Страница:
Ее представления о политической действительности были несложными.
Сталин великий человек, это он сделал Россию опять великим государством. И он очень справедливый. Вообще, все теперь стало более справедливым. Раньше, например, у нас в Ленинграде местные власти были пристрастными, хорошо относились только к членам партии, к рабочим и к евреям… А вот после 1937 года, когда разоблачили врагов народа – а среди них ведь много было евреев и видных коммунистов, – с тех пор стало по-другому, и новая конституция очень справедливая…
Политические суждения Нины Михайловны вызывали у меня иногда насмешливую досаду. Я говорил ей, что она еще многого не понимает, потому что признала Советскую власть хотя и раньше США, но все же позже Франции…
К осени 1942 года полковника сняли с должности и отчислили из управления. Новым начальником стал батальонный комиссар Д-ий, тоже старый член партии, но человек несколько иного склада: не аппаратчик, а преподаватель политэкономии. Он был умен, хитер, довольно широко и разнообразно, хотя и несколько поверхностно образован. Крайне эгоцентричный, самодовольный неврастеник, он вместе с тем был незлопамятен, добродушен, мог всерьез увлечься делом и ценил в других те качества, которых ему самому недоставало: правдивость, постоянство, бескорыстие и мужество. Он подбирал работников разумно и целесообразно, хвастался, что объективно оценивает людей независимо от своих личных симпатий-антипатий, и это было, в общем, правдой.
О Нине он говорил: она, конечно, блядь, и к тому же блядь истерическая, с психоложеством. Но работать умеет на совесть, дело знает, голова у нее неплохая, и меня будет бояться… Меня она не соблазнит, а с другими пусть спит, сколько ей угодно. До тех пор, пока это не мешает работе – не вызывает скандалов, пока не подцепила гонорею, – мне плевать.
Все это он сказал и ей в лицо. Но в то же время повысил ей звание и оклад, стал давать самостоятельные задания.
И она это оценила.
– Он ужасен! Он циничен, груб, но он откровенен и по-своему порядочен, и по-своему справедлив. Он оскорбил меня гнусно… Я сказала, что не позволю. Он сказал, что не будет повторять… Я ненавижу его, но работать с ним можно, и я признаю – с ним работать лучше, чем с Б.
Она по-прежнему жалела своего мужв, наборщика. В отделе рассказывали, что его иногда заменяет один из шоферов.
Наступила тяжелая осень 1942 года, на юге немцы прорвались к Сталинграду, на Северный Кавказ, снова по радио надрывались фанфары победных сводок: «Флаг со свастикой на вершине Эльбруса…» На нашем участке они в конце сентября расширили «кишку», ведущую от Старой Руссы к Демьянску, и за два дня продвинулись на 15-20 километров. Шли тяжелые бои у Ленинграда, пленные говорили, что к зиме фюрер введет новое тайное оружие и тогда все будет кончено.
Как-то вечером в отделе собралось несколько офицеров, приехавших из частей, слушали радиопередачи из Москвы, Берлина, Лондона; толковали о положении на фронтах, когда же, наконец, откроют второй фронт, что будет после войны…
Мы все и тогда не сомневались в победе, правда, я боялся, что главными победителями могут оказаться американцы и станут давить на нас экономически, сломят монополию внешней торговли, навяжут концессии.
Нина Михайловна не видела в этом ничего дурного.
– Ну и что же, будем сытнее жить… Снова, в который раз зашел разговор, что делать с Германией и, как всегда, мнения разделились.
Превратить в аграрную страну… Уничтожить промышленность… Разделить на несколько государств… Чтоб все взрослые немцы отработали на строительстве у нас, в Англии и в Польше.
Я был среди тех, кто решительно возражал против раздела, против уничтожения промышленности, против всякой «немарксистской, непролетарской» мести. Но фантазировал примерно так: выкорчевать все корешки гитлеровщины; чтоб решительно перестроить сознание людей, воспитанных фашистами, нужен, конечно, террор… Однако террор справедливый, разумный и целесообразный (тогда я еще верил, что возможен такой «жареный лед»). Нужно расстрелять всех руководящих нацистов, всех эсэсовцев, всех гестаповцев, всех, кто убивал, кто пытал, всех, кто подстрекал к убийствам и предательствам, всех летчиков, которые бомбили Амстердам, Ковентри, Москву, Ленинград и другие города, всех, кто вешал партизан…
– Сколько же ты хочешь расстрелять? – сердито вытаращилась Нина. – Неужели еще мало пролито крови?
– Ну что ж, расстрелять придется, может быть, миллион-полтора.
– Никогда не думала, что ты так жесток… Ты страшно жесток… – В ее голосе дрожали неподдельные слезы.
Но я уперся, доказывая, подсчитывая, убеждая, что еще столько же активных нацистов нужно будет осудить на долгие сроки лагерей. А всех солдат, участвовавших в боях или в оккупации, всех без исключения членов нацистской партии, всех штурмовиков, вожатых гитлерюгенда и т.п. обязать на три-четыре года работать – восстанавливать разрушения у нас и в других странах.
С этим Нина была еще согласна, но расстрелы…
– Нет, все-таки ты жесток, а я считала тебя добрым. Это потому, что ты еврей, ты так ненавидишь всех немцев.
– Врешь, не немцев, а фашистов.
– Так только говорится.
Мы поссорились. Но ненадолго. Когда я вернулся из очередной поездки, она встретила меня приветливо.
– Я так волновалась. Кто-то сказал, что тебя тяжело ранили… Вот тут письма для тебя.
В декабре 1942 я был командирован в прифронтовой лагерь военнопленных, чтобы вербовать там добровольцев, которые, пройдя особую антифашистскую школу, могли бы стать нашими пропагандистами и разведчиками на фронте или в немецких тылах. Заодно мы хотели собрать материал для новых листовок и звуковых передач: письма военнопленных, фотоснимки мирного лагерного быта; записать на пластинки речи, песни, празднование Рождества и Нового года. Ближайший прифронтовой пересыльный лагерь находился недалеко от Боровичей. Мы отправились туда целой экспедицией – автобус со звукозаписывающей машиной, автобус-фотолаборатория.
