Страница:
Саша, закончив расспросы, уверенно сказал:
– Крали опытные шкодники, но из малолеток, только пацан мог пролезть в окошко и только опытный ворюга сработать так, чтоб и занавеска цела, и на столике все аккуратно. У тебя есть знакомые воры – поговори с ними по-хорошему, пусть пощупают малолеток. Если схотят – сразу найдут. А ты, – он строго уставился на Гошу, – давай, пошуруй вокруг майдана, на случай, если уже толкнули. Кто мог вольную лепеху покупать? Придурок, который побогаче, или бесконвойный барыга, чтоб за зону пульнуть. Давай, не тяни резину, если уйдет из лагеря, хрен догоним…
Уже на следующий день соединенными усилиями Гоши и моих блатных приятелей было установлено: какие-то малолетки продавали вольные вантажи поварам. Вечером в час ужина Саша с двумя подручными, Гоша и я пришли в барак придурков – просторный, без вагонок. Железные койки аккуратно застелены, на каждой по две-три подушки, большие тумбочки с висячими замками. Дневальный и несколько жильцов, лежавших на койках, не выразили удивления при виде длинных пастушьих палок и моего белого халата. Саша сразу же пошел к койкам поваров; поднял матрац на одной, на другой – в досках лежали мой пиджак и брюки, тщательно распластанные и прикрытые моим же полотенцем. Он подозвал дневального:
– Чья койка?
– Семена – повара…
– Это видишь?
– Ну вижу, только я ни хрена не знаю, я к ним без касательства…
– Ладно, ладно, только ты теперь видел, что это не мы положили?
– Ну видел.
– Никому с барака не выходить, пока Семен не придет.
Один из Сашиных спутников остался у койки, второй стал у дверей; мы вышли наружу.
– Знаю я этого Семена. Сытый лоб. Бога с себя строит. Доходяг только так мордует. Если кто лишнюю миску баланды закосит – полжизни отнимает. Ну, теперь мы его сделаем.
Гоше и мне передавался его охотничий азарт. Ждать пришлось недолго. Повар – плечистый круглоголовый румяный парень лет тридцати – поздоровался с Сашей покровительственным баском.
– Приветик, пастуший капитан. Ты что, теперь уже и докторов пасешь?
Саша отвечал в том же тоне; спросил, как прошел ужин и еще что-то о кухонных делах. Тот отвечал уверенно, спокойно.
– Ну, бывай, пойду спать. Мне в ночь вставать на закладку…
– Приятных снов… Да, минуточку, хочу еще тебя спросить, вот у лекпома в стационаре позавчера пиджак украли и брюки. Говорят, кто-то из вашего барака покупал или сменял похожие вантажи… Ты не слыхал?
– Нет, мне это без интересу…
– Да ты постой, постой. Может, все-таки припомнишь, а? Может, подскажешь, где спросить?
– А чего я тебе буду подсказывать, если ни хрена не знаю.
В голосе к басовитой уверенности подмешивалось раздражение.
– А если мы найдем краденое в вашем бараке? Что тогда скажешь?
– Ни хрена не скажу. Я вкалываю, бля, по восемнадцать часов у плиты. У меня нет времени, бля, слушать, кто что купил, махнул, толкнул…
– Ну что ж, пошли, пошмонаем вместе. Пиджак мы все признаем, я сам его у доктора видел, интересная лепеха, заграничная. Такой один в зоне.
– А кто нам, бля, шмонать позволит? Ты кто? Опер? Или ордер имеешь? Я, бля, таких правов не имею.
Он пытался говорить уверенно, однако раздражение сменялось растерянностью, звучавшей и в том, как он зачастил блатной приговорочкой «бля». Мы вошли в барак. Увидев обоих охранников, повар заметно сник. Саша сказал жестко:
– В последний раз вот при людях спрашиваю: ты знаешь, кто здесь покупал краденые вещи? Не знаешь, значит будем шмонать! Это чья койка?
– Это не положено. Это, бля, против закона! Без начальства, без надзора шмонать не положено… Не буду.
– Не будешь?! Лады, мы сами управимся. Только стой, куда срываешься? Ты же спать хотел.
Повар двинулся было к двери, но самоохранники и Гоша, едва не дрожавший от яростного нетерпения, обступили его.
– Чего хватаешься? Какие у тебя права, бля? Вы кто, охрана, бля, или кто?
– Твоя койка?
– Ну моя…
– Тут все вещи твои?
– Мои.
– А это что? Тоже твое?
– Этта что?… Не знаю! Тут мой костюм лежал… А теперь, бля, чужие тряпки положили. Узнаю, кто, шкодник, кто, сука, мое взял, а чужое, бля, сунул, удавлю гада!… Так это может ваше (ко мне)?
– Да, украдено позавчера из мой кабины.
– Ну так ты, капитан, теперь у них пошмонай, может, там мой костюмчик, бля, подложенный. Мне чужого не надо, а мое, бля, отдай. Мой костюмчик новенький, получше этой лепехи и шкарят, бля, заношенных. На хрена мне такие вшивые шмотки, я б их и даром, бля, не взял.
Он старался восстановить самоуверенность, нагличал, даже ухмылялся. И я не удержался и ткнул кулаком в его ухмылочку… Он едва шатнулся, но потом картинно упал на разворошенную койку и надрывно взвыл.
– За что бьешь?… За что-оо?
Саша кивнул. Оба пастуха подхватили его с койки.
– Заткнись. Пошли, погуляем.
Они привели его ко мне в кабинку и там начали допрашивать. Саша бил кулаком в живот, в бока, ребром ладони по затылку, его подручные колотили палками по икрам, по заду. Спрашивали, у кого купил.
Сперва он сказал, что какой-то доходяга принес на кухню и он взял не глядя, дал хлеба, каши, махорки… Сразу не говорил правды, потому что испугался, никогда в такие дела раньше не путался…
Саша бил его, брезгливо кривя красивые губы.
– Не стони, падло! Не кричи, сука. За один крик два лишних раза дам. Говори, кто продал, точно говори, бля, не придуривайся!…
Он бил короткими ударами. Закурил и опять бил, не выпуская изо рта папиросы. Гоша тоже норовил ударить. Его оттерли.
– По морде не надо, следов чтоб не было… Повар падал. Его поднимали. Ставили к стенке или сажали на койку. Он закрывал глаза, будто терял сознание, сипло, тяжело дышал… Я сунул ему под нос флакончик нашатыря. Прочихавшись, он поглядел на меня.
