К вечеру, после довольно сильного огневого налета, капитан К. сказал, что его машина вышла из строя. Нет, попаданий не было, просто испортилась аппаратура. Мне еще раньше показалось, что капитан слишком настойчиво и несколько суетливо заботится о безопасности машины, старается располагать ее подальше от якобы опасных мест и поскорей отводить назад. Но в технике я ничего не смыслил и проверить не мог.
   На ночь мы заехали в деревню, очень усталые, едва поев, свалились на пол в большой хате, устланной соломой, и заснули.
   Перед рассветом меня разбудили майор Ш. и Дитер, оба крепко трясли, а Ш. кричал: «Немцы в деревне… Наши машины уезжают!»
   Мы уже на улице догнали звуковой автобус только потому, что он не сразу развернулся… Вдоль неширокой сельской улицы бежали толпами солдаты, вскачь неслись обозные телеги, катили автомашины… Из-за домов и огородов гулко хлопали разрывы ручных гранат, частили автоматы…
   Дитер подобрал брошенный автомат, лег на крыло нашей машины и стрелял в ту сторону, откуда слышалась пальба.
   Мы невредимыми выбрались за деревню, на опушке ближнего леса уже возникла оборона, которой командовал подполковник-«катюшечник». Вторая машина с капитаном К. мчалась впереди и, не задерживаясь, укатила дальше, к шоссе. Мы с майором Ш., еще один офицер из отделения Забаштанского и несколько солдат-добровольцев пошли обратно к деревне в разведку.
   …На дороге все тихо, ни выстрела. То и дело натыкаемся на следы паники: валяются сумки, мешки, опрокинутая повозка, сбитые в комья шинели, несколько брошенных винтовок. В деревне пусто и тихо. Идем осторожно, пригибаясь, жмемся к домам… Внезапно замечаю: у большого сарая расхаживает часовой, пожилой часовой с махорочно-рыжеватыми усами, в бесформенной, сплюснутой почти как ермолка пилотке и в короткой не по росту шинели с бахромчатыми полами. Но автомат новенький, ухоженный.
   – Что тут у вас? Кто поставил?
   – Как хто, командир дивизиона.
   – А где командир?
   – Тама на краю, на огневых.
   – Издалека драпанули?
   – А мы не драпали… – и с гордостью: – Мы ж артиллеристы, мы тут как стояли, так и стоим.
   Я почувствовал, что багрово краснею. Солдат говорил явно без умысла, не упрекал нас и не срамил. Но мы-то еще несколько минут тому назад удирали отсюда сломя голову.
   – А где же немцы?
   – Хрен их знает. Туда кудысь подались, – махнул рукой. – Они сунулись, дорогу шукали, видно. Ну тут пехота и тылы, какие были, в панику, драпать. А наши артиллеристы развернулись вон тама и тама… дали им прикурить, пожгли одного тигра и еще машины; они и отчалили.
   Мы дошли до противоположного края деревни. Все оказалось именно так. Один артдивизион отбросил сводную колонну немцев. Они с танками и бронетранспортерами пытались, обойдя позиции, с которых мы накануне вели передачи, прорваться на минское шоссе. Пленные рассказывали, что у них никто не знал, что в Минске уже русские, приказано было добраться именно туда.
   Только через полтора-два часа я собрал всю группу. Не было одного капитана Д.; командиры машин, капитан К. и все, кто удрали, оставив ГЛ., Дитера и меня спящими, оправдывались, говоря:
   – Капитан выскочил, кричит: «Сматывайся! Окружили!» Мы думали, это приказ, а вы уже вперед убежали, не понадеялись, что машины развернутся в узком дворе (ночью они с трудом въезжали).
   Выяснилось, что капитан Д. удрал раньше всех, впопыхах даже надев чужие сапоги. Он не пытался ни дожидаться, ни разыскивать нас, на попутных добрался до управления и там жаловался, что мы его в панике бросили.