Нина впервые попала в лагерь. Ей все было в диковинку. Она работала неутомимо, перепечатывала на машинке тексты для лагерной стенгазеты, проекты воззваний, листовок, резолюций, записывала беседы, которые мы вели с пленными… В лагере культполитработой занимался уполномоченный Коминтерна, эмигрант-коммунист X., высокий, костлявый шваб, очень старательный, жаждущий деятельности и совершенно лишенный чувства юмора. Ему помогали обученные в Москве антифашисты из военнопленных – молодые голодные парни: гимназист силезец Эберхарт Тилыпер – пригожий, ясноглазый мальчик из интеллигентной семьи, любивший стихи Шиллера и Гельдерлина, а рыжий остроносый саксонец Георг Кайзер, сын рабочего социалдемократа, считал себя «непреклонным коммунистом», таскал в карманах брошюры Сталина и цитировал классиков марксизма, даже рассуждая о дополнительной порции каши.
Этот агиткульттриумвират должен был каждый свой шаг согласовывать с помощником начальника лагеря по культчасти, толстым, ленивым майором НКВД, который не понимал ни слова по-немецки, разрешал только то, что было предусмотрено инструкцией, никуда и никогда не торопился и подолгу «проверял» каждую заметку для стенгазеты, каждую книжонку для библиотеки. Следуя правилам и обычаям чекистской бдительности, он все время следил, впрочем, так же лениво, за X. и антифашистами с помощью оперуполномоченного и его информаторов.
В должности лагерного уполномоченного состоял бывший ленинградский исполнитель приговоров, т.е. палач, капитан Морозов. Он, «культмайор» и начальник лагеря подполковник Рейберг, носивший значок старого чекиста, встречали нас всегда подчеркнуто радушно, – товарищам фронтовикам почет и уважение! – но и настороженно: не задаемся ли, не смотрим ли свысока.
Переводчиком у них был полуграмотный паренек, едва разбиравший печатные тексты и с трудом понимавший пленных, их ответы на элементарные вопросы. Поэтому основные кадры стукачей составляли перебежчикиполяки и говорившие по-польски силезцы, с которыми Морозов объяснялся без переводчиков. Они доносили ему, что X. и антифашисты покрывают лодырей, тайных воров и гитлеровцев.
Едва мы пришли в лагерь, X. и его активисты встретили нас жалобами: старосты избивают пленных, обманывают при раздаче пищи, мешают вести антифашистскую пропаганду, стенгазета не выходит неделями, начальство задерживает разрешения, в библиотеке мало книг…
Мне пришлось вести хитроумную дипломатию, чтобы, не озлобляя начальство, мягко, но решительно побудить его пойти на реформы – свести всех поляков и силезцев в отдельный барак-бригаду, а в немецких бараках назначить старост по рекомендации антифашистов и вообще внимательней к ним прислушиваться. Жили мы в деревне в 2-3 километрах от лагеря, возвращались поздно, смертельно усталые и, наскоро поев, заваливались спать.
На третий день Морозов сказал мне:
– Слушай, майор, эта твоя секретарша, или как ее, лейтенантик-интендантик, с такой лохматой прической и глазами-фарами. Она, знаешь, того, по уголкам с немцами шушукается… Добро бы еще с этим X., он коммунист, а то я имею сигнал – она и с пленными хихикает. Так ты присмотри. Я говорю по-дружески. Мы ведь свои люди. А то ведь знаешь, если еще будет сигнал и еще, придется оформить оперативными документами. Только ты вот что поимей в виду: я тебе ничего не говорил, ты ничего не слышал; сам наблюдай, сам действуй. И никому ни слова. Ведь я это по-дружески и только с тобой. Ты меня не подведи…
И я с искренней благодарностью принял дружескую услугу исполнителя.
А на следующее утро меня пригласил начальник лагеря. Длиннолицый, с тонким большим носом и кривым, дергающимся от тика ртом, он ходил, покачивая длинное тело и широкий зад на коротких кривых ногах.
– Давайте условимся: что скажу, вы забудете через пять минут, ну десять, не больше. Но таки-да забудете. Делайте, что хочете, но забудьте, что я говорил. Понятно? Ну, так вот, я пока не имел директив, чтоб открывать для пленных бардак. Если такие инструкции будут, то я, конечно, с удовольствием приглашу эту дамочку в гимнастерке с кубиками. Но пока я таких указаний не имею, вы уж на меня не обижайтесь, но лучше вы сами ее успокойте, а я не могу единолично позволить ей разводить здесь бардак. Я имею сигналы и если пущу на серьезную проверку, так вы догадываетесь, что с этого может быть. Поэтому я предупреждаю – я хочу, чтоб у нас с вами было все по-товарищески. (Он произнес последнее слово с ударением на среднем слоге. Это была своеобразная «митинговая фонетика», одна из примет комсомольского жаргона 20 – 30-х годов на юге и в Белоруссии. Даже те, кто дома говорили правильно, считали хорошим тоном, выступая публично, произносить «по-товарищески», «наверно'е», «квартал», «молодежь», «портфель», «документ», «буржуазия», «отцы и матеря», а также сокращать и сливать слова: «соцударник», «пролетбоец», «компривет», «молдвижение», «культсвязь».) И Морозова и Рейберга я просил ничего не предпринимать, твердо пообещал, что сам все прекращу решительно и без огласки. Придя в лагерь, я застал Нину в комнате антифашистов. Раскрасневшись, томно перекатывая глаза, она о чем-то шепталась с рыжим плечистым сапером-перебежчиком. Тот сопел и потел от смущения, в комнате было еще несколько активистов – клеили стенгазету. Я позвал Нину, мы вышли из барака.
– Вот что, дорогая. Ты совсем ошалела. Как ты ведешь себя с пленными?
– А что такое? Ну неужели ты можешь подумать… или кто-нибудь сплетничал? И ты поверил? – в голосе дрожь обиды сильнее, влажнее, вот-вот захлюпает.
– Сейчас же возьми себя в руки. Возвращайся, бери машинку и перепечатанные тексты. Скажи, что получила срочное задание. Уходи немедленно из зоны, иди в фотомашину (она стояла за проволокой у общежития охраны). Будешь работать там. Никому ни слова.
– Что же это такое?… Но ведь это же неудобно. Что они подумают? Нет, я не могу!…
– Не будь идиоткой. Ты понимаешь, где мы находимся. Если ты немедленно не уйдешь из лагеря, тебя уже никто не сможет защитить. Здесь хозяева НКВД, и они тебя арестуют за братание с немцами. Ты представляешь себе, что это значит?…
– Боже мой… Но за что?… Но как же?…
– Поговорим вечером и не здесь. Забирай машинку и чтоб духу твоего не было. И никаких слез, никакого вида не подавать. За тобой следят! Пропадешь!…
– Хорошо, хорошо!…
Подтянулась. Вошла обратно, как ни в чем не бывало. Только посерьезнела… Но это вполне соответствовало словам: «Должна уходить. Срочное задание. Потом я вам все перепечатаю. Возьму с собой… До свидания».
