– Зайду к жене, зайду. Но, боюсь, не эвакуировали ли ее, тут ведь бои шли и еще могут быть. Всех оставшихся гражданских эвакуировали. Видишь, город в огне.
   – Не пойму, как это получилось. Наци удирали сломя голову. Фольксштурм разбежался. Тут почти не стреляли.
   – Да видишь ли, это войска, которые вырвались из окружения из Иоганнесбурга, из Лыка, и среди них эсэсовцы…
   Я врал, внутренне цепенея от стыда, от злого стыда за все вокруг и за свою беспомощность, и за брехню; но врал, кажется, убедительно. Правда была такой чудовищной и нелепой, что любая ложь оказывалась более правдоподобной.
   Сунул ему сигарет, табаку, каких-то консервов. Потом поговорил с контрразведчиками. Молодой старший лейтенант сочувственно хмыкал…
   – Значит, думаете, он все-таки коммунист… Да какие у них коммунисты, Гитлера терпели. Ну, конечно, все-таки он, значит, не фашист. Что с его домом? Да нет уж там ничего. Я посылал смотреть… Сгорела булочная и весь дом. А с бабой его сами знаете что… Вряд ли живая. Куда б она делась. (Я подумал: может быть, это она была той женщиной, которую накануне по моему приказу пристрелил Сидорыч). Ну что ж, ладно, скажем ему, что ее эвакуировали в тыл. Скоро и его отправим. На сборный пункт; в Дзялдово что ли собирают гражданских. Там разберутся. Одежу ему?… Ладно. Эй, сержант, а ну, пройди по квартирам, которые целые, подбери фрицу пальто или шубу, вот майор авторитетно говорит, что фриц неплохой, похоже, что коммунист…
   Переводчик, хорошенький, тонколицый мальчишка-лейтенант, высокомерно и презрительно-криво улыбался. Он плохо знал немецкий язык и, как это часто бывало, возмещал непонимание тем большей неприязнью.
   – Все они будут кричать теперь, что коммунисты… Одевать его… Может, еще и перинку ему, и водочки? А что они у нас делали?…
   Я сдержался. Хватило ума сообразить, что, если наору, потом это отольется беднягепекарю. Старался говорить обстоятельно, спокойно, так, чтобы уравновесить, с одной стороны, авторитетность, уверенность, а с другой – осторожность, уговаривание. Не задеть бы этого сопливого франта и в то же время не впасть в просительный тон, не набить ему цены.
   Ушел, трусливо избежав новой встречи с пекарем, перепоручив весь запас утешительных врак контрразведчикам.
   Солдаты привели высокого, сутулого старика в длинном черном двубортном пальто и круглой черной шляпе. Он шел, тяжело, неуверенно ступая, и уже по тому, как постукивал большой суковатой палкой, было ясно: идет слепой.
   Серебристо-седой угловатый череп, светлое широкое лицо, чисто бритое, промыта каждая из множества неглубоких, но резко прочерченных морщин; тускло отсвечивающие серо-белесые неподвижные глаза; тяжелые, узловатые руки и покатые плечи много работавшего человека. Он говорит медленно, негромко, стараясь выговаривать по-книжному. Но с первых же слов слышалась протяжная речь восточно-прусской деревни.