   Через день мы вернулись в штаб армии, я рассказал Забаштанскому обо всех этих происшествиях. Нелестно отозвался я и о слишком осторожном капитане К. и просил проверить исправность звуковой машины, которая так внезапно и таинственно вышла из строя. Забаштанский обиделся, и мне понравилось, что он так горячо защищает своего подчиненного от моих подозрений.
   – Ну, это ты неправ. Он всю войну под пулями ходит. Ну и что ж, что осторожный. Вот на тебя, наоборот, люди жалуются, что лезешь, не спросясь, куда попало, форсишь, чтоб поближе к противнику… Это, знаешь, старая мода. Так в гражданскую войну еще можно было, да и то с партизанщиной боролись. А сейчас ты и сам не должен лоб подставлять, и технику беречь надо. У меня в отделении одна только машина и есть, а ты ее впереди передовой ставил. К. правильно действовал, он имеет чувство ответственности. Никакая это не трусость…
   Эти аргументы показались мне убедительными. А собственное поведение вызвало тем больше сомнений, что я-то ведь знал, как мне страшно бывает всякий раз, когда приближаюсь к передовой, когда слышу, как над головой зловеще курлыкает или ноет с присвистом или шипит, будто раздирают полотно, когда пулеметные очереди чем ближе, тем злее хлещут, когда яростно топают разрывы и земля испуганно вздрагивает и когда надрывно, истошно воет, визжит бомба, несущаяся с самолета, конечно, прямо на тебя…
   Все это было страшно и противно, и, чтобы скрыть от других и от себя унизительный страх, нужно было позабористее ругаться, говорить побольше бессмысленных, грязных слов, делая вид, что все нипочем, рассказывать идиотские анекдоты, зубоскалить, стараться думать о другом, а лучше всего делать что-либо очень конкретное, четко определенное, и так, чтобы целиком сосредоточиться – добежать или дойти вон до того дерева, канавы, землянки, прочистить трубку, перемотать портянку, подобрать в нужном порядке пластинки для передачи. Если вели передачу и огонь был только артиллерийский и минометный, можно было продолжать говорить, по нескольку раз повторяя каждую фразу. Еще на Северо-Западном у меня создалась репутация храброго. Нужно было ее поддерживать. Поэтому не раз, бывало, я забирался вперед дальше, чем было принято; убеждая себя и других, что так нужно, что только так может быть понастоящему действенной звукопередача, шел именно туда, куда больше всего боялся идти. Потом бывало приятно – все-таки заставил себя, не сдрейфил – и совестно: ведь мальчишество, ведь, в конечном счете, что бы там ни говорили добрые друзья, но это – искусственная отвага, индивидуалистическое самовоспитание, а не настоящее мужество, как у настоящих вояк – спокойное, без колебаний, когда ум холоден и ясен и каждое действие рассчитано, уверенно и целесообразно.
   Помня все это и молча согласившись с Забаштанским, я не возвращался больше к этому разговору. Но трусость капитана Д. была очевидна. Мы говорили, что его нужно выгнать из партии и из отдела; по закону он заслуживает трибунала – ведь он отвечал за Дитера, который ни при каких обстоятельствах не должен попасть в плен, – но трибунал все же слишком, нужно просто выгнать и написать в характеристике, что от страха он покинул товарищей и забыл о воинском долге, о прямых обязанностях. Я сказал, что на серьезное и опасное задание, например, в тыл к немцам, я охотно соглашусь пойти с Дитером – он в который раз уж показал, чего стоит, – и никогда не соглашусь пойти с Д.