Вечером мы выпивали с лагерным начальством. Нина держалась скромно, несколько печальная, но вполне благонравная светская дама в гимнастерке. Не замечала полупохабных хохм Рейберга, чинно беседовала с женами помпокульта и опера о каких-то кулинарных и одежных проблемах.
Поздно ночью, возвращаясь в деревню, мы с ней отстали от остальных. Шли через открытое поле по узким обледенелым мосткам, дощатым рельсам для автомашин, проложенным еще осенью по разъезженному проселку. Сильно мело, колючий снег хлестал, сек лицо, мороз просачивался в рукава и под полы шинели, до боли студил руки и колени.
Я стал объяснять ей, что она слишком непринужденно обращалась с пленными, даже кокетничала с ними. Это привлекло внимание местного начальства, и для них это преступление.
– Но клянусь тебе, клянусь жизнью дочки, ничего не было… Ничего! Понимаешь? Ничего, ни с кем!… Я только говорила с ними почеловечески, а они такие бедные. Они молодые и совсем не видят женщин. Они так истосковались по доброму женскому слову, взгляду, улыбке… Но ты ведь должен понимать, ведь ты же не из них…
– Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.
– Что ты говоришь!
– Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…
– Да… ты прав, ты прав… – Она цеплялась за меня, плакала, уткнувшись в рукав, и сквозь плач повторяла: – Я дура, я негодная дура… – Потом затихла. – Но ведь это всетаки антифашисты, и X. коммунист, ты же сам говорил, что он типичный немецкий коммунист.
– Не притворяйся, не с одним X. хихикала. Да если бы и с ним, то на глазах у других, изголодавшихся без женщин. А это уже не жалость, ты же всех не приласкаешь, тут и твоего темперамента не хватит.
– Ты оскорбляешь меня… Это неблагородно.
– Ты сама себя оскорбляешь… Разве это благородно вести себя так, чтобы несколько сот немцев могли потом хвастать, что даже в плену они были неотразимы для русских женщин и некая фрау лейтенант так и млела, увидев дюжего немца.
– Я понимаю, понимаю… Клянусь тебе, этого больше не будет, клянусь жизнью дочки.
– Ладно! Но теперь уж я постараюсь, чтобы ты соблюдала клятву. С сегодняшнего дня не смей приближаться к пленным. Понимаешь? Запрещаю тебе это как старший и как друг. Я поручился за тебя перед здешними, и они пообещали, что больше никому ничего не скажут, не дадут хода делу. О том, что здесь было, никто у нас не узнает, я никому ничего не скажу. Но если ты осмелишься еще хоть раз поехать сюда или приблизиться к пленным, пеняй на себя, я немедленно выскажу публично и официально все, что говорил тебе сейчас. Понятно? Ты знаешь меня достаточно. Дружба дружбой, а война есть война, и служба у нас с тобой военная, понимаешь.
– Понимаю. Клянусь, клянусь жизнью дочери… Я буду все делать, как ты велишь.
Год спустя Нина вышла замуж за подполковника Георгия Г., лектора Политуправления. Терский казак, высокий, плечистый, с тонкой талией, в черных мелковолнистых густых кудрях – серебристая проседь. Тонкие брови вразлет, темно-карие глаза, гордый орлиный нос – «от бабки черкешенки». В осанке безыскусственное изящество, достоинство и сила. Но держался он скромно, даже застенчиво, улыбался ребячески доброй, белозубой улыбкой. До войны он преподавал историю, был добросовестным, неутомимым начетчиком. Глубоко религиозный сталинец, он каждую очередную партийную установку спешил объяснить научно. Безупречно храбрый на передовой, он робел перед партийным начальством до заикания. Добрый и правдивый в личных делах, он убежденно оправдывал все жестокие гнусности, которые когда-либо творились ради торжества революции, творились по указаниям партии, уверенно повторял каждую казенную брехню.
Нину он полюбил безоглядно, самозабвенно. Он добился, чтобы начальство признало их мужем и женой, они стали жить вместе. И он переезжал с места на место с нами, хотя служил в отделе пропаганды.
Забаштанский ездил для «обмена опытом» на соседний фронт и, вернувшись, рассказывал о Майданеке, подробно описывал газовые камеры, крематорий, склад человеческих волос, горы обуви… Он говорил, как всегда, негромко, с нарочито насупленной страстью и внятно выделял необычные, недавно услышанные и ему самому еще любопытные словосочетания: «фабрика смерти», «смертельная концентрация газа», «тела застывали в чудовищных судорогах», «повышение пропускной способности крематория», «рациональная технология массового истребления человеческих существ»…
Потом он заговорил о том, что он сам думал и чувствовал, когда ходил по лагерю, ступая по золе от сожженных людей… Диапазон выразительных интонаций у него был небольшой и в его речи нелепо звучало что-то вроде грустной мечтательности.
– От стою я коло этих газовых камер, где столько миллионов людей, и старые и малые, позадыхались в тех чудовищных судорогах… Стою я и думаю, а кто же это крутил этот крантик, кто пускал газ и кто смотрел у то стеклышко, как там люди душатся и умирают? Кто ж там был – Гитлер или, может, Геббельс? Или, может, генерал или фабрикант? Не-е – думаю, то был обыкновенный рядовой фриц, простой немец, может, даже з рабочих, з крестьян, и может, у него дома есть жена, дети… А он этот крантик поворачивал и потом закуривал и шел обедать или письма писать домой до своей Гретхен… Вот я стою и думаю, чи можно такое забыть всем немцам? Чи можно прощать?
Говоря это, он то и дело посматривал на меня – испытующе-вопросительно… Я понимал, что он ждет возражений. Страшно было все, что он рассказывал; я уже читал об этом в газетах, знал, что это правда. И все же мерзки были его выводы, шовинистическая спекуляция на трупах, на человеческом пепле… Но как возражать против этого и вместе с тем не оказаться в роли защитника палачей?
Нина тоже смотрела на меня; она зло таращилась и заговорила с надрывным придыханием:
– А я вот, слушая вас, товарищ подполковник, ненавижу не только немцев, всех, всех немцев, но и наших добреньких гуманистов, которые за них заступаются… Тут и я не выдержал.
– Чего ты на меня таращишься, Нина Михайловна? Это ты меня что ли ненавидишь вместе со всеми немцами? Со всеми – значит и с Тельманом, и с Вайнертом, они ведь тоже немцы? Там, в лагере смерти, палачи были, конечно, немцы, но и среди жертв были тоже немцы, коммунисты, антифашисты.