– А ты еще доктор называешься… Собаки, за что убиваете?…
Саша ткнул его под ложечку. Он захлебнулся, посинел. Но я не возражал против избиения. Не помешал, хотя били в моей кабинке, у моей койки. Я не призывал к жалости, к человечности и не испытывал жалости. Было мерзостно до тошноты, как при вскрытии грязного трупа, и вместе с тем чудовищно любопытно: «Так вот как это бывает! Вот он, допрос третьей степени».
Наглый придурок, ежедневно колотивший и кухонную прислугу, и беззащитных доходяг, был отвратителен. Однако с каждым ударом нарастало и недоброе чувство к Саше, к его нарочито бесстрастному, почти веселому палачеству. Он и его помощники били расчетливо, хладнокровно и только напускали на себя злость, чтоб распалиться. И они, и мой добряк Гоша, суетливо ликовавший от удачи сыска, искренне возненавидевший повара, вызывали во мне страх и неприязнь. Неприязнь была тем более острой, что я сам себе становился мерзок – участвую в пытке и не могу и, пожалуй, не хочу мешать. Все же я несколько раз остановил Сашу:
– Дай-ка я спрошу, объясню сукиному сыну…
И я пугал избитого, сулил ему страшные муки, угрожал такими уколами, после которых он сам будет смерти просить. А Саша подсказывал ему, называл имена и клички малолеток-воров:
– Может, Седой? Фиксатый?… Или Блокада?… Шип?… Казак?… Рыжий?…
Он мотал головой.
– Не знаю… не вспомню… убивайте, не знаю.
Сашин кулак и палочные удары подействовали сильнее моих красноречивых угроз. Утирая слезы и пот, он наконец признался, что купил все у вора-малолетки по кличке Шип и заплатил триста рублей наличными.
Побои прекратились. Он сидел на полу, прислонясь к стене. Тяжело дышал, как бегун на финише. Гоша протянул ему воды.
– Дай каких порошков или капель от боли… Все потроха, бля, отбили. Здоровые лбы.
Две таблетки пирамидона я дал ему запить рюмкой брома.
– Лечишь, бля?… Убиваешь, калечишь, а потом лечишь?
– Заткнись, Каин-сука… Тебе сразу за все дела досталось. И за шкодничество, и за доходяг мордованых.
Самоохранники приволокли мальчишку – тоненького, верткого, прыщавого. Он скулил бесслезно, пронзительно, на одной ноте.
– Не брал я… не брал… век свободы не видать, ни хрена не брал! Чтоб я сдох в тюрьме! О-ой-ой, не бейте, я ж не брал и не знаю… Я весь больной.
Увидев повара, он заорал в голос:
– Не бе-э-э-эйти!!!
Саша ткнул его коротко под ребра, он зашелся икотой и заплакал совсем по-детски.
Мальчишку мы с Гошей узнали. Еще и двух недель не прошло, как его выписали из больницы, вылечив от цинги и поноса, лежал он в нашей юрте. Гоша кричал торжествующе:
– Ты шкодник, паразит, падло бессовестное… Он же тебя вылечил. А ты красть, долбанный в рот, говноед, вша, глиста, сука гумозная… Убить мало.
– Я не крал! Чтоб мне сгнить…
– Не крал? Ну, значит, партнер крал, а ты толкал. Вот… И три куска взял. Кто партнер? Кто сюда лез? Скажи, а то кровью срать будешь, живым не уйдешь…
– Не знаю, гад буду, не знаю! Ничего не толкал. Врет он, свистит придурок, сука позорная… Думает на малолетку можно… Я людям пожалюсь, его, суку, придавят.
Повар вскочил и стал бить мальчишку кулаками по голове, по груди. Он таращился исступленно.
– Пожалишься?! Паскуда, шкодник! Ты ж божился, в рот тебя долбать, что вантажи с воли заигранные (т.е. выигранные в карты). Отдавай гроши, падло! Три сотни давай, гадюка, через тебя человека убивают.
Повара оттащили и велели убираться вон. Он требовал свои деньги. Шип кричал:
– Свистит, сука: он только два куска чистых дал!
Но повар не отставал. За несколько минут он уже словно бы оправился, только изредка постанывал, хватаясь то за плечо, то за бок. Он хотел теперь одного: получить обратно деньги. Его выталкивали, а он упирался, ругаясь.
– Еще увидим, кто крепче бьет… С ворьем снюхались, гады. И вантажи отмели, и гроши зажимаете. Одна шобла – жулье приблатненное и пастухи, и доктора долбаные…
Саша лихо, по-футболистски ударил его ногой в зад и вышиб за дверь.
– Вот гад, за копейку и пацана убьет, и себя не пожалеет.
Мальчишку били меньше. Тут уже и я не мог смотреть, оттягивал Гошу, который совсем разъярился.
– Из-за такой погани меня за шкодника могли посчитать.
Удерживал я и самоохранников, которые лупили пацана, хотя и не так жестоко, как повара, спрашивая:
– Кто партнер?… Кто лез в окошко?… Кто стоял на зексе?
Он выл истошно. Из юрты уже раздавались сердитые голоса:
– За что пацана мордуют?… Пастухи, долбанные в рот! Гошка-сука, ты еще не на воле, а уже в мусорах?! Доктор, ты чего там смотришь, здесь больничка или кандей?
Гоша выскочил и навел порядок.
– Учат шкодника, скоро кончат. Зареванный Шип назвал наконец партнера, которого, однако, нельзя было доставить, так как его накануне отправили в карцер на десять суток. Шип даже показал, как влезал в окошко, пока партнер стоял на зексе, как потом аккуратно поправил все на столе. Он клялся, что деньги повара уже проиграл взрослякам, что он еще раньше «полетел на большие куски» – т.е. проиграл в долг несколько сот рублей – и шкодничать стал только из-за карт.
– Ведь человеку полетел (т.е. задолжал вору), нельзя не отдать… я ж малолетка, только на ноги становлюсь, а меня уже землить хотели. (Карточные долги у воров, как некогда в светском обществе, считались делом чести, необходимо было отдавать любой ценой, в противном случае полагалась «земля», т.е. лишение звания вора.) Из дальнейшего, уже мирного разговора стало ясно, почему так упирался повар, у кого купил краденое. Он был некогда вором, но ссучился, а Шип числился при «законных родичах». Сделка с ним казалась не только непосредственно выгодной, но сулила еще и возможности деловых отношений с бывшими коллегами, надежду, что они признают повара обычным придурком из фраеров и не будут считать ренегатом. Побои, несомненная осведомленность Саши, страх перед враждою пастухов и обидное сознание, что впустую потратился, заставили его признаться. Хлипкий Шип оказался упрямей и хитрей. Он не назвал никого, кроме недоступного расправе пацана, который, возможно, и вовсе не был причастен.