   – Ну как ты можешь так говорить, нет, я этого просто слышать не могу, ты сравниваешь советского офицера-коммуниста с немцем, буржуем, с фашистом, и как сравниваешь!… Ну как у тебя язык только поворачивается. – Он не спорил по существу. Он понимал, что я прав, поведение его подчиненных – К. и экипажа машины – было весьма сомнительным. Он только уговаривал, дружески переубеждал. – Ну что ж это получается, Д., выходит, плохой, видите ли, а Дитер хороший… Наш офицер – трус, а этот поганый фриц – храбрый. Ну подумай сам, что же это получается? Разве это наша постановка вопроса?
   Когда я вернулся в отдел, там уже было известно мое «политически ошибочное высказывание». Парторгом отдела был старый капитан К-кий, гордившийся очень долгим партстажем, но боявшийся любого начальства. Он смертельно напугался из-за своего польского происхождения в 37-м году. Добродушный, неумный, болезненный и обидчивый, он всегда старался сглаживать острые углы, примирять, успокаивать, заискивать и перед старшими, и перед младшими. Числясь инструктором по польским вопросам, он тогда не был перегружен работой, по старости и болезненности его не донимали поручениями, и жил он в общем вполне благополучно. «Персональных дел» у нас не бывало, партийная группа подолгу не собиралась, так как большинство из нас почти всегда было в частях.
   И вот наш добрейший и тишайший парторг, которого мы боялись обидеть – он и слезу мог пустить, – стал меня воспитывать, то горестно-патетически хватаясь за голову, то с грозной многозначительностью подпуская металла в хриплый тенорок.
   – Как же это ты в такое время, после всего, что было, можешь позволить такие непростительные, возмутительные, объективно антипартийные слова, сравнивать советского человека с немцем, предпочесть фашиста коммунисту!
   Он повторял почти то же самое, что говорил Забаштанский. Я отругивался. Пытался что-то доказывать. Но К-кий и начальник отдела подполковник Р. убеждали меня, что я не прав, что каким бы ни был Д., но он советский офицер, коммунист и т.д., а Дитер, каким бы он ни был, все же не наш, другого мира. Я должен понять, я должен признать… Они оба не хотели «поднимать вопрос», они даже не требовали письменных объяснений, просто я должен признать, что неправильно выразился. Признать это перед ними… Вся эта нудная болтовня продолжалась день или два. Между тем поступали все новые пленные, среди них и генералы, фронт перевалил через старую границу. Главное дело было там, в наступающих частях, на допросах пленных, в огромных ворохах трофейных документов. Я признал, что погорячился и сказал, не подумав, что по форме получилось плохо, хотя по сути… Признался кое-как, лишь бы отвязаться. Ничего особенного не произошло, но Д. остался безнаказанным. К-кий объяснял: если сейчас начинать разбирательство, ему, конечно, достанется, хотя ведь вы там все драпанули, кто раньше, кто позже… Откуда известно, что он надел сапоги того другого офицера, а не наоборот. Д. говорит, что вы все его бросили… Сейчас наступление, что ж мы людей будем отрывать на следствие. И к тому же, если все серьезно расследовать, то нельзя умолчать о твоем недопустимом высказывании. И тогда за тебя возьмутся уже не твои друзья – ведь мы тебя знаем и любим, – а другие, могут подойти формально. У тебя и так взыскание еще не снято.
