Страница:
Не было? Нет, было, все было. Но вот он едет по Германии – не апокалиптический всадник, не витязь чудо-богатырь, не Чапаев в черной бурке, а рядовой обозник с трофейным барахлом, едет, как ни в чем не бывало.
Все это я пытался высказать Беляеву, умиленный, растроганный так внятно ощутившейся реальностью, осязаемостью нашей победы. И настроение было торжественновеселое, но с напряженно-тревожным любопытством – что же будет теперь?
Еще раньше договорились: как только пересечем границу, отметим это надлежащим образом. Установив точно по карте линию, я скомандовал: «Вот здесь Германия, выходи все оправиться!…» Нам казалось остроумным, именно так, встав рядом у кювета, ознаменовать первое вступление на вражескую землю.
Беляев таращился, будто сдерживая волнение, говорил с придыханием – этакая застенчивая, не умеющая себя выразить мужская нежность: «Знаешь, я очень рад… очень… что вот сейчас… в такой день… Такое событие… именно с тобой, с другом, что вместе…» Мы обнялись.
Наш форд катил по немецкому шоссе, обсаженному ровными рядами деревьев. Под разъезженным снежком – гладкий асфальт.
Вскоре мы подобрали пятерых солдат, «отставших от части»: молодые парни, один постарше – москвич с быстрыми воровскими глазами. Беляев заметил: «Пусть будут пока с нами, все-таки здесь Германия, а у нас, кроме твоего Сидорыча никаких вооруженных сил».
Первые прусские деревни Гросс– Козлау и Кляйн-Козлау горели. Шофер должен был держаться середины улицы: с обеих сторон жарко полыхали дома под черепичными крышами… Тлело и дымилось высокое дерево перед горящей церковью. Людей не видно. Несколько минут мы ехали сквозь огненный туннель по узкой кривой улице. Было удушливо жарко и страшновато: сыпались искры, летели головешки. Беляев орал то «газуй, газуй… твою бога мать, загоримся!», то «давай, поворачивай, пропадем!»
Выехали на площадь. У армейской повозки покуривали несколько обозников. Мы остановились.
– Тут что, сильный бой был?
– Какой там бой, они тикают, не догнать… И вольных ни одного не осталось.
– Значит, заминировали, подожгли?
– Кто? Немцы? Нет… Никаких мин не было, а пожгли наши.
– Зачем?
– А хрен их знает, так, сдуру.
Усатый, насупленный солдат с ленивой злостью:
– Сказано: Германия. Значит, бей, пали, чтоб месть была. А где нам самим потом ночевать, где раненых класть?
Второй печально глядел на пожар:
– Сколько добра пропадает. У нас все голые и босые, а тут жгем без толку.
Беляев нравоучительно:
– Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего.
Я подумал, что это просто неумная, неуклюжая попытка объяснить солдатам необъяснимую дикость. Такое «просветительство» свысока, фальшивая, утешительная болтовня «для народа» были мне всегда противны. Зачем говорить то, во что сам не веришь и знаешь, что слушатели не поверят? Возразил ему, впрочем, без ожесточенности.
– Не их – себя жалеть надо. Бессмысленные разрушения нам вредны, а не им.
Проехали еще одну горящую деревню, нагнали на шоссе коровье стадо. В те дни по всем дорогам Восточной Пруссии бродили стада черно-белых коров, без пастухов, некормленые, недоеные.
Мучило и бесило сознание: там, у нас, в сожженных опустошенных деревнях, эти породистые гладкие прусские коровы были бы сказочным сокровищем. Где-то, на самом дне, щемила жалость к прусским крестьянам, оставшимся не то что без коров, но и без родины – ведь уже тогда знали, что все забирает Польша и мы. Однако эта жалость была куда глуше, отдаленнее, чем тоскливая злость от чудовищного, бессмысленного расточительства здесь, когда такая страшная нищета там, на пепелищах приильменских, новгородских, смоленских, белорусских, украинских сел, везде, где огнем прошла война. Да и там, где не прошла, а, незримая, издалека высосала и кровь и хлеб, где женщины пахали, впрягаясь в плуги, как бурлаки, где кусок сахара был дивным лакомством и дети, глазастые, бледные до синевы, давясь, жевали землисточерный, кисло-горький, черт знает из чего склеенный хлеб…
Об этом говорили мы тогда, в первые часы на прусских дорогах. Беляев поддакивал, но вдруг, заметив впереди черно-белую корову, азартно взвизгнул: «А ну, дави ее, дави!»
Тупое рыло форда с ходу ударило в коровий бок. Но, видно, шофер все же был добрее начальника – притормозил. Корова только пошатнулась, ревнула и неуклюже, на трех ногах, отковыляла через неглубокий кювет в сторону, на поле. Беляев, выпучив глаза, отпихивал меня, вылезая из кабины, орал: «Эй, давай… Стреляй!… Огонь!… Жаркое будет!»