   – Я родился, когда с французами была война. Отца убили тогда у Седана, он солдат был, а раньше ландарбайтер – батрак. И мать тоже работала в коровнике у барона, и я, и братья, и сестры – все работали у юнкеров и гроссбауэров. И жена у меня была батрачка. Своей земли никогда не было. Дети вот в город ушли. Один сын в Америку уехал, давно, после войны, когда инфляция была. Другой сын в солдатах, у него уже у самого сыновья, тоже солдаты. Но они жили не здесь, а в городе, далеко на Рейне. А я никогда солдатом не был. И в ту войну не был – у меня рука была сломана, и вот пальцев на правой не хватает; и видел плохо, один глаз ослеп – еще молодой был, а вот уже десять лет совсем не вижу. Жена умерла еще до этой войны. Мне община пенсию платит. Я при церкви жил, при кладбище. Цветы я нюхом и так, пальцами, разбираю. Помогал сторожу… Когда стали все удирать – говорят, русские идут, – я не побежал. Чего мне бояться. Я помню, как здесь русские в ту войну были. Казаки были и просто солдаты. Такие же люди, как мы. Чего же бояться? Говорили, большевики всех немцев убивают, кто за фюрера. Но я политикой никогда не занимался. Я набожный христианин. Работал, ходил в церковь. Какая мне политика нужна? Кого мне бояться? Кто обидит слепого старика?… Где живу? Раньше в доме у церкви. Там квартира пастора, и причетник жил, и у меня комната. Дом сгорел. Ничего я не вынес. Все мое сгорело. Не знаю теперь, что делать? Я все равно не вижу. Вчера ночевал в пустом доме. Солдаты были добрые: суп дали, хлеба. Но очень пожаров много. Я чувствую дым, жар. Весь город горит. Ничего не понимаю. Умереть бы мне надо…
   Я дал ему буханку хлеба, консервов. Пересказал солдатам из комендатуры то, что услышал от старика.
   – Ладно, пусть тут притулится где-нибудь.
   Беляев сидел рядом, скучающий, нетерпеливый. Он решил вывезти машину трофеев в ближайший польский город – там устроим временный склад и вернемся опять в Пруссию.
   К вечеру приехали в Цеханув. Беляев нашел подходящее помещение – парикмахерскую. Туда поставил пианино, гобелен и часы, свалили коровью тушу и множество тюков и чемоданов. Книги я с помощью польских милиционеров снес в помещение магистрата. За несколько дней польские власти уже освоились, но майорские погоны действовали гипнотически. Мне отвели под книги и папки целую комнату. Потом я добавил книги и документы, собранные в Алленштайне. (Два года спустя я узнал, что городские власти несколько месяцев терпеливо ждали, когда пан майор приедет за своей библиотекой. Только осенью 1945 года забрала ее Маргарита Ивановна Рудомино, директор ЦБИЛ; тогда она стала подполковником и руководила «демонтажем» трофейных библиотек.) Ночевали мы у гостеприимного владельца парикмахерской; оплачивали постой водкой, консервами, табаком. Пили с какими-то бойкими паненками и проезжими офицерами. Наутро поехали той же дорогой через дотлевавшие деревни и все еще горевший Найденбург, через сравнительно целый тихий Хохенштейн.
   Вблизи этого города была могила Гинденбурга – мавзолей внутри сооружения в виде средневековой крепости, памятник немецкой победы в августе 1914 года. Его построили на том холме, где был командный пункт Гинденбурга в дни решающих боев против армии Самсонова. Еще до начала наступления я решил, что должен взорвать этот немецкий прыщ, воплотивший чванство прусской военщины. Но когда наш «форд» свернул с шоссе на прямую, как по линейке, дорогу между двумя шеренгами высоких, прямых, великолепной выправки деревьев, нам стало не по себе. На асфальте, запорошенном свежим снегом, едва угадывался одинокий шинный след. Беляев и не пытался скрывать, что боится: «Тутто обязательно заминировали».