Саша решил на этом закончить дело. Повар жаловаться не станет.
– Ему ж никакой выгоды не получится, а только еще хуже будет, если заведут следствие… А те родичи, которые дали нам «наколку», не станут мстить за то, что Шипа «отметелили» – это дело обычное. Шкет сам шел на риск, действуя, как шкодник; законный вор в лагере не крадет, а курочит фраеров, отнимает все, что хочет и может, ему так положено. Но если бы вмешалось начальство, следователи, то возникла бы опасность новых лагерных дел, кое-кто из малолеток мог бы и расколоться в карцере; потянули бы и взросляков – ведь без них не обошлось… Мы, конечно, хотим, чтоб полный порядок был в лагере. Значит, нужно давить ворье. И будем давить беспощадно. Однако у них пока есть сила; всю шоблу сразу не ухватишь. Значит, надо иметь хитрость и себя поберечь.
В этот вечер наши приятельские отношения с Сашей Капитаном достигли наивысшей и вместе с тем переломной точки. Он оказался неприятен и даже страшен. В красивом, свойском парне обнаружилась бездушно-жестокая сила. Такой мог быть и хорошим воякой, и надежным артельным товарищем; словно бы и вовсе беспечно-разудалый, смышленый добряк, с первого взгляда возбуждал приязнь и парней и уж, конечно, девушек, вызывая восхищенную, почтительную зависть друзей и собутыльников, благосклонность начальства… Зато если ему понадобится, он, спокойно рассудив, предаст, ограбит, убьет, станет палачом, не утруждая себя ни нравственными догмами, ни предрассудками благодарности, семейного или дружеского долга…
Он был умен и почувствовал, что я стал отстраняться, но все же не настолько умен и сведущ, чтобы понять причины, несколько раз пытался выяснять отношения.
– Давай поговорим по душам… ты чего-то вроде как меня опасаешься?… А ведь я к тебе как друг, насамделе… Мне это по-хрен, что ты пятьдесят восьмая; я людей понимаю лучше всякого опера и тебе верю. Ты вот веришь кому попало, например, ворью… Я знаю, ты с них калыма не имеешь, ты на лапу не берешь, как твой начальник… Да ты не махай на меня. Ты ни хрена не видишь, потому что глаза на книжках испортил. У вас в той юрте, где с понтом самые тяжелые больные, уже трое главных родичей паханов припухают: Акула и Кремль давно, а вчера Леху Лысого положили. А санитарами там кто? Бомбовоз и Севка, полуцвет приблатненный. Ну, скажи по совести: они и вправду очень тяжелобольные? Уже доходят, фитили?
– Акула тяжелый малярик. Его через два дня на третий в такой жар бросает, что он полдня без сознания, бредит. Его уже акрихин не берет. Сегодня начали новое средство применять, он весь синий стал, как покрашенный, идем, покажу… У Кремля язва желудка, кровью ходит и цинга началась. Это любому, кто цингу видел, заметно. И Лысый тяжелый цинготник, я с ним еще на штрафном, на карьере возился.
Все это было правдой, и возражал я Саше уверенно, безоговорочно. Однако я знал, что многих язвенников и цинготников, не менее тяжелых, чем эти знатные воры, у нас лечили амбулаторно или в моей «легкой» юрте. Об этом заговаривал со мной уже и Гоша, удивляясь и укоряя.
– Ты вот свое даешь доходягам, а они тебе не всегда простое спасибо скажут, думают, так и надо. А начальник умеет жить. Ему блатные такой заигранный костюмчик пульнули, на воле хрен достанешь, трофейный…
Гошу я пытался воспитывать. Вразумлял его и прагматически – мол, не слушай трепни и не повторяй, пользы не будет, а врагов наживешь, но для себя знай, что жульничество, блат лишь на первый взгляд выгодны, а на поверку вредны, гибельны: рано или поздно ведут в тюрьму, да и самому с нечистой совестью жить погано. Старался я объяснить ему, что такое настоящая коммунистическая нравственность, которая вырастает из лучших свойств христианства и старинных добрых народных обычаев, рассказывал о докторе Гаазе и Короленко, напоминал о песне бродяги: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой».
Но Капитану я мог противопоставить только деловитые медицинские справки. Он смотрел насмешливо пристальным следовательским взглядом.
– Темнишь, керя… Ох, темнишь! А ведь я с тобой от чистой души. Я тебя не раскалывать хочу. На хрена мне это. Я не стукач-наседка. У меня с кумом дела открытые. Мое начальство другое – режим, лагнадзор. А по правде, так я сам себе начальник. У меня свои стукачи есть. Везде есть – можешь поверить. И про тебя знаю такое, чего ты и сам, может, не знаешь. И на твоего начальника я зла не имею. Он умный мужик, доктор что надо – его весь начсостав уважает. Но он свой интерес понимает, знает, как жить, не такой олень, как некоторые сильно грамотные… Но только и он прогадать может. Он блатных в больничку пристраивает, а ворье у нас теперь прижимать будут. В новых этапах все больше суки едут. Они с законными уже резаться начинают, головы рубать… Объясни начальнику. Блатным скоро хана. Понимайте! Когда двое дерутся, третий не мешайся. А если никак не можешь или не хотишь в сторонке, так уж держись того, кто сильней.
Эту «ноту» я пересказал Александру Ивановичу, несколько смягчив прямые намеки на предполагаемые материальные причины его благосклонности к ворам. Он сердито хмурился.