Из кузова выскакивали наши пассажиры, неспешно выбрался Сидорыч. Началась пальба. Черная корова на белом снегу в 40-50 шагах – мишень легкая. Но свалилась она не сразу. И упав на бок, еще поднимала голову. Добивали выстрелом в упор. Потом долго, споря, свежевали тушу. Сидорыч и быстроглазый, мордатый москвич оказались специалистами: поправляя друг друга, работали истово, сосредоточенно.
И смешно и противно. Добрались до вражьей земли, чтобы охотиться на корову. Но Беляев только отмахивался. У него появились – и как я раньше этого не замечал! – начальственные интонации: ты, мол, чудак, интеллигент, а я практически, реально мыслящий человек, понимаю то, чего ты понять не можешь…
К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.
Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка – шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться.
Беляев становился все энергичней, все деятельней. Его влекло в дома, которые выглядели побогаче. Он распоряжался увлеченно, даже бесстрашно. В горевшем доме едва не угодил под обвалившиеся балки, когда тащил огромный гобелен с пастушками Ватто. В другом приказал взять часы «в полтора роста» – огромный футляр красного дерева в виде башни; в третьем – пианино; везде брал тюками постельное белье, одежду…
Возражать против этого я и не пытался – дома были пустые, многие уже основательно разорены. Мы ходили по битой посуде и грудам всяческой рухляди. Меня привлекали книжные шкафы и письменные столы. В доме окружного судьи обнаружил великолепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один – философия, другой – история, третий – право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф – «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж – фонотека: классическая музыка и записи речей – кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.
Все это нужно было увезти. Но Беляев заставлял нашу «команду» носить пианино и барахло, а я один не мог управиться. Все же наконец уговорил, уругал его, и часть библиотеки погрузили в кузов.
Задача нашей поездки в командировочном предписании была определена так: «Проведение политической разведки, изучение политико-морального настроения населения противника, выяснение деятельности фашистского подполья». Значит, нужно было прежде всего говорить с людьми, с «населением противника». Первый день в Пруссии был на исходе, а я видел только несколько трупов.
Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
– Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
– Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь – вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
– Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
– Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
– Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
– Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
– Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
– Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали – фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
– Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь – в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки – часовой.
– Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
– Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
– Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
– Meine Brotkarten!!! [7]– взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
– Шпионка! Расстрелять… бога мать! Вытаскивает пистолет.
– Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже бессмысленно:
– Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы – не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…
На Беляева впервые смотрю с отвращением и ужасом. Вот, значит, на что ты способен. А он уже совсем ласково:
– Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?
Дружбу ломать? Брось! Хрен с ней. – И, словно отвечая на мои непроизнесенные вопросы: – Ей ведь все одно хана! Не тот, так другой прикончил бы!
Жестокие трусы – очень страшная порода. Трусость рождает множество пороков. Но добрый трус не бывает хотя бы зачинщиком подлостей, не набивается в палачи. Добрый трус боится смерти и боли не только для себя, но и для других. А трус жестокий обязательно подл, он мстит за свой страх, едва лишь убеждается, что может безнаказанно мучить, унижать, убивать…
Инстинкты, которые побуждают мальчишек драться, истязать животных, – жестокие инстинкты, присущие детенышам мужского пола чаще, чем маленьким женщинам, – мы наследуем от дочеловеческих, животных и от самых древних, первобытных отношений с миром. Сильнее всего эти инстинкты проявляются в жестоких трусах. Но особенно гнусно, когда их принаряжают идеологическим покровом. Тогда трусливые убийцы и сладострастные палачи орудуют, не таясь и не стыдясь, а даже гордятся, хвастают, уверяют, что их жестокость необходима государству, отечеству, закону, истинной вере или Революции… Беляев оказался именно таким.
Едем по ночным улицам в трепыхающихся отсветах пожаров; мутно-багровый, недобрый, лихорадочный свет.
Встречных солдат расспрашиваем, где комендант, где население.
В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы». На набережной озера одноэтажный дом с палисадником за кирпичной оградой. Вход через дворик. В снегу тропинка, дверь прикрыта, окна целы. Вошли втроем – Беляев, Сидорыч и я. Темно. В прихожей услышали то ли храп, то ли стон. Беляев испуганно шарахнулся назад. Я тоже струхнул, погасил фонарик и заорал: «Выходи с поднятыми руками!» Вытащил пистолет. Сидорыч спокойно остановился рядом, клацнул затвором автомата. Тишина, и опять негромкий хриплый стон. Мне стало стыдно. Должно быть, где-то раненый. Беляев сзади, даже не пытаясь скрыть испуг, сипло шептал:
– Стой! Не ходи, там засада…
Но я – уже назло ему – выругался, зажег фонарик, открыл ближайшую дверь. Кухня. Пусто. Стон из соседней комнаты. Сидорыч шел за мной, молча, легко ступая. В комнате стол, беспорядочно уставленный посудой, в нише – большая кровать: стоны – оттуда. Осветил. Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.
Окликаю – так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь – нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов. Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.
Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: библия, календари, псалмы.
– Пошли, здесь ничего стоящего.
– Нельзя же ее так оставить.
– А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.
Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.
Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.
– Сидорыч, пристрели! – это сказал я. Приказал от жалости и трусливого бессилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится – крови натекло с полведра…
Приказал и ушел. Беляев за мной.