   Мысль о минах всегда внушала мне почтительное отвращение. Доводы Беляева показались убедительными. До крепости-могильника не доехали, издали увидели, что она уже взорвана – часть стен и башен громоздились кучей кирпича. (Когда осенью 1947 года в подмосковной спецтюрьме, так называемой шарашке, я познакомился с А. Солженицыным, он рассказал, что был там едва ли не в тот же день.) Мы свернули обратно на шоссе…
   В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка – воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажирские, с эвакуированными жителями. Наш офицер сидел в диспетчерской, положив автомат на стол, курил, стараясь не заснуть от усталости; немецкий диспетчер, полумертвый от ужаса и стыда, произносил заученные, привычные формулы…
   Из-за высоких окон с аккуратными шторами из плотной черной бумаги – гардины затемнения – доносились то испуганные, то настойчиво требовательные гудки паровозов, рокот колес, шипение пара, тормозов. Хлопали одиночные выстрелы, короткими очередями потрескивали автоматы… Крики… торопливый топот… Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары. На одной из центральных площадей ярко, чадно горел четырехэтажный торговый дом, в котором было несколько разных магазинов: галантерейный, мебельный, продуктовый… Его не успели ни эвакуировать, ни разграбить. За большими витринами пылали диваны, кресла, шкафы. Огонь метался шумный, пестрый, то и дело что-то взрывалось, лопалось… По тротуару несколько ручьев синеватого пламени стекали в узкий кирпичный кювет. Удушливо пахло жженным сахаром.
   – Сколько добра пропадает, – угрюмо повторял пожилой солдат.
   Другой злобно матерился: «Сволочи, ни себе, ни другим!…» При виде горевшего магазина взволновался и Беляев, заговорил сердито о бессмысленных разрушениях, об опасностях для воинской дисциплины.
   На улице, неподалеку от площади, женщина и двое мужчин тащили большие узлы, шли торопливо, прижимаясь к стенам.
   – Стой! Хальт! Женщина отвечала по-русски:
   – …Мы свои, свои… мы туточки у бауэров работали. Герман удрал з дому… Мы свои, руськие, савецкие. А вы, солдацики, вон в ту улицу идзите, там ба-алыпой дом, ба-агатеющий. Там фройлены, паненки. Там часов, барахла!… И еще никто не успев тронуть.
   Наша машина свернула в узкую улицу, скупо освещенную пожаром. С одной стороны – высокие глухие стены каких-то фабричных и складских зданий, с другой – длинный пятиэтажный дом. Вдоль тротуара несколько немецких грузовых и легковых машин, запорошенных снегом, две или три наши – крытые «студебеккеры», грузовые «форды». Втиснулись между ними… Вошли во двор. Здания, выходившие на улицу, глядели совсем безжизненно. А во двор вела тропинка, натоптанная на свежем снегу…
   Открытые двери. Темная лестница. Беляев, как всегда, позади. Меня обогнали наши «попутчики» – их осталось только трое и верховодом стал высокий, смуглый, цыгановатый сержант. Он был вежлив, услужлив, неразговорчив, но по каким-то почти неопределимым внешним признакам – по нарочито простодушной улыбочке, по тому, как вытягивал шею и склонял чуть набок голову, обращаясь к товарищам майорам, и как ходил: мягко, легко, вразвалочку, круто сгибая колени, словно приседая, – чувствовалось: жулик первостатейный.
   Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»
   Один из наших громко:
   – Кто там? Стой!
   Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате – спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.
   – Что вы здесь делаете, капитан?
   – Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.
   – Это вы сейчас были на лестнице?
   – Где? Что вы, я уже здесь полчаса. Хочу объяснить, что дом горит…
   Пока говорим с капитаном, вокруг испуганная тишина. Замечаю: несколько женщин, старики и даже дети подняли руки – сдаются.
   Только когда заговорили по-немецки: «Успокойтесь, вам ничего дурного не сделают», услышал, что дышат. Кто-то всхлипнул.
   Один из стариков, сидевший в дальнем, темном углу, громко, быстро:
   – Пан комиссар, мы поляци, проше пана, мы не ест немцы, мы поляци.
   Спрашиваю по-польски. Он продолжает свое, видимо, плохо понимает. Испуган. Пытается делать вид, что плохо слышит. Одна из женщин истерично вторит:
   – Мы поляци…
   – Успокойтесь! Не надо притворяться поляками. Зачем говорить неправду? И не надо бояться. Мы воюем не с немецким народом, а с гитлеровцами, фашистами. Мы не воюем с гражданскими. Не бойтесь. Мародеров и насильников мы наказываем. Этот человек обидел _кого-нибудь?