Забаштанский прервал:
– Не-не, неправда, в Майданеке немцев не было, там с Германии только евреев привозили.
– Ну так в других лагерях были и есть. А среди палачей были не только немцы, но и полицаи из наших земляков. Ненавижу я немцев не меньше, чем ты, Нина Михайловна, и уж во всяком случае раньше, чем ты… два года назад ведь ты попрекала меня жестокостью.
В ее глазах промелькнул злой испуг.
– ЭтЪго не было… не могло быть… Я этого не помню…
– Нет, было! Но я ненавижу немецких фашистов, – понимаешь, фашистов! – немецких оккупантов и всех, кто с ними. И ненавижу не только для митингов и статей. Ненавижу лично… В Бабьем Яру в Киеве расстреляны мои кровные, в Остре на улице повесили всех, у кого такая фамилия, как у меня. И мой единственный брат – хорошо, если погиб в бою, а ведь если в плен попал, так это его там, в Майданеке газом душили… И, может, тот самый полицай, который его убивал, теперь тоже кричит о ненависти ко всем немцам. Но я ненавижу всех фашистов и не могу ненавидеть весь народ. А с такой ненавистью, как твоя, не случайно еще в паре и ненависть к гуманистам… Кстати, у гитлеровцев это тоже ругательное слово… В одном доме в Белостоке я нашел значок черносотенного Союза Михаила Архангела, надо бы тебе его подарить… Очень подходит к твоей ненависти…
– Ты!… Что ты говоришь?… Ты не смеешь… Ты называешь меня черной сотней! Ты оскорбляешь!… Как тебе не стыдно! – Она вскочила и убежала в другую комнату.
Забаштанский был спокоен.
– Ну чего ты в бутылку лезешь? Никто на тебя не думал. И ее зачем обижать. Женщина хлипкая. Интеллихентная, а ты ей какого-то Михаила Архангела. Ох, и горячий ты, слова вперед скачут, а уже только потом думаешь… Иди, успокой ее, а то теперь слезы ведрами таскать.
Я нашел ее в доме, где была канцелярия отдела. Она плакала, говорила, что никогда, никогда не забудет, что «между нами все кончено»… Сначала я прикрикнул, потом перешел на шутливый тон.
– Брось ломаться, лучше пошевели мозгами, сообрази, что ты сама говорила, когда смотрела змеиными глазами, как заявила, что ненавидишь меня так же, как немцев… Это, что же, дружеские шуточки? Союз Михаила Архангела – ведь все же русские люди были, а не немцы. Так что ты меня хуже обидела…
Постепенно она успокоилась, даже вспомнила, что раньше думала иначе. Но разве можно попрекать человека его прошлыми заблуждениями?
– Да, можно, если новые заблуждения еще хуже…
Мы разговаривали уже настолько мирно, что в ее глазах начал мелькать знакомый томный блеск и дыхание участилось и она стала придвигаться, закидывая голову, цепляясь за мой рукав подрагивающими пальцами. Ее новый муж был в отъезде, ее комната здесь, за канцелярией. К счастью, кто-то вошел, и я поспешил убраться…
На партсобрании, когда меня исключали, Забаштанский рассказал:
– Когда я после поездки в Майданек докладывал отделу о зверствах немцев, так он прямо выступил в защиту немцев. Так, знаете, защищал, что беспартийная женщина – старший лейтенант даже возмутилась до слез, а он в ответ оскорбил ее, назвал черносотенкой…
То же самое он повторил и на следствии.
Это был, кажется, единственный случай, когда Нина Михайловна посовестилась. На очной ставке и в суде она решительно отказалась подтвердить показания Забаштанского, говорила, что ничего такого не слыхала. Тогда она была уверена, что этим совершает благодеяние и честно рассчиталась за прошлое.
Георгий был честным человеком. Он мог жить только при полном равновесии совести и убеждений. Поэтому он стремился теоретически, «марксистски научно» обосновать все, что его восхищало в статьях Эренбурга. Как и очень многие в ту пору, он был влюблен в его библейско-фельетонную риторику, восторгался его энциклопедической образованностью и патетической задушевностью. А я доказывал, что мы обязаны думать о послевоенных задачах, что нам еще придется идейно бороться против нынешних союзников. Ведь тот же Черчилль был, есть и всегда будет врагом советской власти, врагом коммунизма. После войны мы, конечно же, станем союзниками немецких рабочих и крестьян в борьбе против Черчилля и Рузвельта…
Вскоре после нового, 1945-го года, Георгий показал мне тезисы своей лекции о Версальском мире. Он утверждал, что этот мир был слишком мягок, что империалисты Антанты были в сговоре с немецкими милитаристами и, приводя слова Ленина, весьма резко осуждавшего Версальский договор, пытался истолковать их по-своему: дескать, мало наказали Германию. Нетрудно было с помощью того же тома Ленина, откуда он выписывал цитаты, доказать, что основные положения его лекции были прямо противоположны всему, что действительно писал и говорил Ленин.
Нина злилась. Она была умнее своего красавца Жоржа и лучше понимала несостоятельность его аргументов. Но в отличие от него ей были безразличны теории и цитаты. Она просто ненавидела всех, кто ему перечил, а немцев ненавидела тем более искренно, что еще недавно боялась их. В то же время эта ненависть поднимала, возвышала ее, скромную канцеляристку «сомнительного» социального происхождения, приобщала к великой державной мощи, к великой партии, к силам, которые превратили ее в офицера, в кандидата партии, жену Георгия…
Видимо, еще раньше она стала информатором контрразведки. Она должна была всегда верить в правильность всего, что делает. Раньше она верила, что должна спать с начальником, чтобы спасти дочку, а с наборщиком из жалости. Отдаваясь мгновенному позыву похоти, обостренной и сознанием возраста, и всей атмосферой ближнего тыла – «хоть день, да мой», она каждый раз верила, что это любовь, страсть, роковое предназначение.
А составляя очередную сводку для контрразведчиков, она должна была верить, что совершает нечто необходимое для партии и государства, и должна была ненавидеть всех, на кого доносила. Но когда она смотрела на меня с неподдельной ненавистью, я объяснял это нашими разногласиями.
Ревнивый Георгий, напротив, лучше всего относился именно к тем, кого она не жаловала. Мы с ним оставались приятелями и после самых жарких споров. Самолюбивый и ограниченный, он был вместе с тем великодушен, незлопамятен, бескорыстно любознателен, глубоко чтил знание первоисточников и во мне видел такого же марксистского начетчика, каким был сам.