– Вот-вот, это ты правильно. Все-таки человек…
Сзади коротко рокотнула очередь. Мы во дворе закурили. Сидорыч все не шел. Беляев опять забеспокоился: «Что это с ним?» Закричал: «Сидорыч!» Тот вышел с узелком.
– Чего там возился?
– Да вот ботинки бабе приглядел. Правда, ношеные, но справные.
На ночь мы остановились в двухэтажном доме с большим гаражом и просторным двором – на главной улице, по которой то и дело проходили автоколонны.
Во дворе несколько армейских машин. Нам хотелось, чтоб поближе к своим. Ведь вокруг вражеский город, вражеская земля.
Дом занимали саперы и трофейная команда. Ужинаем с тремя молодыми офицерами. Трофейные харчи. Трофейное питье – французский коньяк, восточно-прусская медовая водка «Бэрэнфанг» (т.е. «Медведелов»).
И сразу же вскипел спор. Капитантрофейщик на газетном жаргоне доказывал, что все происходит как следует. «Наша священная месть… А они что у нас делали? Правильно Эренбург писал: дрожи, странадушегубка!…»
Беляев помалкивал. Ел, пил, изредка поддакивал капитану. Старший лейтенант-сапер и я возражали, говорили, что мстить надо тому, кто заслужил месть, что не все немцы – фашисты, что нельзя мстить женщинам, детям, старикам… А главное – мародерство разлагает нашу армию.
Больше всех горячился второй сапер, тоже старший лейтенант. Очень молодой: темнорусый ежик, ясные серые глаза. В угловатом, лобастом, резко очерченном лице еще сохранилась ребячья мягкость. Один из тех мальчиков, быстро взрослевших и мужавших на войне, которые у меня всегда возбуждали щемящее чувство приязни и тревоги, восхищения и жалости. У таких мальчишечья нарочитая серьезность, насупленность вдруг прорывались мечтательной болтовней или озорной проделкой. Но это не мешало им быть настоящими, опытными вояками, без форсу, деловито храбрыми. Больше всего я встречал таких в артиллерии, у минометчиков, у саперов. Особенно в артиллерии. На НП лейтенанты называли друг друга Петя, Валя, Сева, Миша, играли в шахматы и в «морской бой», спорили о фильмах, о футболе, о Маяковском, о любви… И тут же умело и азартно управляли огнем батарей. На огневых они действовали стремительно и без суеты. Привыкнув к солдатам, которые чаще всего были много старше, они командовали уверенно, требовательно и спокойно; даже очень сердясь, не орали, не хамили. Перед начальством лихо тянулись; кадровых командиров, уставших от множества неуклюжих, косноязычных запасников, они пленяли безукоризненной выправкой и четкостью рапортов. Немыслимыми выдумками и беспардонной лестью умели разжалобить самых прижимистых интендантов. Штабы дивизионов, в 3-4 километрах от передовой, казались им глубоким тылом. Выпив на досуге, они печально распевали пионерские песни, «Дан приказ ему на Запад», «Синий платочек», «Землянку». Когда хоронили товарищей, угрюмо, сердито молчали, старались не плакать; иной, невольно всхлипнув, яростно матерился…
В пехоте такие встречались реже. Там люди были пестрее, потери больше, чаще сменялись и бойцы и командиры, не успевало окрепнуть настоящее, корневое товарищество. А такие мальчики почти немыслимы в одиночку, они всегда братва, содружество, бригада, класс, экипаж, однокашники, землячество внутри дивизиона или полка. К тому же в пехоте служба погрязнее, нравы похуже, и молодые офицеры быстро грубели, ожесточались.
Командир саперной группы в Найденбурге был одним из настоящих строгих юношей великой войны. Он сцепился с капитаном-трофейщиком и спорил пылко, гневно, с неподдельно страстной убежденностью. И книжные, газетные слова звучали у него первозданно свежо:
– Ведь мы же социалистическая армия. Ведь мы интернационалисты. Как же можно говорить о мести немцам? Это не наша идеология – мстить народу. Что сказал товарищ Сталин: «Гитлеры приходят и уходят…» Вы мне не тычьте Эренбурга, он не марксист, а я с пионеров учил: все трудящиеся всех стран – братья. Маркс и Энгельс были немцы, и Либкнехт, и Тельман… И сейчас есть немцы-коммунисты и просто честные люди. Не может быть, чтоб целый народ был фашистским. Так могут рассуждать только сами фашисты…
Он вскочил, расхаживал по комнате, хлестал себя по голенищам стеком. Ему не нравилось, как возражали трофейщику мы с его товарищем.
– Вы примиренчески относитесь. Это политически неверно. Не в том дело, что мародерство для нас вредно. Мародерство, насилие – это вообще гнусность, подлость…
Нужно расстреливать на месте. А допускать шовинизм – политически неверно! Да-да, грубо неверно…
Мы легли спать на составленных стульях, жарко натопив брикетами кафельную печку.
Проснулся я от холода и от того, что Беляев тряс меня.
– Стреляют! Стреляют!