– Херня все это. У нас лежат больные без чернухи… Но вы будьте осторожней. Ворью, разумеется, доверять нельзя. Даже самый простодушный с виду, как этот наш Бомбовоз, способен на все, если прикажет его бражка. У них ведь ни у кого нет совести. Просто нет, ну вот как у людей не бывает музыкального слуха. Но и другим доверять нельзя. Суки – это те же воры, только еще хуже. И красавчику Капитану верить не вздумайте, он сучьей породы. Впрочем, и мне можете не доверять – не обижусь. А я вообще не должен вам доверять, обязан быть бдительным, учитывая статью… Но в общем и целом все это – херня. Показывайте больных!…
Глава тридцать девятая. Между фронтами
– Крали опытные шкодники, но из малолеток, только пацан мог пролезть в окошко и только опытный ворюга сработать так, чтоб и занавеска цела, и на столике все аккуратно. У тебя есть знакомые воры – поговори с ними по-хорошему, пусть пощупают малолеток. Если схотят – сразу найдут. А ты, – он строго уставился на Гошу, – давай, пошуруй вокруг майдана, на случай, если уже толкнули. Кто мог вольную лепеху покупать? Придурок, который побогаче, или бесконвойный барыга, чтоб за зону пульнуть. Давай, не тяни резину, если уйдет из лагеря, хрен догоним…
Уже на следующий день соединенными усилиями Гоши и моих блатных приятелей было установлено: какие-то малолетки продавали вольные вантажи поварам. Вечером в час ужина Саша с двумя подручными, Гоша и я пришли в барак придурков – просторный, без вагонок. Железные койки аккуратно застелены, на каждой по две-три подушки, большие тумбочки с висячими замками. Дневальный и несколько жильцов, лежавших на койках, не выразили удивления при виде длинных пастушьих палок и моего белого халата. Саша сразу же пошел к койкам поваров; поднял матрац на одной, на другой – в досках лежали мой пиджак и брюки, тщательно распластанные и прикрытые моим же полотенцем. Он подозвал дневального:
– Чья койка?
– Семена – повара…
– Это видишь?
– Ну вижу, только я ни хрена не знаю, я к ним без касательства…
– Ладно, ладно, только ты теперь видел, что это не мы положили?
– Ну видел.
– Никому с барака не выходить, пока Семен не придет.
Один из Сашиных спутников остался у койки, второй стал у дверей; мы вышли наружу.
– Знаю я этого Семена. Сытый лоб. Бога с себя строит. Доходяг только так мордует. Если кто лишнюю миску баланды закосит – полжизни отнимает. Ну, теперь мы его сделаем.
Гоше и мне передавался его охотничий азарт. Ждать пришлось недолго. Повар – плечистый круглоголовый румяный парень лет тридцати – поздоровался с Сашей покровительственным баском.
– Приветик, пастуший капитан. Ты что, теперь уже и докторов пасешь?
Саша отвечал в том же тоне; спросил, как прошел ужин и еще что-то о кухонных делах. Тот отвечал уверенно, спокойно.
– Ну, бывай, пойду спать. Мне в ночь вставать на закладку…
– Приятных снов… Да, минуточку, хочу еще тебя спросить, вот у лекпома в стационаре позавчера пиджак украли и брюки. Говорят, кто-то из вашего барака покупал или сменял похожие вантажи… Ты не слыхал?
– Нет, мне это без интересу…
– Да ты постой, постой. Может, все-таки припомнишь, а? Может, подскажешь, где спросить?
– А чего я тебе буду подсказывать, если ни хрена не знаю.
В голосе к басовитой уверенности подмешивалось раздражение.
– А если мы найдем краденое в вашем бараке? Что тогда скажешь?
– Ни хрена не скажу. Я вкалываю, бля, по восемнадцать часов у плиты. У меня нет времени, бля, слушать, кто что купил, махнул, толкнул…
– Ну что ж, пошли, пошмонаем вместе. Пиджак мы все признаем, я сам его у доктора видел, интересная лепеха, заграничная. Такой один в зоне.
– А кто нам, бля, шмонать позволит? Ты кто? Опер? Или ордер имеешь? Я, бля, таких правов не имею.
Он пытался говорить уверенно, однако раздражение сменялось растерянностью, звучавшей и в том, как он зачастил блатной приговорочкой «бля». Мы вошли в барак. Увидев обоих охранников, повар заметно сник. Саша сказал жестко:
– В последний раз вот при людях спрашиваю: ты знаешь, кто здесь покупал краденые вещи? Не знаешь, значит будем шмонать! Это чья койка?
– Это не положено. Это, бля, против закона! Без начальства, без надзора шмонать не положено… Не буду.
– Не будешь?! Лады, мы сами управимся. Только стой, куда срываешься? Ты же спать хотел.
Повар двинулся было к двери, но самоохранники и Гоша, едва не дрожавший от яростного нетерпения, обступили его.
– Чего хватаешься? Какие у тебя права, бля? Вы кто, охрана, бля, или кто?
– Твоя койка?
– Ну моя…
– Тут все вещи твои?
– Мои.
– А это что? Тоже твое?
– Этта что?… Не знаю! Тут мой костюм лежал… А теперь, бля, чужие тряпки положили. Узнаю, кто, шкодник, кто, сука, мое взял, а чужое, бля, сунул, удавлю гада!… Так это может ваше (ко мне)?
– Да, украдено позавчера из мой кабины.
– Ну так ты, капитан, теперь у них пошмонай, может, там мой костюмчик, бля, подложенный. Мне чужого не надо, а мое, бля, отдай. Мой костюмчик новенький, получше этой лепехи и шкарят, бля, заношенных. На хрена мне такие вшивые шмотки, я б их и даром, бля, не взял.
Он старался восстановить самоуверенность, нагличал, даже ухмылялся. И я не удержался и ткнул кулаком в его ухмылочку… Он едва шатнулся, но потом картинно упал на разворошенную койку и надрывно взвыл.
– За что бьешь?… За что-оо?
Саша кивнул. Оба пастуха подхватили его с койки.
– Заткнись. Пошли, погуляем.
Они привели его ко мне в кабинку и там начали допрашивать. Саша бил кулаком в живот, в бока, ребром ладони по затылку, его подручные колотили палками по икрам, по заду. Спрашивали, у кого купил.
Сперва он сказал, что какой-то доходяга принес на кухню и он взял не глядя, дал хлеба, каши, махорки… Сразу не говорил правды, потому что испугался, никогда в такие дела раньше не путался…
Саша бил его, брезгливо кривя красивые губы.
– Не стони, падло! Не кричи, сука. За один крик два лишних раза дам. Говори, кто продал, точно говори, бля, не придуривайся!…
Он бил короткими ударами. Закурил и опять бил, не выпуская изо рта папиросы. Гоша тоже норовил ударить. Его оттерли.
– По морде не надо, следов чтоб не было… Повар падал. Его поднимали. Ставили к стенке или сажали на койку. Он закрывал глаза, будто терял сознание, сипло, тяжело дышал… Я сунул ему под нос флакончик нашатыря. Прочихавшись, он поглядел на меня.