Сталин великий человек, это он сделал Россию опять великим государством. И он очень справедливый. Вообще, все теперь стало более справедливым. Раньше, например, у нас в Ленинграде местные власти были пристрастными, хорошо относились только к членам партии, к рабочим и к евреям… А вот после 1937 года, когда разоблачили врагов народа – а среди них ведь много было евреев и видных коммунистов, – с тех пор стало по-другому, и новая конституция очень справедливая…
Политические суждения Нины Михайловны вызывали у меня иногда насмешливую досаду. Я говорил ей, что она еще многого не понимает, потому что признала Советскую власть хотя и раньше США, но все же позже Франции…
К осени 1942 года полковника сняли с должности и отчислили из управления. Новым начальником стал батальонный комиссар Д-ий, тоже старый член партии, но человек несколько иного склада: не аппаратчик, а преподаватель политэкономии. Он был умен, хитер, довольно широко и разнообразно, хотя и несколько поверхностно образован. Крайне эгоцентричный, самодовольный неврастеник, он вместе с тем был незлопамятен, добродушен, мог всерьез увлечься делом и ценил в других те качества, которых ему самому недоставало: правдивость, постоянство, бескорыстие и мужество. Он подбирал работников разумно и целесообразно, хвастался, что объективно оценивает людей независимо от своих личных симпатий-антипатий, и это было, в общем, правдой.
О Нине он говорил: она, конечно, блядь, и к тому же блядь истерическая, с психоложеством. Но работать умеет на совесть, дело знает, голова у нее неплохая, и меня будет бояться… Меня она не соблазнит, а с другими пусть спит, сколько ей угодно. До тех пор, пока это не мешает работе – не вызывает скандалов, пока не подцепила гонорею, – мне плевать.
Все это он сказал и ей в лицо. Но в то же время повысил ей звание и оклад, стал давать самостоятельные задания.
И она это оценила.
– Он ужасен! Он циничен, груб, но он откровенен и по-своему порядочен, и по-своему справедлив. Он оскорбил меня гнусно… Я сказала, что не позволю. Он сказал, что не будет повторять… Я ненавижу его, но работать с ним можно, и я признаю – с ним работать лучше, чем с Б.
Она по-прежнему жалела своего мужв, наборщика. В отделе рассказывали, что его иногда заменяет один из шоферов.
Наступила тяжелая осень 1942 года, на юге немцы прорвались к Сталинграду, на Северный Кавказ, снова по радио надрывались фанфары победных сводок: «Флаг со свастикой на вершине Эльбруса…» На нашем участке они в конце сентября расширили «кишку», ведущую от Старой Руссы к Демьянску, и за два дня продвинулись на 15-20 километров. Шли тяжелые бои у Ленинграда, пленные говорили, что к зиме фюрер введет новое тайное оружие и тогда все будет кончено.
Как-то вечером в отделе собралось несколько офицеров, приехавших из частей, слушали радиопередачи из Москвы, Берлина, Лондона; толковали о положении на фронтах, когда же, наконец, откроют второй фронт, что будет после войны…
Мы все и тогда не сомневались в победе, правда, я боялся, что главными победителями могут оказаться американцы и станут давить на нас экономически, сломят монополию внешней торговли, навяжут концессии.
Нина Михайловна не видела в этом ничего дурного.
– Ну и что же, будем сытнее жить… Снова, в который раз зашел разговор, что делать с Германией и, как всегда, мнения разделились.
Превратить в аграрную страну… Уничтожить промышленность… Разделить на несколько государств… Чтоб все взрослые немцы отработали на строительстве у нас, в Англии и в Польше.
Я был среди тех, кто решительно возражал против раздела, против уничтожения промышленности, против всякой «немарксистской, непролетарской» мести. Но фантазировал примерно так: выкорчевать все корешки гитлеровщины; чтоб решительно перестроить сознание людей, воспитанных фашистами, нужен, конечно, террор… Однако террор справедливый, разумный и целесообразный (тогда я еще верил, что возможен такой «жареный лед»). Нужно расстрелять всех руководящих нацистов, всех эсэсовцев, всех гестаповцев, всех, кто убивал, кто пытал, всех, кто подстрекал к убийствам и предательствам, всех летчиков, которые бомбили Амстердам, Ковентри, Москву, Ленинград и другие города, всех, кто вешал партизан…
– Сколько же ты хочешь расстрелять? – сердито вытаращилась Нина. – Неужели еще мало пролито крови?
– Ну что ж, расстрелять придется, может быть, миллион-полтора.
– Никогда не думала, что ты так жесток… Ты страшно жесток… – В ее голосе дрожали неподдельные слезы.
Но я уперся, доказывая, подсчитывая, убеждая, что еще столько же активных нацистов нужно будет осудить на долгие сроки лагерей. А всех солдат, участвовавших в боях или в оккупации, всех без исключения членов нацистской партии, всех штурмовиков, вожатых гитлерюгенда и т.п. обязать на три-четыре года работать – восстанавливать разрушения у нас и в других странах.
С этим Нина была еще согласна, но расстрелы…
– Нет, все-таки ты жесток, а я считала тебя добрым. Это потому, что ты еврей, ты так ненавидишь всех немцев.
– Врешь, не немцев, а фашистов.
– Так только говорится.
Мы поссорились. Но ненадолго. Когда я вернулся из очередной поездки, она встретила меня приветливо.
– Я так волновалась. Кто-то сказал, что тебя тяжело ранили… Вот тут письма для тебя.
В декабре 1942 я был командирован в прифронтовой лагерь военнопленных, чтобы вербовать там добровольцев, которые, пройдя особую антифашистскую школу, могли бы стать нашими пропагандистами и разведчиками на фронте или в немецких тылах. Заодно мы хотели собрать материал для новых листовок и звуковых передач: письма военнопленных, фотоснимки мирного лагерного быта; записать на пластинки речи, песни, празднование Рождества и Нового года. Ближайший прифронтовой пересыльный лагерь находился недалеко от Боровичей. Мы отправились туда целой экспедицией – автобус со звукозаписывающей машиной, автобус-фотолаборатория.