   Д. просто откомандировали из отдела в армию. Я оправдывал свое признание ошибки все тем же – главным делом. Но к тому же я не хотел в который раз оказываться ответчиком на собрании. Сколько раз уж это было. Когда исключали из комсомола как двоюродного брата «неразоружившегося троцкиста» в Харькове, в университете, в феврале 35-го… Потом второй раз в Москве, в институте, в сентябре 36-го, а потом еще всякий раз в райкомах, на бюро обкома!… И на фронте, когда летом 42-го не приняли в партию: начальник жаловался, что я недисциплинирован, морально неустойчив, живу с переводчицей, а главное – позволяю себе критиковать командование… И совсем недавно, весной 44-го года, когда вынесли выговор за «притупление бдительности», выразившееся в «недопустимых дружеских отношениях с попами»… Нет, легче неделю под огнем, легче самые жестокие артналеты – пронесло и все, – чем вот так стой и доказывай, что ты любишь родину, что верен партии Ленина – Сталина, что, конечно, признаешь ошибки и готов вскрыть корни, но просишь поверить, что всеми силами, до последней капли крови… И отвечать на ехидные и идиотские вопросы, и слушать, как перевирают, извращают все, что только что говорил, как сочиняют про тебя заведомые нелепости и призывают не верить тебе, и поносят тебя с лживым пафосом, снова и снова впустую, всуе, кощунственно поминают то, что для тебя главное в жизни, самое святое… Нет, только бы не повторять этого! Неприятно, стыдно признаваться в этом сегодня. Но кроме бескорыстной заботы о главном деле, еще и этот поганенький страх побуждал меня и потом, в феврале и марте 1945 года, так самоубийственно пассивно обороняться от Забаштанского, и от Беляева, и от Мулина. Им, в общем, не стоило большого труда загнать меня в тюрьму.
 

Глава девятая. Забаштанский начальником

   К концу лета Забаштанский стал начальником отдела, и не без моего участия. Начальник Политуправления фронта генерал Окороков вызвал меня для «доверительной беседы». Генерал был недоволен нашим тогдашним нач. отдела подполковником Р.
   – Серый он какой-то, безынициативный, пресный сухарь. Я уже говорил с Москвой, а мне там заявляют – у них никого нет, чтоб я сам выдвигал кадры…
   Подполковник Р. был из преподавателей истории или политэкономии. Невысокий, плоский, весь как-то вывихнутый; лоснящийся большой лысиной шишковатый череп, оттопыренные уши, светлые, блеклые глаза. Он никогда не повышал голоса, говорил тихо и нудно. Был неглуп и честен, очень добросовестен. Говорил и делал только то, что действительно считал правильным. Перед начальством он робел до заикания, но никогда не подхалимничал, не лгал и не льстил. Он любил пофилософствовать и старался говорить книжно, гладко; был медлителен, осторожен и недоверчиво относился ко всему новому, непривычному, непредусмотренному. Генерал не ошибался, говоря о нем: «Безынициативен и ограничен».
   Однако сам генерал, все более вспухавший от сознания своего сановного величия – его как раз в те дни произвели в генераллейтенанты, – злился на Р. прежде всего потому, что тот не умел прислуживаться, заискивать, не умел и не хотел врать, пускать пыль в глаза, симулировать необычайную активность и изобретательность, словом, во что бы то ни стало «поддерживать честь нашего фронта».
   Р. я, правда, защищал, но без особого энтузиазма, а просто потому, что естественно защищать того, кто вызвал гнев пристрастного начальства. А на прямой вопрос о том, как я все же думаю, кто бы мог заменить Р., я, недолго думая, первым кандидатом назвал Забаштанского. И я казался себе тогда очень хитрым; я думал, он дельный мужик, понастоящему партийный, к тому же мой приятель и будет меня слушать. Но и независимо от этого он и впрямь казался тогда лучшим из многих и едва ли не лучшим из возможных начальников.
   Новое столкновение произошло у нас вскоре после его назначения.
   Я написал несколько листовок, обращенных к гражданскому населению Восточной Пруссии, к фольксштурму, молодежи и женщинам, которые копали траншеи и противотанковые рвы. С некоторых наших НП в стереотрубу можно было видеть, как они там копошились. Летчики рассказывали, как десятки тысяч гражданских работают в разных местах вдоль границы.
   Листовок не напечатали. Забаштанский сказал уверенно и решительно:
   – Это ты брось. Восточная Пруссия отходит к Польше и к нам, никаких векселей мы им давать не будем. И к населению обращаться не будем. Наше дело – фронт, а не тылы. Тем бабам, пацанам, фольксштурмам и так будет страшно… И не доказывай. Это дело, знаешь, дипломатическое. Мы напишем, слово не воробей, и окажется политический ляп… Нет, никаких векселей не будет.