– А ты еще доктор называешься… Собаки, за что убиваете?…
Саша ткнул его под ложечку. Он захлебнулся, посинел. Но я не возражал против избиения. Не помешал, хотя били в моей кабинке, у моей койки. Я не призывал к жалости, к человечности и не испытывал жалости. Было мерзостно до тошноты, как при вскрытии грязного трупа, и вместе с тем чудовищно любопытно: «Так вот как это бывает! Вот он, допрос третьей степени».
Наглый придурок, ежедневно колотивший и кухонную прислугу, и беззащитных доходяг, был отвратителен. Однако с каждым ударом нарастало и недоброе чувство к Саше, к его нарочито бесстрастному, почти веселому палачеству. Он и его помощники били расчетливо, хладнокровно и только напускали на себя злость, чтоб распалиться. И они, и мой добряк Гоша, суетливо ликовавший от удачи сыска, искренне возненавидевший повара, вызывали во мне страх и неприязнь. Неприязнь была тем более острой, что я сам себе становился мерзок – участвую в пытке и не могу и, пожалуй, не хочу мешать. Все же я несколько раз остановил Сашу:
– Дай-ка я спрошу, объясню сукиному сыну…
И я пугал избитого, сулил ему страшные муки, угрожал такими уколами, после которых он сам будет смерти просить. А Саша подсказывал ему, называл имена и клички малолеток-воров:
– Может, Седой? Фиксатый?… Или Блокада?… Шип?… Казак?… Рыжий?…
Он мотал головой.
– Не знаю… не вспомню… убивайте, не знаю.
Сашин кулак и палочные удары подействовали сильнее моих красноречивых угроз. Утирая слезы и пот, он наконец признался, что купил все у вора-малолетки по кличке Шип и заплатил триста рублей наличными.
Побои прекратились. Он сидел на полу, прислонясь к стене. Тяжело дышал, как бегун на финише. Гоша протянул ему воды.
– Дай каких порошков или капель от боли… Все потроха, бля, отбили. Здоровые лбы.
Две таблетки пирамидона я дал ему запить рюмкой брома.
– Лечишь, бля?… Убиваешь, калечишь, а потом лечишь?
– Заткнись, Каин-сука… Тебе сразу за все дела досталось. И за шкодничество, и за доходяг мордованых.
Самоохранники приволокли мальчишку – тоненького, верткого, прыщавого. Он скулил бесслезно, пронзительно, на одной ноте.
– Не брал я… не брал… век свободы не видать, ни хрена не брал! Чтоб я сдох в тюрьме! О-ой-ой, не бейте, я ж не брал и не знаю… Я весь больной.
Увидев повара, он заорал в голос:
– Не бе-э-э-эйти!!!
Саша ткнул его коротко под ребра, он зашелся икотой и заплакал совсем по-детски.
Мальчишку мы с Гошей узнали. Еще и двух недель не прошло, как его выписали из больницы, вылечив от цинги и поноса, лежал он в нашей юрте. Гоша кричал торжествующе:
– Ты шкодник, паразит, падло бессовестное… Он же тебя вылечил. А ты красть, долбанный в рот, говноед, вша, глиста, сука гумозная… Убить мало.
– Я не крал! Чтоб мне сгнить…
– Не крал? Ну, значит, партнер крал, а ты толкал. Вот… И три куска взял. Кто партнер? Кто сюда лез? Скажи, а то кровью срать будешь, живым не уйдешь…
– Не знаю, гад буду, не знаю! Ничего не толкал. Врет он, свистит придурок, сука позорная… Думает на малолетку можно… Я людям пожалюсь, его, суку, придавят.
Повар вскочил и стал бить мальчишку кулаками по голове, по груди. Он таращился исступленно.
– Пожалишься?! Паскуда, шкодник! Ты ж божился, в рот тебя долбать, что вантажи с воли заигранные (т.е. выигранные в карты). Отдавай гроши, падло! Три сотни давай, гадюка, через тебя человека убивают.
Повара оттащили и велели убираться вон. Он требовал свои деньги. Шип кричал:
– Свистит, сука: он только два куска чистых дал!
Но повар не отставал. За несколько минут он уже словно бы оправился, только изредка постанывал, хватаясь то за плечо, то за бок. Он хотел теперь одного: получить обратно деньги. Его выталкивали, а он упирался, ругаясь.
– Еще увидим, кто крепче бьет… С ворьем снюхались, гады. И вантажи отмели, и гроши зажимаете. Одна шобла – жулье приблатненное и пастухи, и доктора долбаные…
Саша лихо, по-футболистски ударил его ногой в зад и вышиб за дверь.
– Вот гад, за копейку и пацана убьет, и себя не пожалеет.
Мальчишку били меньше. Тут уже и я не мог смотреть, оттягивал Гошу, который совсем разъярился.
– Из-за такой погани меня за шкодника могли посчитать.
Удерживал я и самоохранников, которые лупили пацана, хотя и не так жестоко, как повара, спрашивая:
– Кто партнер?… Кто лез в окошко?… Кто стоял на зексе?
Он выл истошно. Из юрты уже раздавались сердитые голоса:
– За что пацана мордуют?… Пастухи, долбанные в рот! Гошка-сука, ты еще не на воле, а уже в мусорах?! Доктор, ты чего там смотришь, здесь больничка или кандей?
Гоша выскочил и навел порядок.
– Учат шкодника, скоро кончат. Зареванный Шип назвал наконец партнера, которого, однако, нельзя было доставить, так как его накануне отправили в карцер на десять суток. Шип даже показал, как влезал в окошко, пока партнер стоял на зексе, как потом аккуратно поправил все на столе. Он клялся, что деньги повара уже проиграл взрослякам, что он еще раньше «полетел на большие куски» – т.е. проиграл в долг несколько сот рублей – и шкодничать стал только из-за карт.
– Ведь человеку полетел (т.е. задолжал вору), нельзя не отдать… я ж малолетка, только на ноги становлюсь, а меня уже землить хотели. (Карточные долги у воров, как некогда в светском обществе, считались делом чести, необходимо было отдавать любой ценой, в противном случае полагалась «земля», т.е. лишение звания вора.) Из дальнейшего, уже мирного разговора стало ясно, почему так упирался повар, у кого купил краденое. Он был некогда вором, но ссучился, а Шип числился при «законных родичах». Сделка с ним казалась не только непосредственно выгодной, но сулила еще и возможности деловых отношений с бывшими коллегами, надежду, что они признают повара обычным придурком из фраеров и не будут считать ренегатом. Побои, несомненная осведомленность Саши, страх перед враждою пастухов и обидное сознание, что впустую потратился, заставили его признаться. Хлипкий Шип оказался упрямей и хитрей. Он не назвал никого, кроме недоступного расправе пацана, который, возможно, и вовсе не был причастен.
