал в фильтрационный лагерь, а оттуда в тюрьму.
   – Колы буду живой и выйду на волю, може, и пиду до дому, а може, и нет…
   Рассуждал он просто: родители давно считают его погибшим и горе уже отгоревали; братья и сестры имеют своих детей и, наверное, вовсе о нем забыли. Если отец и мать узнали бы, что он жив, конечно, обрадовались бы, но ненадолго. Потому что ведь осужден как изменник родины. А числиться родителями изменника – это значит набраться столько лиха, что любая радость обернется еще худшим горем.
   Двое баптистов из-под Ровно. Пожилой дядя Нечипор был уже совсем здоров и работал истопником. Молоденький Иосип, самый тихий в нашей палате, худой, бледный, часами лежал, уставившись в потолок. У него гнойное воспаление среднего уха. После операции он поправлялся медленно и терпеливо, лишь изредка поскуливал. Сестры хвалили его за безропотность во время перевязок. Всем, кто с ним заговаривал, он улыбался ласково, растерянно и глуповато. На вопросы отвечал коротко: так… не… не вим… так Господь хоче… За все благодарил: спаси вас Бог.
   Нечипор, вежливый, разговорчивый, общительный, любил рассказывать о чудесах веры: как молитва исцелила смертельно больного, вернула бежавшего мужа, как евангельское слово превратило вора и хулигана в добропорядочного хозяина. По вечерам Нечипор иногда сидел на койке Иосипа либо уводил его в коридор, чтобы не слушать наших «светских» разговоров и песен. Иногда они вдвоем пели тихо, но с явственной гундосой интонацией фисгармонии:
 
Всэ для пиршества готово,
И Христос тебя зовет,
Шо же ты не слышишь зова,
Шо же дух твой робкий ждет.
 
   Каждые две недели я получал посылки и, разумеется, угощал корешей и соседей по палате. Сережа тоже получал посылки и тоже делился. Перепадало от нас и Нечипору, и особенно Иосипу, который был так истощен, что едва ходил.
   Но вот и Нечипор получил большой мешок. В нем сухари, крупы, самодельные сыры, сало и табак-самосад (на продажу, сам он, разумеется, не курил). Он тоже устроил угощение. На кухне корпуса – это была, собственно, не кухня, а раздаточная, но там на плите подогревали пищу, доставляемую из основной кухни – он сварил кулеш, заправил салом, разлил по мискам и сам разнес. В нашу палату он принес четыре миски: Яну-портному, пану Леону, Сереже и мне.
   Мы ели не шибко жирное варево, и я заметил, что у Иосипа миски нет. Он глядел на нас печально, кротко смущенный тем, что не в силах отвести голодный взгляд. Мы с Сережей поделились с ним и пошли на кухню, где Нечипор угощал санитарок.
   – Дядьку Нечипор, спасибо за кулеш. Только, что это вы Иосипа забыли? Вы ж его братом зовете. И он голоднее нас.
   В светло-серых, прозрачных глазах ни искры смущенния. На миг мелькнула сердитая тень. Но говорил, как всегда, приветливо и убежденно.
   – Вы меня угощали и я вас угощу. Як сказано – дайте и вам дастся, воздайте добром за добро… Брата Иосипа я люблю душевно, як брата, як сына… но я всех людей люблю, а на всех у меня угощения не хватит.
   – Так ведь Иосип же голодный, ему нужнее, чем всем. Мы посылки получаем, а он на одной пайке. Он же тонкий, звонкий и прозрачный.
   – То його крестная мука. Испытание! Кого Господь любит, того и испытуе. Он смиренно терпить, и это його заслуга перед Господом…
   Нечипор смотрел все так же светло и говорил все также спокойно, убежденно, ласково. Только в легком дрожании голоса слышится подавленное раздражение.
   Сережка не выдержал. Покраснел и яростно заорал:
   – Ууу, кулак, святая барыга… – и с особым смаком пустил в Христа Господа Бога вашу мать.
   Нечипор молча отвернулся и ушел.
   С тех пор он держался от нас подальше, избегал смотреть. Если же случалось встретиться в начале дня, здоровался тихим, печальным голосом. Он прощал врагов.
   Больные в нашем корпусе, как и в других, делились на лежачих, ходячих и работяг.
   У лежачих и ходячих были только белье и лапти. Работяги щеголяли в штанах, в бушлатах, в бахилах, сапогах ЧТЗ [39].
   Белье у мужчин и женщин было одинаковое – желто-серые сорочки и кальсоны с тесемками. Жирные черные прямоугольные штампы «ГУЛАГ МВД СССР УНЖЛАГ больница №3» мелькали в самых неожиданных местах. Некоторые из женщин и стыдливых мужчин окутывали бедра одеялом или простыней. Женщины подворачивали кальсоны до колен, иные ухитрялись носить свои простынные юбки с известным шиком.
   «Ношение простынь, хождение и стояние в коридоре» было, разумеется, запрещено. Но запрет соблюдали только днем, когда в корпусе работали врачи, постоянно заходили охранники и вольные пациенты. После вечерней поверки все, кто мог двигаться, сбивались к печкам.
   Зима 46-го года была долгой и лютой. В палатах на длинных окнах густо побеленные рамы изнутри поросли многослойными белесыми наростами льда, инея. Морозная ледяная стылость сползала с подоконников, вовсю дышала из жестоко больших, беспощадно белых окон, сочилась из щелей в полу. Жиденькие, байковые, почти дерюжные одеяла не грели. Так же, как тощие матрасы, набитые слежавшимися стружками.
   Наш рай – у горячей известки печных спин и боков; душное тепло прело в углу, где сбивались кучей на сдвинутых койках полтора-два десятка завернутых в одеяла тощих тел, кряхтящих, стонущих, кашляющих, чадящих самосадом. Даже сквозь самый густой и едкий табачный дым пробивались запахи йодоформа, гнойных бинтов, ихтиола и то терпкое зловоние, которое издает арестантское белье, множество раз прожаренное в вошебойках, но стиранное редко, всегда наспех и хранящее во всех швах устойчивую память о кислом, грязном поте и многих поколениях гнид.