   Тщетно я уговаривал его, доказывая, напоминая, что и в 1918 г. революция началась в Берлине, в городах глубокого тыла, тогда как во многих воинских частях еще долго сохранялась непоколебимая дисциплина, что ничего обещать не нужно, кроме мира и обычных формул – сохранить жизнь… Забаштанский не поддавался и закончил разговор категорично и многозначительно: все это, мол, не нашего ума дело, есть установка сверху и точка… Пришлось уходить.
   Однако недели через две, вернувшись после очередной поездки, я узнал, что из Главпура прибыла сердитая телеграмма. Забаштанского распекали за отсутствие пропаганды на Восточную Пруссию и прислали тексты листовок-обращений к населению. Как многие главпуровские издания, они были многословны, наполнены казенно-пропагандистской риторикой. На совещании в отделе говорили об этом, и я сказал, что нужны и другие тексты, живее, конкретнее, что у нас есть такие.
   Забаштанский вдруг оборвал меня тихим, но злым голосом:
   – Вы, конечно, опять злорадствуете, что наш отдел получил прочухана… А нужно не злорадствовать, а работать.
   – Какое злорадство? Что вы придумываете? Я говорю о настоящей работе.
   – Это я вам говорю о работе. И я не придумываю, я даю указание как начальник, раз уже партия и командование доверили мне здесь быть начальником… Так уж вы потерпите и не митингуйте, и не доказывайте, что вы самый умный. А ваших веселых листовок все равно печатать не будем, нам тех фрицев и фрицых не развлекать надо, не утешать. Есть проверенные тексты из Москвы, их и дадим. И больше разговаривать не будем.
   Словно повернул выключатель, заговорил о другом. Через несколько минут, и уже по другому поводу, обратился приветливо, на «ты», сказал что-то лестное о моей работе в недавней командировке.
   Вскоре после этого мы вместе с ним ездили в 48-ю армию. Там я заболел. Двойную порцию аспирина запил стаканом водки с перцем и солью, лежал, укрытый кожухом, в душном полузабытьи, голова тяжело и жарко вдавливалась в подушку. В той же комнате Забаштанский ужинал с начальником армейского отделения. Несколько раз они окликали меня: «Может, еще выпьешь?» Раз, другой я сказал «нет», потом не отвечал вовсе. «Спит», – заметил наш хозяин, и Забаштанский сразу же заговорил, словно поверив, что сплю:
   – Вот он, трудный парень, самолюбивый, с такими, знаешь, интеллигентскими, анархистскими выбрыками. И меня не любит. Я это ох как чую – не доверяет и не любит. А я его люблю… Вот веришь, вижу все его недостатки, вижу, что он меня в ложке борща утопил бы. А я его не только ценю по работе – он в нашей работе, конечно, первый класс, – горячий, правда, с перегибами, заносит его. Но дело понимает, образованный, имеет опыт, и с душой, старается. Но я его не только за это, понимаешь, а как друга люблю и уважаю. А он меня не любит и не уважает.
   Чего он хотел? Чтоб я откликнулся, возражал?
   Тогда сквозь жар я подумал досадливо, какие примитивные уловки. Нет, выяснять отношения с ним не хотелось. Зла я ему не желал и по-прежнему считал, что он в должности начальника – наименьшее зло. Но дружить уже не мог, тем более не мог лицемерить, симулировать дружелюбие и не мог высказывать даже того хорошего, что еще о нем думал, ведь в новых условиях это было бы заискиванием, подхалимством.
   Забаштанский несколько раз заговаривал, что ему подозрительно, почему Дитер так хорошо знает расположение командных пунктов некоторых наших дивизий, имена генералов. Когда он ездил с Дитером в армию, тот даже указывал дорогу.