   – Нет… нет…
   "И тогда заговорили сразу несколько. _.–Правда, что наш дом горит? Он говорит, что дом горит. Детский крик:
   – Мама, я не хочу гореть!
   Капитан, видимо, понимает немного понемецки: «Да, да, бреннт, бреннт!…»
   Беляев: «Надо проверить. А ну, давай!…»
   Черномазый сержант и шофер, который тоже пошел за нами, уходят.
   Меня окружают… Теперь уже говорят все. Подходит женщина, нестарая, в пестром платке чалмой, у нее подкрашенные губы, заискивающий, взгляд. Хватает мою руку.
   – Спасите нас. Вы культурный, благородный. Мы ненавидим Гитлера, у нас дети…
   Девочка лет 15-16 – белобрысая длинноножка из первых учениц, может быть, вожатая БДМ [10]– говорит, ломая язык, так в немецких детских книжках разговаривают негры и иностранцы:
   – Sie gut deutsche sprechen? Вы хорошо говорит немецки. Вы нас спасать от огня… Мы вас очень спасибо говорить…
   Несколько женщин подводят молодую, полную, красивую, тоже в тюрбане, с грудным на руках.
   – Смотрите, ей только тридцать лет, у нее уже десять детей… у нее материнский крест…
   Восхищаюсь, поздравляю… Малышка, с которой возился капитан, очень белокурая, светлоглазая и приветливая, оказывается дочерью этой многодетной матери. Ее зовут Уршель, ей четыре года. Доверчиво тянется ко мне: «Дядя, у тебя есть дети?» – Да, и тоже дочки – восемь и пять лет. – Показываю снимки. Все толпятся, стараются быть ближе. Восторженные возгласы. Необычайная заинтересованность. Много фальши. И вместе с тем разрядка, ослабление напряженного страха.
   Вернулся сержант.
   – Горит с того конца. По крыше идет огонь. Через час, пожалуй, сюда дойдет.
   Капитан-танкист говорит, что знает, где сборный пункт для беженцев и погорельцев.
   Объясняю. Опять крики… «Мама, не хочу гореть!…»
   Решено отвезти всех на сборный пункт. Пусть забирают самое необходимое. Суматоха. Плач. Кто-то говорит: «А наверху еще люди… Шульце… Они коммунисты…»
   «Первая ученица» распоряжается звонким уверенным голосом – конечно же, была БДМфюрерин. Ее родители: отец – тот, который кричал, что он поляк, – подобострастно представляются. Они чувствуют, что их дочь завоевала доверие. А она берет меня под руку: «Идемте к Шульце, майор». Уже знает, что я не комиссар, и говорит, не ломая язык.
   Идем по темной лестнице на четвертый этаж. Она доверчиво держит меня за руку, на минуту вдруг показалось, что жмет несколько сильнее. Но ведь темно. Лестничная клетка совсем без света. Мой фонарик еле-еле теплится. Стучим. Открывает худой, высокий, большелобый, большеносый старик.
   – Герр Шульце, наш дом горит. Вот советский майор. Там еще красные солдаты. Все очень милые, очень хорошие. Они отвезут нас в безопасное место.
   – Добро пожаловать, геноссе. – Старик тянется ко мне, пожимаю руку. Он, видно, хочет и не решается обнять. Идем в комнату. У печки, в которой тлеют торфяные брикеты, двое: очень толстая женщина, закутанная в шали, и другой старик.
   – Моя жена, геноссе, тоже геноссен. Она очень больна. Сердце отказывает. Я был три года в тюрьме, потом три – в лагере. Все время под наблюдением. Сын погиб…
   Жена пытается встать.
   – Геноссе, геноссе, наконец-то! Плачет.