Саша решил на этом закончить дело. Повар жаловаться не станет.
– Ему ж никакой выгоды не получится, а только еще хуже будет, если заведут следствие… А те родичи, которые дали нам «наколку», не станут мстить за то, что Шипа «отметелили» – это дело обычное. Шкет сам шел на риск, действуя, как шкодник; законный вор в лагере не крадет, а курочит фраеров, отнимает все, что хочет и может, ему так положено. Но если бы вмешалось начальство, следователи, то возникла бы опасность новых лагерных дел, кое-кто из малолеток мог бы и расколоться в карцере; потянули бы и взросляков – ведь без них не обошлось… Мы, конечно, хотим, чтоб полный порядок был в лагере. Значит, нужно давить ворье. И будем давить беспощадно. Однако у них пока есть сила; всю шоблу сразу не ухватишь. Значит, надо иметь хитрость и себя поберечь.
В этот вечер наши приятельские отношения с Сашей Капитаном достигли наивысшей и вместе с тем переломной точки. Он оказался неприятен и даже страшен. В красивом, свойском парне обнаружилась бездушно-жестокая сила. Такой мог быть и хорошим воякой, и надежным артельным товарищем; словно бы и вовсе беспечно-разудалый, смышленый добряк, с первого взгляда возбуждал приязнь и парней и уж, конечно, девушек, вызывая восхищенную, почтительную зависть друзей и собутыльников, благосклонность начальства… Зато если ему понадобится, он, спокойно рассудив, предаст, ограбит, убьет, станет палачом, не утруждая себя ни нравственными догмами, ни предрассудками благодарности, семейного или дружеского долга…
Он был умен и почувствовал, что я стал отстраняться, но все же не настолько умен и сведущ, чтобы понять причины, несколько раз пытался выяснять отношения.
– Давай поговорим по душам… ты чего-то вроде как меня опасаешься?… А ведь я к тебе как друг, насамделе… Мне это по-хрен, что ты пятьдесят восьмая; я людей понимаю лучше всякого опера и тебе верю. Ты вот веришь кому попало, например, ворью… Я знаю, ты с них калыма не имеешь, ты на лапу не берешь, как твой начальник… Да ты не махай на меня. Ты ни хрена не видишь, потому что глаза на книжках испортил. У вас в той юрте, где с понтом самые тяжелые больные, уже трое главных родичей паханов припухают: Акула и Кремль давно, а вчера Леху Лысого положили. А санитарами там кто? Бомбовоз и Севка, полуцвет приблатненный. Ну, скажи по совести: они и вправду очень тяжелобольные? Уже доходят, фитили?
– Акула тяжелый малярик. Его через два дня на третий в такой жар бросает, что он полдня без сознания, бредит. Его уже акрихин не берет. Сегодня начали новое средство применять, он весь синий стал, как покрашенный, идем, покажу… У Кремля язва желудка, кровью ходит и цинга началась. Это любому, кто цингу видел, заметно. И Лысый тяжелый цинготник, я с ним еще на штрафном, на карьере возился.
Все это было правдой, и возражал я Саше уверенно, безоговорочно. Однако я знал, что многих язвенников и цинготников, не менее тяжелых, чем эти знатные воры, у нас лечили амбулаторно или в моей «легкой» юрте. Об этом заговаривал со мной уже и Гоша, удивляясь и укоряя.
– Ты вот свое даешь доходягам, а они тебе не всегда простое спасибо скажут, думают, так и надо. А начальник умеет жить. Ему блатные такой заигранный костюмчик пульнули, на воле хрен достанешь, трофейный…
Гошу я пытался воспитывать. Вразумлял его и прагматически – мол, не слушай трепни и не повторяй, пользы не будет, а врагов наживешь, но для себя знай, что жульничество, блат лишь на первый взгляд выгодны, а на поверку вредны, гибельны: рано или поздно ведут в тюрьму, да и самому с нечистой совестью жить погано. Старался я объяснить ему, что такое настоящая коммунистическая нравственность, которая вырастает из лучших свойств христианства и старинных добрых народных обычаев, рассказывал о докторе Гаазе и Короленко, напоминал о песне бродяги: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой».
Но Капитану я мог противопоставить только деловитые медицинские справки. Он смотрел насмешливо пристальным следовательским взглядом.
– Темнишь, керя… Ох, темнишь! А ведь я с тобой от чистой души. Я тебя не раскалывать хочу. На хрена мне это. Я не стукач-наседка. У меня с кумом дела открытые. Мое начальство другое – режим, лагнадзор. А по правде, так я сам себе начальник. У меня свои стукачи есть. Везде есть – можешь поверить. И про тебя знаю такое, чего ты и сам, может, не знаешь. И на твоего начальника я зла не имею. Он умный мужик, доктор что надо – его весь начсостав уважает. Но он свой интерес понимает, знает, как жить, не такой олень, как некоторые сильно грамотные… Но только и он прогадать может. Он блатных в больничку пристраивает, а ворье у нас теперь прижимать будут. В новых этапах все больше суки едут. Они с законными уже резаться начинают, головы рубать… Объясни начальнику. Блатным скоро хана. Понимайте! Когда двое дерутся, третий не мешайся. А если никак не можешь или не хотишь в сторонке, так уж держись того, кто сильней.
Эту «ноту» я пересказал Александру Ивановичу, несколько смягчив прямые намеки на предполагаемые материальные причины его благосклонности к ворам. Он сердито хмурился.