   – Еще радуется передо мной, гад, какой он знаток – а дорт [4]стоят катюши, а дорт, видишь ли, командопункт генерала такого-то.
   – А что ж в этом удивительного, если он подолгу бывал в этих дивизиях, если эти генералы приглашали его, поили водкой, любопытно ведь: фриц, а работает у нас…
   – Что ж, ты можешь поручиться, что он не шпионит, не собирает сведения, можешь поручиться, что не продаст нас?
   – За будущее Дитера ручаться не стану, но сейчас он никакой не шпион и не может им быть. Это абсурд. Уже потому, что он не скрывает своей осведомленности, а даже хвастается ею. Ведь это лишь доказывает, что у него нет злого умысла…
   – Вот-вот, для того, чтоб ты так думал, он и трепется, он хитрее тебя… А Ганс, так это же крупнейший фашист, он же по их номенклатуре политический генерал… Он же нас как дураков окручивает.
   – В чем окручивает? Ну приведи хоть один пример?
   – А вот уж тем, что мы ему верим, что мы забыли, кто он. Доверяете ему в школе всем распоряжаться. Он с Дитером по частям ездют, изучают расположение.
   – Во-первых, Ганс уже давно никуда не ездит.
   – А Дитер, думаешь, ему не сообщает? Тот главный, а этот его порученец.
   – Это все твои фантазии. Нет никаких оснований так воображать. А кто такой Ганс, я не забываю и не очень ему верю. В школе он ничем не распоряжается. На всех занятиях, которые он проводит, присутствует Рожанский, и мы с Рожанским составляем для него программы и планы.
   – Тебя не переговоришь. Тебе одно слово, а ты десять. Но вот руку дам отрубить, одуривают нас эти фашисты и еще с нас смеются.
   – Так давай отправим их обратно в Москву.
   – Что ж, и отправим. Я спишусь, чтоб замену дали, и отправим.
   Ганс Р., которого Забаштанский хотя и величал фашистским генералом, но все же не так ненавидел, как Дитера, был действительно крупным нацистским аппаратчиком – гаупропагандайлейтером (т.е., говоря по-нашему, зав. краевым отделом пропаганды) Вюртемберга, так сказать, краевым Геббельсом. Инженер-химик, зять владельца небольшого химического завода, он был членом нацистской партии с 1930 года. Он объяснял, что в партию его привели ненависть к Версалю, обида на конкурентов тестя, среди которых были евреи, романтика – мечта о героических подвигах во славу Германии, а более всего красноречие и ум Геббельса; о нем он продолжал говорить с явным уважением, хотя и добавлял время от времени что-нибудь о его демагогии, дьявольском коварстве и т.п. На фронт Р. пошел добровольцем, чтоб воинским служением подтвердить верность идеалам национал-социализма. Стал лейтенантом, командиром роты. Попал в плен в бою у Ржева в начале 1942 года. Пришлось ему поначалу солоно. Он рассказал, как на допросе его били поленом по животу, выгоняли разутым на снег… Все это его не удивило, ничего лучшего он и не ждал. Зато очень поразило, что все же не убили и отправили в тыл, в лагерь, где пленных офицеров не заставляли работать и кормили. Это сделало его восприимчивым к пропаганде антифашистов. Он поступил в лагерную школу, изучал марксизм; убедился, что Германия должна проиграть войну, и примкнул к Национальному комитету «Свободная Германия». Он был прямой противоположностью веселому, порывистому, говорливому, тщеславному Дитеру – был сдержан, немногословен, меланхоличен и задумчив. Несколько раз я подолгу разговаривал с ним – именно разговаривал, а не расспрашивал, очень хотелось внушить ему полное доверие, чтоб заглянуть поглубже в душу настоящего наци. Он был довольно умен, вернее, здравомыслящ, рассудителен, все же ему трудно было достаточно убедительно декорировать причины своего духовного перерождения в антифашиста. Он не хотел отказываться от претензий на романтический идеализм, это облагораживало его нацистское прошлое, но в то же время старался подкрепить их марксистскими понятиями общественно-исторических закономерностей, классовых противоречий и т. п. – понятиями, которые изучал усердно и добросовестно. Мне нравилось, что он не спешит оплевывать все, чему раньше верил и служил, не предается горестным покаяниям и самобичеваниям, не славословит без нужды новых богов, не обнаруживает той нарочитой, предупредительной, назойливой активности ренегата, которая всегда кажется искусственной и вызывает чувство брезгливого недоверия.