Не слышу никаких выстрелов. В окнах все то же розоватое небо, зыбкое, как студень. Гдето гудят машины, будничные голоса.
– Тебе померещилось!
– Не подходи к окну, стреляли в окна. Ты что, не видишь?
В стеклах обоих окон зияло несколько дыр с лучистыми трещинами; на одной линии – автоматная очередь. Но с улицы доносилось мирное гудение автомашин. Видимо, какогото проезжего мстителя оскорбил вид целых стекол.
Весь следующий день провели в Найденбурге. Беляев рыскал за трофеями, а я искал «население».
В одном из уцелевших домов обосновались контрразведчики. Когда я пришел к ним и спросил, не сталкивались ли они с «вервольфами», с немецким подпольем, мне сказали, что задержан пока только один гражданский немец из местных: выдает себя за коммуниста.
Коренастый, плечистый крепыш, рыжий с проседью, водянисто-голубые, удивленно испуганные глаза, красноватое, словно слегка воспаленное лицо, большие короткопалые руки в рыжем пуху. Куртка и свитер – ни пальто ни шапки. Но в кармане пачка документов. Справка из концлагеря – освобожден в 1938 году. Ремесленное свидетельство – пекарь; брачное свидетельство, нотариальные акты о вводе во владение булочной, унаследованной от тестя, военный билет с пометкой «Wehrdienstunwurdig» – не достоин служить в войсках (как политически неблагонадежный, отбывший заключение), квитанция об уплате налогов. И отдельно, в пожелтевшем конверте, слежавшийся членский билет КПГ, взносы уплачены до мая 1933 года, книжечка МОПРа, значок с красным кулаком.
Но без всего этого, нескольких вопросов достаточно, чтобы убедиться – он действительно был коммунистом: он знал такие детали организационных будней и пропагандистского быта и говорил о них такими словами, которые нельзя было заучить, усвоить извне. Но может быть, он перебежал к нацистам, изменил, капитулировал? Живой язык, непринужденная разговорная речь труднее всего поддаются фальсификации и таят в себе на первый взгляд незначительные, однако на самом деле очень существенные надежные критерии. Гитлеровщина выработала свою систему понятий, которую усвоили как разговорный язык не только сами нацисты и все, воспитанные нацизмом, но и те, кто, смирившись, сжились с ним. Они привыкли говорить «дер фюрер» вместо «Гитлер», и «рейхсмаршал» вместо «Геринг»; гитлеровский переворот называли «махтюбернаме» (взятие власти); период Веймарской республики презрительно величали «сюстемцаит» (т.е. время «Версальской системы»), нападение на Польшу именовалось «поленфельдцуг» (польский поход), всерьез говорили о социалистических или «социальных» фабриках, заводах, учреждениях. Характерно было и само отождествление этих понятий, когда речь шла о заводских столовых, клубах, поликлиниках, яслях, об озеленении цехов и тому подобных проявлениях национального социализма. К специфически нацистской лексике (немецкий филолог Клемперер назвал ее LTI – lingua tertii Imperit [8]) относились и словечки: «Орден крови» (блюторден) – значок участников Мюнхенского путча 1923 года, «гефольгшафт» (буквально «свита», «дружина» в применении к коллективу рабочих и служащих); «зиппе» – «род»; «фольксгемайншафт» – «народное сообщество»; интонации, с которыми произносились слова «рейх», «вермахт», «люфтваффе» и т.п.
Найденбургский пекарь говорил другим языком. Он, разумеется, не был интеллигентом, не был и речистым острословом, каких немало в немецких городах среди торговцев, ремесленников и иных людей среднего сословия. Он говорил неловко, нескладно, почти не заботясь о правильности речи, не скрывал жесткий восточно-прусский диалект. Но я слышал неподдельный язык немецкого коммуниста, который все 12 лет не только хранил свой партбух [9], но верил и ждал. Он не пытался представляться героем. Сказал, что после концлагеря уже никаких связей с партией не было. Не с кем было связываться. Переехал в Найденбург, принял в наследство булочную, каждый месяц ходил отмечаться в гестапо. Не решался заводить новых друзей: ведь мог только подвести других.
Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.
– Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, – я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится. И чтоб пальто принесли. Ты пойми, я не жалуюсь. Знаю: война, недоверие – может, фашисты подослали… Нужно проверить. Нет, я не жалуюсь, я понимаю, и есть мне дают, и курить… И обращение… в общем хорошее. Ну, правда, ударил один… но он не понимал меня, и, наверное, фашисты ему много зла сделали, он ожесточился. Но ведь я же семь лет здесь живу, меня все знают, и мою булочную, и семью. И что я в лагере был, и как живу. Это ведь легко проверить. А жена, наверное, очень беспокоится. У нее сердце плохое… Сына забрали в солдаты, совсем мальчик еще, восемнадцати нет. И уже месяц никаких известий. Дочка с детьми в Берлине, их дом разбомбили, живут где-то в бараках. Зять пропал без вести в Сталинграде… Жена, ведь, знаешь… материнское сердце… Очень прошу, зайди к ней, пусть не беспокоится, и пусть принесет мне пальто, шапку, подушку и сапоги, и пусть напишет, как управляется одна, где достает муку…
Все это я пытался высказать Беляеву, умиленный, растроганный так внятно ощутившейся реальностью, осязаемостью нашей победы. И настроение было торжественновеселое, но с напряженно-тревожным любопытством – что же будет теперь?