Нина впервые попала в лагерь. Ей все было в диковинку. Она работала неутомимо, перепечатывала на машинке тексты для лагерной стенгазеты, проекты воззваний, листовок, резолюций, записывала беседы, которые мы вели с пленными… В лагере культполитработой занимался уполномоченный Коминтерна, эмигрант-коммунист X., высокий, костлявый шваб, очень старательный, жаждущий деятельности и совершенно лишенный чувства юмора. Ему помогали обученные в Москве антифашисты из военнопленных – молодые голодные парни: гимназист силезец Эберхарт Тилыпер – пригожий, ясноглазый мальчик из интеллигентной семьи, любивший стихи Шиллера и Гельдерлина, а рыжий остроносый саксонец Георг Кайзер, сын рабочего социалдемократа, считал себя «непреклонным коммунистом», таскал в карманах брошюры Сталина и цитировал классиков марксизма, даже рассуждая о дополнительной порции каши.
Этот агиткульттриумвират должен был каждый свой шаг согласовывать с помощником начальника лагеря по культчасти, толстым, ленивым майором НКВД, который не понимал ни слова по-немецки, разрешал только то, что было предусмотрено инструкцией, никуда и никогда не торопился и подолгу «проверял» каждую заметку для стенгазеты, каждую книжонку для библиотеки. Следуя правилам и обычаям чекистской бдительности, он все время следил, впрочем, так же лениво, за X. и антифашистами с помощью оперуполномоченного и его информаторов.
В должности лагерного уполномоченного состоял бывший ленинградский исполнитель приговоров, т.е. палач, капитан Морозов. Он, «культмайор» и начальник лагеря подполковник Рейберг, носивший значок старого чекиста, встречали нас всегда подчеркнуто радушно, – товарищам фронтовикам почет и уважение! – но и настороженно: не задаемся ли, не смотрим ли свысока.
Переводчиком у них был полуграмотный паренек, едва разбиравший печатные тексты и с трудом понимавший пленных, их ответы на элементарные вопросы. Поэтому основные кадры стукачей составляли перебежчикиполяки и говорившие по-польски силезцы, с которыми Морозов объяснялся без переводчиков. Они доносили ему, что X. и антифашисты покрывают лодырей, тайных воров и гитлеровцев.
Едва мы пришли в лагерь, X. и его активисты встретили нас жалобами: старосты избивают пленных, обманывают при раздаче пищи, мешают вести антифашистскую пропаганду, стенгазета не выходит неделями, начальство задерживает разрешения, в библиотеке мало книг…
Мне пришлось вести хитроумную дипломатию, чтобы, не озлобляя начальство, мягко, но решительно побудить его пойти на реформы – свести всех поляков и силезцев в отдельный барак-бригаду, а в немецких бараках назначить старост по рекомендации антифашистов и вообще внимательней к ним прислушиваться. Жили мы в деревне в 2-3 километрах от лагеря, возвращались поздно, смертельно усталые и, наскоро поев, заваливались спать.
На третий день Морозов сказал мне:
– Слушай, майор, эта твоя секретарша, или как ее, лейтенантик-интендантик, с такой лохматой прической и глазами-фарами. Она, знаешь, того, по уголкам с немцами шушукается… Добро бы еще с этим X., он коммунист, а то я имею сигнал – она и с пленными хихикает. Так ты присмотри. Я говорю по-дружески. Мы ведь свои люди. А то ведь знаешь, если еще будет сигнал и еще, придется оформить оперативными документами. Только ты вот что поимей в виду: я тебе ничего не говорил, ты ничего не слышал; сам наблюдай, сам действуй. И никому ни слова. Ведь я это по-дружески и только с тобой. Ты меня не подведи…
И я с искренней благодарностью принял дружескую услугу исполнителя.
А на следующее утро меня пригласил начальник лагеря. Длиннолицый, с тонким большим носом и кривым, дергающимся от тика ртом, он ходил, покачивая длинное тело и широкий зад на коротких кривых ногах.
– Давайте условимся: что скажу, вы забудете через пять минут, ну десять, не больше. Но таки-да забудете. Делайте, что хочете, но забудьте, что я говорил. Понятно? Ну, так вот, я пока не имел директив, чтоб открывать для пленных бардак. Если такие инструкции будут, то я, конечно, с удовольствием приглашу эту дамочку в гимнастерке с кубиками. Но пока я таких указаний не имею, вы уж на меня не обижайтесь, но лучше вы сами ее успокойте, а я не могу единолично позволить ей разводить здесь бардак. Я имею сигналы и если пущу на серьезную проверку, так вы догадываетесь, что с этого может быть. Поэтому я предупреждаю – я хочу, чтоб у нас с вами было все по-товарищески. (Он произнес последнее слово с ударением на среднем слоге. Это была своеобразная «митинговая фонетика», одна из примет комсомольского жаргона 20 – 30-х годов на юге и в Белоруссии. Даже те, кто дома говорили правильно, считали хорошим тоном, выступая публично, произносить «по-товарищески», «наверно'е», «квартал», «молодежь», «портфель», «документ», «буржуазия», «отцы и матеря», а также сокращать и сливать слова: «соцударник», «пролетбоец», «компривет», «молдвижение», «культсвязь».) И Морозова и Рейберга я просил ничего не предпринимать, твердо пообещал, что сам все прекращу решительно и без огласки. Придя в лагерь, я застал Нину в комнате антифашистов. Раскрасневшись, томно перекатывая глаза, она о чем-то шепталась с рыжим плечистым сапером-перебежчиком. Тот сопел и потел от смущения, в комнате было еще несколько активистов – клеили стенгазету. Я позвал Нину, мы вышли из барака.
– Вот что, дорогая. Ты совсем ошалела. Как ты ведешь себя с пленными?
– А что такое? Ну неужели ты можешь подумать… или кто-нибудь сплетничал? И ты поверил? – в голосе дрожь обиды сильнее, влажнее, вот-вот захлюпает.
– Сейчас же возьми себя в руки. Возвращайся, бери машинку и перепечатанные тексты. Скажи, что получила срочное задание. Уходи немедленно из зоны, иди в фотомашину (она стояла за проволокой у общежития охраны). Будешь работать там. Никому ни слова.
– Что же это такое?… Но ведь это же неудобно. Что они подумают? Нет, я не могу!…
– Не будь идиоткой. Ты понимаешь, где мы находимся. Если ты немедленно не уйдешь из лагеря, тебя уже никто не сможет защитить. Здесь хозяева НКВД, и они тебя арестуют за братание с немцами. Ты представляешь себе, что это значит?…
– Боже мой… Но за что?… Но как же?…
– Поговорим вечером и не здесь. Забирай машинку и чтоб духу твоего не было. И никаких слез, никакого вида не подавать. За тобой следят! Пропадешь!…
– Хорошо, хорошо!…
Подтянулась. Вошла обратно, как ни в чем не бывало. Только посерьезнела… Но это вполне соответствовало словам: «Должна уходить. Срочное задание. Потом я вам все перепечатаю. Возьму с собой… До свидания».