   Невысокий, сутуловатый, с круглым, очень моложавым лицом, тихим голосом, вежливый без заискивания, исполнительный, спокойный, в минуты откровенности, говоря о жене и дочери, он бывал наивно и как-то беспомощно сентиментален. Иногда прорывались у него нотки, звучавшие фальшивой патетикой: я знаю, что в новой Германии для меня не будет места, разве что в тюрьме, но я буду делать все, что необходимо, для этой новой Германии, для счастья моих детей…
   На заседании партгруппы отдела Забаштанский сказал, что считает осведомленность Ганса Р. и Дитера опасной, вредной и хочет услышать мнения всех товарищей. Мулин, разумеется, сразу же задекламировал о нашей ответственности перед армией, родиной, и, глядя на меня, упомянул о некоторых работниках, которые так увлекаются общением с фрицами, что у них притупляется партийное чутье, слабеет революционная бдительность. Что-то в том же духе, но косноязычно, путаясь, прокулдыкал наш новый парторг Клюев, путаясь в бесчисленных «так сказать», «значит», «конечно», «вообще». Нина Михайловна, испуганно и зло тараща глаза, захлебываясь от патриотического волнения, вспомнила о еще каких-то признаках подозрительности этих, «так называемых антифашистов». Когда я поднял руку, Мулин внятно прошептал: «Слово предоставляется адвокату». Но я чувствовал себя тогда проницательным, здраво оценивающим обстановку хитрецом и сказал, что, пожалуй, не может быть разногласий по такому вопросу – сейчас, накануне наступления, нежелательно пребывание на фронте немцев, пусть даже антифашистов, которые слишком хорошо осведомлены о том, что не должно быть известно не только что противнику, но и нашим людям, не причастным к данным боевым участкам. Поэтому предлагаю откомандировать Дитера и Ганса Р. в распоряжение Москвы, попросить взамен других антифашистов и содержать их у нас в таких условиях, чтоб они, ни на миг не чувствуя недоверия, в то же время не могли бы узнавать ничего такого, чего им знать не нужно.
   Спор не состоялся. А на следующий день Дитера и Ганса Р. отправили в тыл, и Забаштанский, словно между делом, показал мне «сопроводиловку» – там за его подписью черным по белому значилось: «Есть основания предполагать, что занимались сбором шпионских данных».
   Тут уж я забыл про выдержку и дипломатию. Это была не просто злая ложь – такая бумажка грозила смертью. Я сказал Забаштанскому, что он не имеет никаких оснований для таких обвинений, что это гнусность, а не бдительность, что он должен указывать только на факты, на то, что они слишком много знают, и объяснить, что считает такую осведомленность в условиях фронта недопустимой и поэтому откомандировывает их. Если же он будет настаивать и отправит эту клеветническую бумажку, то я считаю своим долгом коммуниста дезавуировать его и напишу рапорты Мануильскому, Бурцеву и письмо Байнерту в Национальный комитет «Свободная Германия». Эти угрозы подействовали, он не стал ссориться, уступил неожиданно быстро и мне же поручил составить новую «сопроводиловку». На всякий случай я все же дал Дитеру отдельно личные письма к Ваинерту и Юре Маслову, в которых подробно рассказал о том, как хорошо и смело вел себя Дитер в трудных условиях, как добросовестно работали он и Ганс Р.