   – А это мой друг, тоже геноссе, но его не поймали, он уехал из своих мест, помогал нам… Он старый профсоюзник, замечательный столяр. Мастер, каких теперь почти нет.
   Невысокий плечистый старик, коротко стриженная седая щетина, густые усы под комкастым носом, отвислые щеки. Крепкое, долгое рукопожатие.
   Тороплю их собираться. Муж пытается показать мне свои реликвии.
   – Сколько лет прятал значок «Рот фронт», портреты Ленина, Либкнехта, Маркса.
   – Дорогой товарищ, ведь пожар. Нужно спешить, спасти людей, а нам еще и воевать нужно.
   Хаотическая мешанина мыслей и ощущений. Все горькие, злые, стыдные. Вот еще одна встреча с немецкими коммунистами. А вокруг пожары, грабеж, насилие. Может, и они не коммунисты? Проверить не успею. Или малодушные: примирились с гитлеровщиной, отсиживались в норах. Но разве за это убивают? Разве это может оправдывать нас? Не погибать же им теперь. А что будет там, в квартире внизу и по пути оттуда до машины? Ведь там и наши «пассажиры», и бойкий капитан. Что, если под шумок грабят, волокут в темноте перепуганных женщин… Беляев не станет мешать. Тороплю Шульце, стараясь не быть грубым, а он все норовит рассказывать. Его жена еле двигается. Плачет…
   Наконец выбрались из дома. Грузим всех в кузов. Подсаживаем старух. Кто-то со слезами настойчиво спрашивает о своем чемодане. Моя помощница покрикивает, у нее в голосе привычные командные нотки.
   – Да перестаньте же вы!… Надо жизнь спасать, детей, а вы о чемодане плачете.
   Многодетная мать маленькой Уршель оставила в бомбоубежище детскую коляску. Беляев уходит с ней. Наш шофер зло ворчит: «Сколько еще тут ждать?» Он уже где-то успел хлебнуть и покрикивает на солдат, которые помогают носить вещи. Маленькая Уршель потеряла перчатки. Отдаю ей свои. Она в необычайном восторге, всем показывает: «Дядя русский подарил». Держу ее на руках, цепляюсь за это маленькое, живое, такое непричастное ко всему. Пощипывает за веками.
   Приходит Беляев и мать Уршель. Коляски не нашли. У женщины ладони в крови. Беляев суетится, избегает смотреть на меня. Спрашиваю у нее, что случилось.
   От злости, от растерянности, от стыда, спрашиваю громко, резко. Она быстро, искусственно бодро: «Ничего, ничего. Я упала, там темно, битое стекло. Немного порезалась, сейчас перевяжу…»
   Наклонясь к ней, говорю тише: «Вас обидели?» Краем глаза вижу испуганный, настороженный взгляд Беляева.
   – Нет, нет. Никто не обижал. Господин офицер так любезен… Помог мне… Нет, нет. Не думайте ничего.
   Улыбается. В глазах тоскливый страх, руки с окровавленными ладонями подняты, и в них тоска и страх.
   Наконец погрузились, всего 28 человек. Больше половины – дети. В кузове громко распоряжается «первая ученица». Несколько минут тому назад я шутя назвал ее помощником коменданта. Она серьезно приняла это. Покрикивает, усаживает, размещает. И уже слышно: кто-то заискивает перед ней, что-то шепотом просит или спрашивает. А она громко, на слушателей:
   – Можете не беспокоиться, фрау… Вы же видите: русские офицеры такие милые…
   Беляев рядом со мной. Говорит с придыханием: «Знаешь, по-моему, сейчас… я так чувствую, мы сделали самое хорошее дело за все эти дни… Дети ведь такие же, как у нас».
   Я передаю Уршель в кузов. Она звонко чмокает меня на прощанье в скулу. Беляев продолжает что-то говорить о благородстве, человечности.