Вечером мы выпивали с лагерным начальством. Нина держалась скромно, несколько печальная, но вполне благонравная светская дама в гимнастерке. Не замечала полупохабных хохм Рейберга, чинно беседовала с женами помпокульта и опера о каких-то кулинарных и одежных проблемах.
Поздно ночью, возвращаясь в деревню, мы с ней отстали от остальных. Шли через открытое поле по узким обледенелым мосткам, дощатым рельсам для автомашин, проложенным еще осенью по разъезженному проселку. Сильно мело, колючий снег хлестал, сек лицо, мороз просачивался в рукава и под полы шинели, до боли студил руки и колени.
Я стал объяснять ей, что она слишком непринужденно обращалась с пленными, даже кокетничала с ними. Это привлекло внимание местного начальства, и для них это преступление.
– Но клянусь тебе, клянусь жизнью дочки, ничего не было… Ничего! Понимаешь? Ничего, ни с кем!… Я только говорила с ними почеловечески, а они такие бедные. Они молодые и совсем не видят женщин. Они так истосковались по доброму женскому слову, взгляду, улыбке… Но ты ведь должен понимать, ведь ты же не из них…
– Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.
– Что ты говоришь!
– Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…
– Да… ты прав, ты прав… – Она цеплялась за меня, плакала, уткнувшись в рукав, и сквозь плач повторяла: – Я дура, я негодная дура… – Потом затихла. – Но ведь это всетаки антифашисты, и X. коммунист, ты же сам говорил, что он типичный немецкий коммунист.
– Не притворяйся, не с одним X. хихикала. Да если бы и с ним, то на глазах у других, изголодавшихся без женщин. А это уже не жалость, ты же всех не приласкаешь, тут и твоего темперамента не хватит.
– Ты оскорбляешь меня… Это неблагородно.
– Ты сама себя оскорбляешь… Разве это благородно вести себя так, чтобы несколько сот немцев могли потом хвастать, что даже в плену они были неотразимы для русских женщин и некая фрау лейтенант так и млела, увидев дюжего немца.
– Я понимаю, понимаю… Клянусь тебе, этого больше не будет, клянусь жизнью дочки.
– Ладно! Но теперь уж я постараюсь, чтобы ты соблюдала клятву. С сегодняшнего дня не смей приближаться к пленным. Понимаешь? Запрещаю тебе это как старший и как друг. Я поручился за тебя перед здешними, и они пообещали, что больше никому ничего не скажут, не дадут хода делу. О том, что здесь было, никто у нас не узнает, я никому ничего не скажу. Но если ты осмелишься еще хоть раз поехать сюда или приблизиться к пленным, пеняй на себя, я немедленно выскажу публично и официально все, что говорил тебе сейчас. Понятно? Ты знаешь меня достаточно. Дружба дружбой, а война есть война, и служба у нас с тобой военная, понимаешь.
– Понимаю. Клянусь, клянусь жизнью дочери… Я буду все делать, как ты велишь.
Год спустя Нина вышла замуж за подполковника Георгия Г., лектора Политуправления. Терский казак, высокий, плечистый, с тонкой талией, в черных мелковолнистых густых кудрях – серебристая проседь. Тонкие брови вразлет, темно-карие глаза, гордый орлиный нос – «от бабки черкешенки». В осанке безыскусственное изящество, достоинство и сила. Но держался он скромно, даже застенчиво, улыбался ребячески доброй, белозубой улыбкой. До войны он преподавал историю, был добросовестным, неутомимым начетчиком. Глубоко религиозный сталинец, он каждую очередную партийную установку спешил объяснить научно. Безупречно храбрый на передовой, он робел перед партийным начальством до заикания. Добрый и правдивый в личных делах, он убежденно оправдывал все жестокие гнусности, которые когда-либо творились ради торжества революции, творились по указаниям партии, уверенно повторял каждую казенную брехню.
Нину он полюбил безоглядно, самозабвенно. Он добился, чтобы начальство признало их мужем и женой, они стали жить вместе. И он переезжал с места на место с нами, хотя служил в отделе пропаганды.
Забаштанский ездил для «обмена опытом» на соседний фронт и, вернувшись, рассказывал о Майданеке, подробно описывал газовые камеры, крематорий, склад человеческих волос, горы обуви… Он говорил, как всегда, негромко, с нарочито насупленной страстью и внятно выделял необычные, недавно услышанные и ему самому еще любопытные словосочетания: «фабрика смерти», «смертельная концентрация газа», «тела застывали в чудовищных судорогах», «повышение пропускной способности крематория», «рациональная технология массового истребления человеческих существ»…
Потом он заговорил о том, что он сам думал и чувствовал, когда ходил по лагерю, ступая по золе от сожженных людей… Диапазон выразительных интонаций у него был небольшой и в его речи нелепо звучало что-то вроде грустной мечтательности.
– От стою я коло этих газовых камер, где столько миллионов людей, и старые и малые, позадыхались в тех чудовищных судорогах… Стою я и думаю, а кто же это крутил этот крантик, кто пускал газ и кто смотрел у то стеклышко, как там люди душатся и умирают? Кто ж там был – Гитлер или, может, Геббельс? Или, может, генерал или фабрикант? Не-е – думаю, то был обыкновенный рядовой фриц, простой немец, может, даже з рабочих, з крестьян, и может, у него дома есть жена, дети… А он этот крантик поворачивал и потом закуривал и шел обедать или письма писать домой до своей Гретхен… Вот я стою и думаю, чи можно такое забыть всем немцам? Чи можно прощать?
Говоря это, он то и дело посматривал на меня – испытующе-вопросительно… Я понимал, что он ждет возражений. Страшно было все, что он рассказывал; я уже читал об этом в газетах, знал, что это правда. И все же мерзки были его выводы, шовинистическая спекуляция на трупах, на человеческом пепле… Но как возражать против этого и вместе с тем не оказаться в роли защитника палачей?
Нина тоже смотрела на меня; она зло таращилась и заговорила с надрывным придыханием:
– А я вот, слушая вас, товарищ подполковник, ненавижу не только немцев, всех, всех немцев, но и наших добреньких гуманистов, которые за них заступаются… Тут и я не выдержал.
– Чего ты на меня таращишься, Нина Михайловна? Это ты меня что ли ненавидишь вместе со всеми немцами? Со всеми – значит и с Тельманом, и с Вайнертом, они ведь тоже немцы? Там, в лагере смерти, палачи были, конечно, немцы, но и среди жертв были тоже немцы, коммунисты, антифашисты.