Еще раньше договорились: как только пересечем границу, отметим это надлежащим образом. Установив точно по карте линию, я скомандовал: «Вот здесь Германия, выходи все оправиться!…» Нам казалось остроумным, именно так, встав рядом у кювета, ознаменовать первое вступление на вражескую землю.
Беляев таращился, будто сдерживая волнение, говорил с придыханием – этакая застенчивая, не умеющая себя выразить мужская нежность: «Знаешь, я очень рад… очень… что вот сейчас… в такой день… Такое событие… именно с тобой, с другом, что вместе…» Мы обнялись.
Наш форд катил по немецкому шоссе, обсаженному ровными рядами деревьев. Под разъезженным снежком – гладкий асфальт.
Вскоре мы подобрали пятерых солдат, «отставших от части»: молодые парни, один постарше – москвич с быстрыми воровскими глазами. Беляев заметил: «Пусть будут пока с нами, все-таки здесь Германия, а у нас, кроме твоего Сидорыча никаких вооруженных сил».
Первые прусские деревни Гросс– Козлау и Кляйн-Козлау горели. Шофер должен был держаться середины улицы: с обеих сторон жарко полыхали дома под черепичными крышами… Тлело и дымилось высокое дерево перед горящей церковью. Людей не видно. Несколько минут мы ехали сквозь огненный туннель по узкой кривой улице. Было удушливо жарко и страшновато: сыпались искры, летели головешки. Беляев орал то «газуй, газуй… твою бога мать, загоримся!», то «давай, поворачивай, пропадем!»
Выехали на площадь. У армейской повозки покуривали несколько обозников. Мы остановились.
– Тут что, сильный бой был?
– Какой там бой, они тикают, не догнать… И вольных ни одного не осталось.
– Значит, заминировали, подожгли?
– Кто? Немцы? Нет… Никаких мин не было, а пожгли наши.
– Зачем?
– А хрен их знает, так, сдуру.
Усатый, насупленный солдат с ленивой злостью:
– Сказано: Германия. Значит, бей, пали, чтоб месть была. А где нам самим потом ночевать, где раненых класть?
Второй печально глядел на пожар:
– Сколько добра пропадает. У нас все голые и босые, а тут жгем без толку.
Беляев нравоучительно:
– Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего.
Я подумал, что это просто неумная, неуклюжая попытка объяснить солдатам необъяснимую дикость. Такое «просветительство» свысока, фальшивая, утешительная болтовня «для народа» были мне всегда противны. Зачем говорить то, во что сам не веришь и знаешь, что слушатели не поверят? Возразил ему, впрочем, без ожесточенности.
– Не их – себя жалеть надо. Бессмысленные разрушения нам вредны, а не им.
Проехали еще одну горящую деревню, нагнали на шоссе коровье стадо. В те дни по всем дорогам Восточной Пруссии бродили стада черно-белых коров, без пастухов, некормленые, недоеные.
Мучило и бесило сознание: там, у нас, в сожженных опустошенных деревнях, эти породистые гладкие прусские коровы были бы сказочным сокровищем. Где-то, на самом дне, щемила жалость к прусским крестьянам, оставшимся не то что без коров, но и без родины – ведь уже тогда знали, что все забирает Польша и мы. Однако эта жалость была куда глуше, отдаленнее, чем тоскливая злость от чудовищного, бессмысленного расточительства здесь, когда такая страшная нищета там, на пепелищах приильменских, новгородских, смоленских, белорусских, украинских сел, везде, где огнем прошла война. Да и там, где не прошла, а, незримая, издалека высосала и кровь и хлеб, где женщины пахали, впрягаясь в плуги, как бурлаки, где кусок сахара был дивным лакомством и дети, глазастые, бледные до синевы, давясь, жевали землисточерный, кисло-горький, черт знает из чего склеенный хлеб…
Об этом говорили мы тогда, в первые часы на прусских дорогах. Беляев поддакивал, но вдруг, заметив впереди черно-белую корову, азартно взвизгнул: «А ну, дави ее, дави!»
Тупое рыло форда с ходу ударило в коровий бок. Но, видно, шофер все же был добрее начальника – притормозил. Корова только пошатнулась, ревнула и неуклюже, на трех ногах, отковыляла через неглубокий кювет в сторону, на поле. Беляев, выпучив глаза, отпихивал меня, вылезая из кабины, орал: «Эй, давай… Стреляй!… Огонь!… Жаркое будет!»
Из кузова выскакивали наши пассажиры, неспешно выбрался Сидорыч. Началась пальба. Черная корова на белом снегу в 40-50 шагах – мишень легкая. Но свалилась она не сразу. И упав на бок, еще поднимала голову. Добивали выстрелом в упор. Потом долго, споря, свежевали тушу. Сидорыч и быстроглазый, мордатый москвич оказались специалистами: поправляя друг друга, работали истово, сосредоточенно.