– Херня все это. У нас лежат больные без чернухи… Но вы будьте осторожней. Ворью, разумеется, доверять нельзя. Даже самый простодушный с виду, как этот наш Бомбовоз, способен на все, если прикажет его бражка. У них ведь ни у кого нет совести. Просто нет, ну вот как у людей не бывает музыкального слуха. Но и другим доверять нельзя. Суки – это те же воры, только еще хуже. И красавчику Капитану верить не вздумайте, он сучьей породы. Впрочем, и мне можете не доверять – не обижусь. А я вообще не должен вам доверять, обязан быть бдительным, учитывая статью… Но в общем и целом все это – херня. Показывайте больных!…
Глава тридцать девятая. Между фронтами
Новые этапы прибывали почти ежедневно из других лагерей, из московских тюрем, по 20-30 человек, иногда и больше. В санчасти ежедневные приемы становились все более многолюдными. Кроме амбулаторных больных необходимо было обследовать всех новоприбывающих поголовно. И после каждого осмотра нескольких отправляли в стационар – в «больничку». Поэтому Александр Иванович то и дело вызывал меня, требовал, чтобы я присутствовал, когда он осматривал новые этапы, и тут же записывал его назначения. Я уставал все больше, становился все тупее; постоянно болела голова, приходилось по нескольку раз в день глотать анальгин, пирамидон, кофеин. Иногда наплывало, наваливалось унылое равнодушие – равнодушие отчаяния, бессилия: ведь что ни делай, все напрасно, ничего не изменить, не исправить, не улучшить по-настоящему… Сегодня поможешь несчастному доходяге, он подлечится, а завтра его погонят на работу, и через деньдругой он опять свалится…
В лагере все явственнее сгущалась тревожная напряженность. После нескольких побегов поверки стали продолжительней, суетливей. Надзиратели и пастухи злились, опаздывающих на поверку подгоняли пинками и палками. Не прошло и недели, как новый побег. Да еще из карцера. Малолетка, сидевший в одиночке, ночью разобрал дощатый пол, спустился в пустой подпол, там в кирпичной стене были отдушины. Он выковырял неведомо как добытым куском железа еще несколько кирпичей, незаметно пролез под проволочной оградой карцера и полез под основную лагерную ограду у самой вышки.
В ту ночь я задержался в юрте тяжелых и выбежал, услышав автоматные очереди и крики… С вышки прерывистое татаканье, чиркали красные, оранжевые полоски трассирующих косо вверх в темную синеву, в густые белые россыпи звезд.
Визгливый бабий голос надрывался:
– Бегит… вот-вот ен бегит!… На Волгу побег!., (в наружной охране служили и женщины-стрелки).
Метались бледно-лиловые лучи прожекторов, и выла сирена. Трещали автоматы на других вышках. Снаружи вдоль проволоки бежали, топоча, солдаты, лаяли собаки…
Зычный начальнический баритон материл дуру-бабу:
– Куда пуляешь в небо?! Огонь без предупреждений… Хоть в упор стреляй гада, раз он полез, раз бегит… мать его…
С вышек из-за проволоки орали:
– Всем зайтить в бараки… Все расходись!… Несколько разбуженных выстрелами зэка вышли поглазеть на происходящее.
– Заходи, стрелять будем… Эй, ты, в белом халате, иди в юрту… твой рот долбать!… Стреляю без предупреждения!…
Бежавшего не поймали. На утренней поверке объявили, что его подстрелили в реке и он, должно быть, утонул. Начальнику карцера был вынесен выговор, самоохранникудневальному, дежурившему по карцеру, досталось десять суток «без вывода на работу» – это значило голод. Через неделю один из наших больных – молодой вор – получил открытку с штемпелем Орла, писал убежавший: «…Еду отдыхать, хотя здоровье хорошее, привет друзьям. Скажи дяде Пете, что никогда не забуду его внимания и ласки…» Цензура, видимо, не обратила внимания на короткую открытку. Адресат не числился в списках тех, чью почту подлежало просматривать особенно тщательно. Дядя Петя – начальник карцера – был тоже заключенным, но привилегированным. Раньше он служил в милиции, осужденный за какие-то служебные грехи; он стал настолько бесконвойным, что так же, как прорабы, жил за зоной. Серолицый, тихий, – такого десять раз встретишь, а на одиннадцатый не узнаешь, – он соблюдал в карцере «порядочек и аккуратность». За малейшие проступки и нарушения он беспощадно наказывал своих квартирантов: «лишал довольствием», т.е. отнимал и тот жалкий корм, который им полагался, бил собственноручно куском резиновой трубки, завернутым в мокрую тряпку, чтоб «чисто и без вреда для здоровья, чтоб воспитывать, а не калечить», бил бесстрастно, метко и неумолимо; удары были очень болезненны, однако не оставляли видимых следов, а наиболее серьезных грешников «завязывал в смирилку». Смирительная рубашка – кусок брезента с клапанами и запистоненными дырками для шнура. Наказываемого клали на брезент животом, руки и ноги загибали назад, привязывали кисти к ступням и при этом накрепко увязывали в брезентовую «рубашечку». Высшая мера – четыре часа «на брюхе», низшая – час «на боку».
Дядя Петя наводил порядок хитро, никогда не наказывал слишком сурово тех, о ком знал, что имеют влиятельных или мстительных друзей, не трогал серьезных воров – «взросляков», зато отводил душу на одиночках, «полуцветных», малолетках. Поэтому он считался строгим, но справедливым, и от законных воров получал мзду за то, что не мешал карцерным надзирателям и дневальным из заключенных передавать им харчи и курево.
Еще в начале лета один из наказанных смирилкой умер. После этого начальник лагеря восстановил некую давнюю забытую инструкцию: назначая смирительную рубашку, составлять особый акт в присутствии врача, который должен, предварительно осмотрев наказуемого, подписать акт. Александр Иванович и его помощница несколько раз участвовали в таких экспертизах. Она один раз позволила «на два часа на животе»…
– Такой здоровенный бандит, убийца, насильник… И в карцер его за избиение посадили, а он и там бил кого-то, хлеб отнимал. Но все-таки это ужасно, когда человека так увязывают, знаете, как узел вещей… Он сразу весь покраснел, вспотел, пульс резко участился, дыхание прерывистое…
После этого случая она стала уменьшать сроки, назначенные дядей Петей, разрешала «только на боку… И не так туго».
– И все равно, знаете ли, это ужасно… Один даже непроизвольно испражнялся…
Потом она и вовсе отказывалась идти в карцер «актировать смирилку».
– Не могу, я нездорова. У меня, знаете ли, нервы не выдерживают.
Александр Иванович раза два отменил наказание. О тех случаях, когда разрешал, он не рассказывал.