Забаштанский прервал:
– Не-не, неправда, в Майданеке немцев не было, там с Германии только евреев привозили.
– Ну так в других лагерях были и есть. А среди палачей были не только немцы, но и полицаи из наших земляков. Ненавижу я немцев не меньше, чем ты, Нина Михайловна, и уж во всяком случае раньше, чем ты… два года назад ведь ты попрекала меня жестокостью.
В ее глазах промелькнул злой испуг.
– ЭтЪго не было… не могло быть… Я этого не помню…
– Нет, было! Но я ненавижу немецких фашистов, – понимаешь, фашистов! – немецких оккупантов и всех, кто с ними. И ненавижу не только для митингов и статей. Ненавижу лично… В Бабьем Яру в Киеве расстреляны мои кровные, в Остре на улице повесили всех, у кого такая фамилия, как у меня. И мой единственный брат – хорошо, если погиб в бою, а ведь если в плен попал, так это его там, в Майданеке газом душили… И, может, тот самый полицай, который его убивал, теперь тоже кричит о ненависти ко всем немцам. Но я ненавижу всех фашистов и не могу ненавидеть весь народ. А с такой ненавистью, как твоя, не случайно еще в паре и ненависть к гуманистам… Кстати, у гитлеровцев это тоже ругательное слово… В одном доме в Белостоке я нашел значок черносотенного Союза Михаила Архангела, надо бы тебе его подарить… Очень подходит к твоей ненависти…
– Ты!… Что ты говоришь?… Ты не смеешь… Ты называешь меня черной сотней! Ты оскорбляешь!… Как тебе не стыдно! – Она вскочила и убежала в другую комнату.
Забаштанский был спокоен.
– Ну чего ты в бутылку лезешь? Никто на тебя не думал. И ее зачем обижать. Женщина хлипкая. Интеллихентная, а ты ей какого-то Михаила Архангела. Ох, и горячий ты, слова вперед скачут, а уже только потом думаешь… Иди, успокой ее, а то теперь слезы ведрами таскать.
Я нашел ее в доме, где была канцелярия отдела. Она плакала, говорила, что никогда, никогда не забудет, что «между нами все кончено»… Сначала я прикрикнул, потом перешел на шутливый тон.
– Брось ломаться, лучше пошевели мозгами, сообрази, что ты сама говорила, когда смотрела змеиными глазами, как заявила, что ненавидишь меня так же, как немцев… Это, что же, дружеские шуточки? Союз Михаила Архангела – ведь все же русские люди были, а не немцы. Так что ты меня хуже обидела…
Постепенно она успокоилась, даже вспомнила, что раньше думала иначе. Но разве можно попрекать человека его прошлыми заблуждениями?
– Да, можно, если новые заблуждения еще хуже…
Мы разговаривали уже настолько мирно, что в ее глазах начал мелькать знакомый томный блеск и дыхание участилось и она стала придвигаться, закидывая голову, цепляясь за мой рукав подрагивающими пальцами. Ее новый муж был в отъезде, ее комната здесь, за канцелярией. К счастью, кто-то вошел, и я поспешил убраться…
На партсобрании, когда меня исключали, Забаштанский рассказал:
– Когда я после поездки в Майданек докладывал отделу о зверствах немцев, так он прямо выступил в защиту немцев. Так, знаете, защищал, что беспартийная женщина – старший лейтенант даже возмутилась до слез, а он в ответ оскорбил ее, назвал черносотенкой…
То же самое он повторил и на следствии.
Это был, кажется, единственный случай, когда Нина Михайловна посовестилась. На очной ставке и в суде она решительно отказалась подтвердить показания Забаштанского, говорила, что ничего такого не слыхала. Тогда она была уверена, что этим совершает благодеяние и честно рассчиталась за прошлое.
Георгий был честным человеком. Он мог жить только при полном равновесии совести и убеждений. Поэтому он стремился теоретически, «марксистски научно» обосновать все, что его восхищало в статьях Эренбурга. Как и очень многие в ту пору, он был влюблен в его библейско-фельетонную риторику, восторгался его энциклопедической образованностью и патетической задушевностью. А я доказывал, что мы обязаны думать о послевоенных задачах, что нам еще придется идейно бороться против нынешних союзников. Ведь тот же Черчилль был, есть и всегда будет врагом советской власти, врагом коммунизма. После войны мы, конечно же, станем союзниками немецких рабочих и крестьян в борьбе против Черчилля и Рузвельта…
Вскоре после нового, 1945-го года, Георгий показал мне тезисы своей лекции о Версальском мире. Он утверждал, что этот мир был слишком мягок, что империалисты Антанты были в сговоре с немецкими милитаристами и, приводя слова Ленина, весьма резко осуждавшего Версальский договор, пытался истолковать их по-своему: дескать, мало наказали Германию. Нетрудно было с помощью того же тома Ленина, откуда он выписывал цитаты, доказать, что основные положения его лекции были прямо противоположны всему, что действительно писал и говорил Ленин.
Нина злилась. Она была умнее своего красавца Жоржа и лучше понимала несостоятельность его аргументов. Но в отличие от него ей были безразличны теории и цитаты. Она просто ненавидела всех, кто ему перечил, а немцев ненавидела тем более искренно, что еще недавно боялась их. В то же время эта ненависть поднимала, возвышала ее, скромную канцеляристку «сомнительного» социального происхождения, приобщала к великой державной мощи, к великой партии, к силам, которые превратили ее в офицера, в кандидата партии, жену Георгия…
Видимо, еще раньше она стала информатором контрразведки. Она должна была всегда верить в правильность всего, что делает. Раньше она верила, что должна спать с начальником, чтобы спасти дочку, а с наборщиком из жалости. Отдаваясь мгновенному позыву похоти, обостренной и сознанием возраста, и всей атмосферой ближнего тыла – «хоть день, да мой», она каждый раз верила, что это любовь, страсть, роковое предназначение.
А составляя очередную сводку для контрразведчиков, она должна была верить, что совершает нечто необходимое для партии и государства, и должна была ненавидеть всех, на кого доносила. Но когда она смотрела на меня с неподдельной ненавистью, я объяснял это нашими разногласиями.
Ревнивый Георгий, напротив, лучше всего относился именно к тем, кого она не жаловала. Мы с ним оставались приятелями и после самых жарких споров. Самолюбивый и ограниченный, он был вместе с тем великодушен, незлопамятен, бескорыстно любознателен, глубоко чтил знание первоисточников и во мне видел такого же марксистского начетчика, каким был сам.