И смешно и противно. Добрались до вражьей земли, чтобы охотиться на корову. Но Беляев только отмахивался. У него появились – и как я раньше этого не замечал! – начальственные интонации: ты, мол, чудак, интеллигент, а я практически, реально мыслящий человек, понимаю то, чего ты понять не можешь…
К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.
Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка – шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться.
Беляев становился все энергичней, все деятельней. Его влекло в дома, которые выглядели побогаче. Он распоряжался увлеченно, даже бесстрашно. В горевшем доме едва не угодил под обвалившиеся балки, когда тащил огромный гобелен с пастушками Ватто. В другом приказал взять часы «в полтора роста» – огромный футляр красного дерева в виде башни; в третьем – пианино; везде брал тюками постельное белье, одежду…
Возражать против этого я и не пытался – дома были пустые, многие уже основательно разорены. Мы ходили по битой посуде и грудам всяческой рухляди. Меня привлекали книжные шкафы и письменные столы. В доме окружного судьи обнаружил великолепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один – философия, другой – история, третий – право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф – «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж – фонотека: классическая музыка и записи речей – кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.
Все это нужно было увезти. Но Беляев заставлял нашу «команду» носить пианино и барахло, а я один не мог управиться. Все же наконец уговорил, уругал его, и часть библиотеки погрузили в кузов.
Задача нашей поездки в командировочном предписании была определена так: «Проведение политической разведки, изучение политико-морального настроения населения противника, выяснение деятельности фашистского подполья». Значит, нужно было прежде всего говорить с людьми, с «населением противника». Первый день в Пруссии был на исходе, а я видел только несколько трупов.
Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
– Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
– Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь – вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
– Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
– Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
– Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
– Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
– Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
– Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали – фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
– Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь – в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки – часовой.
– Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
– Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
– Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
– Meine Brotkarten!!! [7]– взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
– Шпионка! Расстрелять… бога мать! Вытаскивает пистолет.
– Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже бессмысленно:
– Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы – не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…
На Беляева впервые смотрю с отвращением и ужасом. Вот, значит, на что ты способен. А он уже совсем ласково:
– Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?
Дружбу ломать? Брось! Хрен с ней. – И, словно отвечая на мои непроизнесенные вопросы: – Ей ведь все одно хана! Не тот, так другой прикончил бы!
Жестокие трусы – очень страшная порода. Трусость рождает множество пороков. Но добрый трус не бывает хотя бы зачинщиком подлостей, не набивается в палачи. Добрый трус боится смерти и боли не только для себя, но и для других. А трус жестокий обязательно подл, он мстит за свой страх, едва лишь убеждается, что может безнаказанно мучить, унижать, убивать…
Инстинкты, которые побуждают мальчишек драться, истязать животных, – жестокие инстинкты, присущие детенышам мужского пола чаще, чем маленьким женщинам, – мы наследуем от дочеловеческих, животных и от самых древних, первобытных отношений с миром. Сильнее всего эти инстинкты проявляются в жестоких трусах. Но особенно гнусно, когда их принаряжают идеологическим покровом. Тогда трусливые убийцы и сладострастные палачи орудуют, не таясь и не стыдясь, а даже гордятся, хвастают, уверяют, что их жестокость необходима государству, отечеству, закону, истинной вере или Революции… Беляев оказался именно таким.
Едем по ночным улицам в трепыхающихся отсветах пожаров; мутно-багровый, недобрый, лихорадочный свет.
Встречных солдат расспрашиваем, где комендант, где население.
В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы». На набережной озера одноэтажный дом с палисадником за кирпичной оградой. Вход через дворик. В снегу тропинка, дверь прикрыта, окна целы. Вошли втроем – Беляев, Сидорыч и я. Темно. В прихожей услышали то ли храп, то ли стон. Беляев испуганно шарахнулся назад. Я тоже струхнул, погасил фонарик и заорал: «Выходи с поднятыми руками!» Вытащил пистолет. Сидорыч спокойно остановился рядом, клацнул затвором автомата. Тишина, и опять негромкий хриплый стон. Мне стало стыдно. Должно быть, где-то раненый. Беляев сзади, даже не пытаясь скрыть испуг, сипло шептал:
– Стой! Не ходи, там засада…
Но я – уже назло ему – выругался, зажег фонарик, открыл ближайшую дверь. Кухня. Пусто. Стон из соседней комнаты. Сидорыч шел за мной, молча, легко ступая. В комнате стол, беспорядочно уставленный посудой, в нише – большая кровать: стоны – оттуда. Осветил. Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.
Окликаю – так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь – нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов. Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.
Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: библия, календари, псалмы.
– Пошли, здесь ничего стоящего.
– Нельзя же ее так оставить.
– А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.
Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.
Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.
– Сидорыч, пристрели! – это сказал я. Приказал от жалости и трусливого бессилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится – крови натекло с полведра…
Приказал и ушел. Беляев за мной.