Однажды вечером меня вызвали в карцер составлять акт. Я отказался: пусть ждут до следующего дня, когда будут врачи, мне не положено, я только фельдшер и сам заключенный. Час спустя пришел надзиратель – начальник лагеря приказал, это он лично велел наказать шкодника, тот психанул, когда начальник осматривал карцер…
В конторе дяди Пети на столе уже лежал заполненный акт: «Грубейшее нарушение режима… насильственное физическое сопротивление лагнадзору… игнорировал, нецензурно выражаясь». Дядя Петя был мастак по части протокольной стилистики. На скамье у стены сидел бледный пацан, стриженая угловатая голова в больших лишайных плешинах, бегающие диковатые глаза. Перед ним на полу брезент с мутными коричневатыми бурожелтыми пятнами – следы «непроизвольных испражнений». Я оглядел пацана угрюмопалачески – сунул ему под каждую руку по термометру, оттянул одно веко, потом другое.
В лагере все явственнее сгущалась тревожная напряженность. После нескольких побегов поверки стали продолжительней, суетливей. Надзиратели и пастухи злились, опаздывающих на поверку подгоняли пинками и палками. Не прошло и недели, как новый побег. Да еще из карцера. Малолетка, сидевший в одиночке, ночью разобрал дощатый пол, спустился в пустой подпол, там в кирпичной стене были отдушины. Он выковырял неведомо как добытым куском железа еще несколько кирпичей, незаметно пролез под проволочной оградой карцера и полез под основную лагерную ограду у самой вышки.
В ту ночь я задержался в юрте тяжелых и выбежал, услышав автоматные очереди и крики… С вышки прерывистое татаканье, чиркали красные, оранжевые полоски трассирующих косо вверх в темную синеву, в густые белые россыпи звезд.
Визгливый бабий голос надрывался:
– Бегит… вот-вот ен бегит!… На Волгу побег!., (в наружной охране служили и женщины-стрелки).
Метались бледно-лиловые лучи прожекторов, и выла сирена. Трещали автоматы на других вышках. Снаружи вдоль проволоки бежали, топоча, солдаты, лаяли собаки…
Зычный начальнический баритон материл дуру-бабу:
– Куда пуляешь в небо?! Огонь без предупреждений… Хоть в упор стреляй гада, раз он полез, раз бегит… мать его…
С вышек из-за проволоки орали:
– Всем зайтить в бараки… Все расходись!… Несколько разбуженных выстрелами зэка вышли поглазеть на происходящее.
– Заходи, стрелять будем… Эй, ты, в белом халате, иди в юрту… твой рот долбать!… Стреляю без предупреждения!…
Бежавшего не поймали. На утренней поверке объявили, что его подстрелили в реке и он, должно быть, утонул. Начальнику карцера был вынесен выговор, самоохранникудневальному, дежурившему по карцеру, досталось десять суток «без вывода на работу» – это значило голод. Через неделю один из наших больных – молодой вор – получил открытку с штемпелем Орла, писал убежавший: «…Еду отдыхать, хотя здоровье хорошее, привет друзьям. Скажи дяде Пете, что никогда не забуду его внимания и ласки…» Цензура, видимо, не обратила внимания на короткую открытку. Адресат не числился в списках тех, чью почту подлежало просматривать особенно тщательно. Дядя Петя – начальник карцера – был тоже заключенным, но привилегированным. Раньше он служил в милиции, осужденный за какие-то служебные грехи; он стал настолько бесконвойным, что так же, как прорабы, жил за зоной. Серолицый, тихий, – такого десять раз встретишь, а на одиннадцатый не узнаешь, – он соблюдал в карцере «порядочек и аккуратность». За малейшие проступки и нарушения он беспощадно наказывал своих квартирантов: «лишал довольствием», т.е. отнимал и тот жалкий корм, который им полагался, бил собственноручно куском резиновой трубки, завернутым в мокрую тряпку, чтоб «чисто и без вреда для здоровья, чтоб воспитывать, а не калечить», бил бесстрастно, метко и неумолимо; удары были очень болезненны, однако не оставляли видимых следов, а наиболее серьезных грешников «завязывал в смирилку». Смирительная рубашка – кусок брезента с клапанами и запистоненными дырками для шнура. Наказываемого клали на брезент животом, руки и ноги загибали назад, привязывали кисти к ступням и при этом накрепко увязывали в брезентовую «рубашечку». Высшая мера – четыре часа «на брюхе», низшая – час «на боку».
Дядя Петя наводил порядок хитро, никогда не наказывал слишком сурово тех, о ком знал, что имеют влиятельных или мстительных друзей, не трогал серьезных воров – «взросляков», зато отводил душу на одиночках, «полуцветных», малолетках. Поэтому он считался строгим, но справедливым, и от законных воров получал мзду за то, что не мешал карцерным надзирателям и дневальным из заключенных передавать им харчи и курево.
Еще в начале лета один из наказанных смирилкой умер. После этого начальник лагеря восстановил некую давнюю забытую инструкцию: назначая смирительную рубашку, составлять особый акт в присутствии врача, который должен, предварительно осмотрев наказуемого, подписать акт. Александр Иванович и его помощница несколько раз участвовали в таких экспертизах. Она один раз позволила «на два часа на животе»…
– Такой здоровенный бандит, убийца, насильник… И в карцер его за избиение посадили, а он и там бил кого-то, хлеб отнимал. Но все-таки это ужасно, когда человека так увязывают, знаете, как узел вещей… Он сразу весь покраснел, вспотел, пульс резко участился, дыхание прерывистое…
После этого случая она стала уменьшать сроки, назначенные дядей Петей, разрешала «только на боку… И не так туго».
– И все равно, знаете ли, это ужасно… Один даже непроизвольно испражнялся…
Потом она и вовсе отказывалась идти в карцер «актировать смирилку».
– Не могу, я нездорова. У меня, знаете ли, нервы не выдерживают.
Александр Иванович раза два отменил наказание. О тех случаях, когда разрешал, он не рассказывал.
Однажды вечером меня вызвали в карцер составлять акт. Я отказался: пусть ждут до следующего дня, когда будут врачи, мне не положено, я только фельдшер и сам заключенный. Час спустя пришел надзиратель – начальник лагеря приказал, это он лично велел наказать шкодника, тот психанул, когда начальник осматривал карцер…
В конторе дяди Пети на столе уже лежал заполненный акт: «Грубейшее нарушение режима… насильственное физическое сопротивление лагнадзору… игнорировал, нецензурно выражаясь». Дядя Петя был мастак по части протокольной стилистики. На скамье у стены сидел бледный пацан, стриженая угловатая голова в больших лишайных плешинах, бегающие диковатые глаза. Перед ним на полу брезент с мутными коричневатыми бурожелтыми пятнами – следы «непроизвольных испражнений». Я оглядел пацана угрюмопалачески – сунул ему под каждую руку по термометру, оттянул одно веко, потом другое.