   Неделю спустя он написал заявление в партком о том, что я «занимался спасением немцев и их имущества и проповедовал жалость к немцам, несмотря на возмущение наших солдат и офицеров». Это же он повторял потом, на партсобрании, и у следователя, и на суде. Забаштанский ссылался на него. Слова о «спасении немцев и их имущества» стали формулой, которая вошла в текст решения партсобрания, когда меня исключили, и в тексты всех обвинительных документов во время следствия и суда.
   В кузов забрались сержант и его дружки. Шофер уже в кабине. Рывком запустил мотор. Подает назад и железным тылом прижимает нас с Беляевым к стоящему сзади немецкому грузовику. К счастью тот не на тормозах: подался. Мы оба орем матом.
   Наконец забираемся в кабину. Шофер совершенно пьян. «Возимся тут с фрицами… Душить их всех. Пусть бы горели… бога мать…»
   У капитана-танкиста оказывается «виллис» и двое солдат. Он выезжает вперед, будет показывать дорогу на сборный пункт.
   Сыплет редкий снежок. Некоторые кварталы освещены пожарами.
   Сборный пункт – пакгаузы у вокзала. Ухожу вперед выяснить, кто начальник, куда сгружать…
   Старший лейтенант, в мятой шинели, небритый, с красными то ли от усталости, то ли от водки глазами: «Пусть идут вон туда, в тот конец… Там тоже с детьми… А тут такое делается!…»
   В пакгаузе – огромном бараке с деревянными колоннами – полумрак. Множество людей на полу, на скамьях, на столах, на грудах узлов и чемоданов. У дверей несколько солдат. С улицы слышны крики, гармоника, пьяная песня.
   Наша машина остановилась шагах в пятидесяти от входа: дальше проезда нет. Все забито. Ящиками. Машинами. Стоят два танка. Старший лейтенант предупреждает: «У вас бойцы есть? Пусть следят. А то тут танкисты и черт-те кто балуются… грабят, баб мнут, убить могут».
   Зову Беляева, сержанта. Все еще бойко распоряжается помощница. То и дело появляются из темноты пошатывающиеся солдаты.
   – Эй, фрау, ком… Давай ур!… [11]Отгоняем их руганью. Беляев тоже старается. Шульце и его друг ведут стонущую старуху… Кто-то кричит, что украли чемодан.
   В это время сзади неистовый женский вопль… В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: «Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!»
   За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян. Хрипит руганью. Куртка распахнута, бренчат медали, звезда ордена Славы. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища.
   Становлюсь перед ними.
   – А ну, успокойтесь, товарищи танкисты! Рядом со мной старший лейтенант, размахивая пистолетом, лениво, привычно:
   – Отойди. Приказ командования: за насилие стрелять на месте.
   За ним двое или трое солдат преграждают дорогу к двери.
   Но другие солдаты вокруг смеются, и явно над нами. Подбегают еще несколько танкистов. Достаю пистолет и чувствую, как пустею от ужаса: неужели придется стрелять в своих, вот в этого геройского парня, одуревшего от водки. А он лезет прямо на меня, хрипит, брызгая слюной:
   – Ахвицеры, вашу мать… На наших хребтах воюете… Где ты был… твою мать, когда я горел? Где ты был… мать… мать, перемать, когда я «Тигра» пожег?…
   Стараюсь орать еще громче:
   – Не позорь себя, не позорь свою славу! Не сметь трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!
   – А немцы что думали? Пусти… твою мать! Хочу бабу. Я кровь проливал!
   Другие танкисты оттягивают его, но глядят на меня и на старшего лейтенанта неприязненно. Из темноты голоса:
   – …Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!…
   Старший лейтенант продолжает монотонно:
   – Отойди, приказ командования. Отводим польку в соседний барак, откуда она прибежала. Там собраны «гражданские, которые не немцы». Такой же полумрак, такая же теснота, только больше мужчин, меньше чемоданов. Слышна русская, польская, украинская, чешская, французская речь. Что-то веселое наигрывает губная гармошка. Итальянец поет очень высоким, чуть сипловатым тенором протяжную песню, сладкую, как цветная тянучка…
   Возвращаюсь в немецкий барак. Привезенных нами погорельцев уже разместили где-то в глубине.