– Вот-вот, это ты правильно. Все-таки человек…
Сзади коротко рокотнула очередь. Мы во дворе закурили. Сидорыч все не шел. Беляев опять забеспокоился: «Что это с ним?» Закричал: «Сидорыч!» Тот вышел с узелком.
– Чего там возился?
– Да вот ботинки бабе приглядел. Правда, ношеные, но справные.
На ночь мы остановились в двухэтажном доме с большим гаражом и просторным двором – на главной улице, по которой то и дело проходили автоколонны.
Во дворе несколько армейских машин. Нам хотелось, чтоб поближе к своим. Ведь вокруг вражеский город, вражеская земля.
Дом занимали саперы и трофейная команда. Ужинаем с тремя молодыми офицерами. Трофейные харчи. Трофейное питье – французский коньяк, восточно-прусская медовая водка «Бэрэнфанг» (т.е. «Медведелов»).
И сразу же вскипел спор. Капитантрофейщик на газетном жаргоне доказывал, что все происходит как следует. «Наша священная месть… А они что у нас делали? Правильно Эренбург писал: дрожи, странадушегубка!…»
Беляев помалкивал. Ел, пил, изредка поддакивал капитану. Старший лейтенант-сапер и я возражали, говорили, что мстить надо тому, кто заслужил месть, что не все немцы – фашисты, что нельзя мстить женщинам, детям, старикам… А главное – мародерство разлагает нашу армию.
Больше всех горячился второй сапер, тоже старший лейтенант. Очень молодой: темнорусый ежик, ясные серые глаза. В угловатом, лобастом, резко очерченном лице еще сохранилась ребячья мягкость. Один из тех мальчиков, быстро взрослевших и мужавших на войне, которые у меня всегда возбуждали щемящее чувство приязни и тревоги, восхищения и жалости. У таких мальчишечья нарочитая серьезность, насупленность вдруг прорывались мечтательной болтовней или озорной проделкой. Но это не мешало им быть настоящими, опытными вояками, без форсу, деловито храбрыми. Больше всего я встречал таких в артиллерии, у минометчиков, у саперов. Особенно в артиллерии. На НП лейтенанты называли друг друга Петя, Валя, Сева, Миша, играли в шахматы и в «морской бой», спорили о фильмах, о футболе, о Маяковском, о любви… И тут же умело и азартно управляли огнем батарей. На огневых они действовали стремительно и без суеты. Привыкнув к солдатам, которые чаще всего были много старше, они командовали уверенно, требовательно и спокойно; даже очень сердясь, не орали, не хамили. Перед начальством лихо тянулись; кадровых командиров, уставших от множества неуклюжих, косноязычных запасников, они пленяли безукоризненной выправкой и четкостью рапортов. Немыслимыми выдумками и беспардонной лестью умели разжалобить самых прижимистых интендантов. Штабы дивизионов, в 3-4 километрах от передовой, казались им глубоким тылом. Выпив на досуге, они печально распевали пионерские песни, «Дан приказ ему на Запад», «Синий платочек», «Землянку». Когда хоронили товарищей, угрюмо, сердито молчали, старались не плакать; иной, невольно всхлипнув, яростно матерился…
В пехоте такие встречались реже. Там люди были пестрее, потери больше, чаще сменялись и бойцы и командиры, не успевало окрепнуть настоящее, корневое товарищество. А такие мальчики почти немыслимы в одиночку, они всегда братва, содружество, бригада, класс, экипаж, однокашники, землячество внутри дивизиона или полка. К тому же в пехоте служба погрязнее, нравы похуже, и молодые офицеры быстро грубели, ожесточались.
Командир саперной группы в Найденбурге был одним из настоящих строгих юношей великой войны. Он сцепился с капитаном-трофейщиком и спорил пылко, гневно, с неподдельно страстной убежденностью. И книжные, газетные слова звучали у него первозданно свежо:
– Ведь мы же социалистическая армия. Ведь мы интернационалисты. Как же можно говорить о мести немцам? Это не наша идеология – мстить народу. Что сказал товарищ Сталин: «Гитлеры приходят и уходят…» Вы мне не тычьте Эренбурга, он не марксист, а я с пионеров учил: все трудящиеся всех стран – братья. Маркс и Энгельс были немцы, и Либкнехт, и Тельман… И сейчас есть немцы-коммунисты и просто честные люди. Не может быть, чтоб целый народ был фашистским. Так могут рассуждать только сами фашисты…
Он вскочил, расхаживал по комнате, хлестал себя по голенищам стеком. Ему не нравилось, как возражали трофейщику мы с его товарищем.
– Вы примиренчески относитесь. Это политически неверно. Не в том дело, что мародерство для нас вредно. Мародерство, насилие – это вообще гнусность, подлость…
Нужно расстреливать на месте. А допускать шовинизм – политически неверно! Да-да, грубо неверно…
Мы легли спать на составленных стульях, жарко натопив брикетами кафельную печку.
Проснулся я от холода и от того, что Беляев тряс меня.
– Стреляют! Стреляют!
Не слышу никаких выстрелов. В окнах все то же розоватое небо, зыбкое, как студень. Гдето гудят машины, будничные голоса.