   Беляев торопит:
   – Поехали, поехали. Надо еще искать, где заночуем. – Но я хочу «беседовать с населением».
   В мутном тускло-оранжевом свете нескольких фонарей и коптилок и в багровых отсветах железных печек люди сидят, лежат, теснятся нерасчленимыми кучками. Большинство женщины, дети, старики. Высокий в кожаном пальто называет себя железнодорожником, другой – врач. Один помоложе – сухощавый, безногий, судя по выправке, офицер. Женщины старые и молодые – в шляпках, в платках тюрбаном и просто навесом, как у наших баб, в нарядных пальто с меховыми воротниками и в трепаной, непонятного покроя одежде, укутанные в одеяла… И очень много детей – подростки и совсем крохотные. Несколько очень ухоженных, в нарядных шубках. Но остальные такие же, как на любом московском вокзале. Отовсюду пристальные, испуганные и просто любопытные, удивленные ребячьи взгляды. Некоторые спят на тюках, на материнских коленях. Их не разбудил ни истошный крик польки, ни ругань и галдеж за дверьми. Детские лица, светлые, теплые, сонные. И над ними глаза матерей: затравленные, ждущие в ужасе, заискивающие, льстиво улыбающиеся, остекленевшие от горького непонимания, от страха, отчаяния…
   Едва я заговорил по-немецки, сразу же со всех сторон голоса, вопросы – громкие, настойчивые и вполголоса, робкие, недоумевающие, вежливые, раздраженные…
   – Что с нами будет?
   – Чем кормить детей завтра?
   – Нас пошлют в Сибирь?
   – Нас выгнали из дома солдаты. Там остались продукты. Можно пойти взять?
   – Куда нас увезут отсюда? Когда?
   – Что с нами будет? Мы ведь не хотели войны… Мы маленькие люди.
   – Неужели нас в Сибирь?
   Беляев торопит. Он уже перестал умиляться нашему благородству. И ему не терпится уйти.
   Отвечаю короткой речью. Стараюсь для правдоподобия говорить спокойно, бесстрастно, отрывисто. Вдруг ловлю себя на том, что впадаю в этакий прусский казарменно лающий тон. Все слушают напряженно, некоторые молча, благоговейно, другие откликаются, то ли искренне, то ли нарочито подобострастно.
   – …Сейчас в районе города еще идут бои… В пожарах и разрушениях повинны СС и вервольфы… Слыхали про таких? (Женский голос: «Проклятые… Им все еще не досыта!» Сочувственные возгласы.) Безобразничают некоторые наши солдаты. У нас в армии 20 миллионов бойцов. («О готт, о готт!… Да, это сила!») Понятно, что среди них есть и какое-то число негодяев… К тому же многие наши люди очень ожесточены… Мы шли сюда от Москвы, от Ленинграда, от Сталинграда по сожженной земле, по развалинам… пепелищам, у нас в каждой семье жертвы… Мы не хотели этой войны. (Голоса: «Мы тоже не хотели!… Это все Гитлер и генералы… тоже страдаем…») Верно, что многие из вас не хотели этого. Но Гитлер и его разбойничья армия пришли от вас… Мне жаль вас… очень жаль детей… Они-то, конечно, уж ни в чем неповинны. (Сразу много голосов: «Да, да, дети… о Боже, за что страдают дети… Господин комиссар, пощадите детей… Слушайте! Не мешайте говорить господину офицеру…») Но за все ваши беды, страдания, лишения можете благодарить своего фюрера и больших господ. («Да-да… фюрер, будь он проклят! Будь прокляты все „Золотые фазаны“