– Тебе померещилось!
– Не подходи к окну, стреляли в окна. Ты что, не видишь?
В стеклах обоих окон зияло несколько дыр с лучистыми трещинами; на одной линии – автоматная очередь. Но с улицы доносилось мирное гудение автомашин. Видимо, какогото проезжего мстителя оскорбил вид целых стекол.
Весь следующий день провели в Найденбурге. Беляев рыскал за трофеями, а я искал «население».
В одном из уцелевших домов обосновались контрразведчики. Когда я пришел к ним и спросил, не сталкивались ли они с «вервольфами», с немецким подпольем, мне сказали, что задержан пока только один гражданский немец из местных: выдает себя за коммуниста.
Коренастый, плечистый крепыш, рыжий с проседью, водянисто-голубые, удивленно испуганные глаза, красноватое, словно слегка воспаленное лицо, большие короткопалые руки в рыжем пуху. Куртка и свитер – ни пальто ни шапки. Но в кармане пачка документов. Справка из концлагеря – освобожден в 1938 году. Ремесленное свидетельство – пекарь; брачное свидетельство, нотариальные акты о вводе во владение булочной, унаследованной от тестя, военный билет с пометкой «Wehrdienstunwurdig» – не достоин служить в войсках (как политически неблагонадежный, отбывший заключение), квитанция об уплате налогов. И отдельно, в пожелтевшем конверте, слежавшийся членский билет КПГ, взносы уплачены до мая 1933 года, книжечка МОПРа, значок с красным кулаком.
Но без всего этого, нескольких вопросов достаточно, чтобы убедиться – он действительно был коммунистом: он знал такие детали организационных будней и пропагандистского быта и говорил о них такими словами, которые нельзя было заучить, усвоить извне. Но может быть, он перебежал к нацистам, изменил, капитулировал? Живой язык, непринужденная разговорная речь труднее всего поддаются фальсификации и таят в себе на первый взгляд незначительные, однако на самом деле очень существенные надежные критерии. Гитлеровщина выработала свою систему понятий, которую усвоили как разговорный язык не только сами нацисты и все, воспитанные нацизмом, но и те, кто, смирившись, сжились с ним. Они привыкли говорить «дер фюрер» вместо «Гитлер», и «рейхсмаршал» вместо «Геринг»; гитлеровский переворот называли «махтюбернаме» (взятие власти); период Веймарской республики презрительно величали «сюстемцаит» (т.е. время «Версальской системы»), нападение на Польшу именовалось «поленфельдцуг» (польский поход), всерьез говорили о социалистических или «социальных» фабриках, заводах, учреждениях. Характерно было и само отождествление этих понятий, когда речь шла о заводских столовых, клубах, поликлиниках, яслях, об озеленении цехов и тому подобных проявлениях национального социализма. К специфически нацистской лексике (немецкий филолог Клемперер назвал ее LTI – lingua tertii Imperit [8]) относились и словечки: «Орден крови» (блюторден) – значок участников Мюнхенского путча 1923 года, «гефольгшафт» (буквально «свита», «дружина» в применении к коллективу рабочих и служащих); «зиппе» – «род»; «фольксгемайншафт» – «народное сообщество»; интонации, с которыми произносились слова «рейх», «вермахт», «люфтваффе» и т.п.
Найденбургский пекарь говорил другим языком. Он, разумеется, не был интеллигентом, не был и речистым острословом, каких немало в немецких городах среди торговцев, ремесленников и иных людей среднего сословия. Он говорил неловко, нескладно, почти не заботясь о правильности речи, не скрывал жесткий восточно-прусский диалект. Но я слышал неподдельный язык немецкого коммуниста, который все 12 лет не только хранил свой партбух [9], но верил и ждал. Он не пытался представляться героем. Сказал, что после концлагеря уже никаких связей с партией не было. Не с кем было связываться. Переехал в Найденбург, принял в наследство булочную, каждый месяц ходил отмечаться в гестапо. Не решался заводить новых друзей: ведь мог только подвести других.
Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.
– Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, – я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится. И чтоб пальто принесли. Ты пойми, я не жалуюсь. Знаю: война, недоверие – может, фашисты подослали… Нужно проверить. Нет, я не жалуюсь, я понимаю, и есть мне дают, и курить… И обращение… в общем хорошее. Ну, правда, ударил один… но он не понимал меня, и, наверное, фашисты ему много зла сделали, он ожесточился. Но ведь я же семь лет здесь живу, меня все знают, и мою булочную, и семью. И что я в лагере был, и как живу. Это ведь легко проверить. А жена, наверное, очень беспокоится. У нее сердце плохое… Сына забрали в солдаты, совсем мальчик еще, восемнадцати нет. И уже месяц никаких известий. Дочка с детьми в Берлине, их дом разбомбили, живут где-то в бараках. Зять пропал без вести в Сталинграде… Жена, ведь, знаешь… материнское сердце… Очень прошу, зайди к ней, пусть не беспокоится, и пусть принесет мне пальто, шапку, подушку и сапоги, и пусть напишет, как управляется одна, где достает муку…