Страница:
Адвокат спрашивал вежливо, но презрительно, уничтожающе-презрительным тоном. Беляев покраснел, вспотел, долго искал носовой платок. И услыхав, что председатель спросил: «Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?», взглянул на меня испуганно вытаращенными жалкими глазами.
– Помнит ли свидетель, сколько времени продолжалась наша поездка в Восточную Пруссию?
– Пять, нет, шесть дней…
– А сколько раз я спасал немцев?
– Два или три раза… В этот самом… Найденбурге, а потом в Алленштейне.
– Сколько времени это продолжалось каждый раз?
– Не помню… ну, час… или два… три часа…
– А сколько раз я спорил с нашими солдатами и офицерами об отношении к гражданским немцам?
– Я не считал…
Судья нетерпеливо:
– К чему эта статистика?
– Ну хотя бы приблизительно… Ведь именно свидетель Беляев написал тот рапорт о моем поведении в Восточной Пруссии, с которого началось все дело. Пусть же он вспомнит хотя бы приблизительно – один раз или сто раз я спорил?
– Ну три… ну четыре… а может быть, и пять раз.
Беляев глядел тупо, утомленно.
– А сколько времени ушло на эти споры? Приблизительно?
– Ну как сейчас помнить? Конечно же, это не дискуссии были. Я за регламентом не следил… где полчаса… где час…
– Пусть даже по два часа – значит, на споры не больше 8-10 часов, на спасение 6-8 часов, от силы 18 часов за шесть суток. А помнит ли свидетель, сколько мы вывезли трофейного барахла? Сколько ездок двумя трехтонками было из Найденбурга и из Алленштейна в Цеханув, где он устроил трофейный склад?…
– А ты что же не возил? Ты же целую библиотеку повез… Я же не для себя, для всех товарищей…
– Свидетель, разговоры с подсудимым запрещены, обращайтесь к суду. У вас еще есть вопросы?
– Имею ходатайство. Прошу запротоколировать: вывезено 10-12 тонн трофеев, всяческое барахло, гобелены, рояль, стоячие часы. И я действительно спорил с начальников группы Беляевым, возражал не только против беззакония, насилий, мародерства, но и против его отвратительной демагогии – оправдывать изнасилования, грабежи, убийства словами священной мести. И я возражал против того, что он так увлекся собиранием барахла, что мы почти и не выполняли задания.
– Достаточно. Садитесь.
– Еще один вопрос: помнит ли майор Беляев, когда мы вернулись из Восточной Пруссии, кому мы докладывали – подполковнику Забаштанскому?
– Нет! Подполковник тогда уже сам уехал в Пруссию. Мы докладывали генералу Окорокову вдвоем…
– Прошу запротоколировать: тут Забаштанский говорил, что он сам поехал в Пруссию, потому что мы сорвали задание. Еще одно доказательство лжи.
– Довольно! Садитесь и не мешайте суду.
Галя Хромушина, в синем платье, на высоких каблуках, бледная, похудевшая, казалась очень выросшей. Она отвечала на вопросы коротко, спокойно. Подтвердила, что выехала с Забаштанским в Восточную Пруссию до моего возвращения, что ни о каком срыве боевого задания речи не было, что в Грауденце старшим был я, а Забаштанского она там вообще не помнит; кажется, он один раз приезжал.
Нина Михайловна в кителе с орденской колодкой поглядывала на меня с любопытством и жалостью.
– Да, он считался хорошим работником, даже очень хорошим работником. Часто работал на переднем крае. Очень хорошо знает язык, психологию немцев… Вообще, культурный, но вспыльчивый, несдержанный, даже грубый, допускал высказывания против командования, оригинальничал. Он проявлял жалость к немцам – я думала от оригинальничаний и мягкотелости…
Ей задавали вопросы адвокат и я. Все о том же – кто был старшим в Восточной Пруссии и в Грауденце. Она отвечала правду.
Я спросил, помнит ли она, как Забаштанский рассказывал про Майданек, и правда ли, что я тогда защищал немцев. Отвечая, она прослезилась.
– Да, помню, и помню, что мы тогда поссорились, но не потому, что он защищал, Нет, это я тогда была так взволнована, так сердита… И это я заговорила о том, что он вообще проявляет мягкое отношение, что он слишком добренький, а он тоже разозлился, обидел меня, сказал что-то про союз Михаила Архангела…
Я попросил ее вспомнить, как проходила очная ставка, и она подтвердила, что на том листе, который я отказался подписывать, следователь неправильно записал ее слова, исказил ее показания.
Георгий Г. сказал, что у нас с ним были в общем хорошие товарищеские отношения, но потом стали спорить по принципиальным политическим вопросам, так как он заметил серьезные идейные шатания, недооценку необходимости полного разгрома германского империализма, а с другой стороны, переоценку немецкой буржуазной культуры, нездоровые гуманистические настроения в смысле жалости к гражданам немецко-фашистского государства.
Георгий, высокий, щеголеватый, красиво седеющий по смуглоте и черни, держался непринужденно, уверенно, говорил бойко, плавно, без запинок, округлыми фразами, но все время повторялся, и судья заметно скучал. Георгий очень удивился, когда судья предложил мне задавать ему вопросы. Он так же, как и все другие, не ожидал такой процедуры. Опрошенные свидетели оставались в комнате и не могли поделиться опытом.
Я спросил, помнит ли он, когда и где начал вести со мной идеологические споры. Он сказал, что с конца лета и осенью 44-го года, когда фронт подошел к немецким границам. Тогда я спросил, помнит ли он, что давал мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены партии в январе 1945 года.
Он помолчал, даже рот приоткрыл, как удивленный ребенок. И заговорил сердито, но уже менее уверенно:
– Ну и что, ну и давал. Я не отрицаю… А ты на что надеешься? Я потом отказался. Мне партийная организация разъяснила, что я проявлял излишнюю доверчивость. А ты теперь не надейся…
– Товарищ свидетель, отвечайте суду. Подсудимый задает вам вопросы через суд, и вы отвечайте нам. Личные разговоры с подсудимым не разрешены.
Я попросил, чтобы свидетель разъяснил, как он мог, считая мои настроения нездоровыми, политически вредными т.д., давать мне рекомендацию. Георгий начал взволнованно говорить, что ему только позднее стало ясно, что раньше он недооценивал…
Судья прервал его:
– Достаточно. Товарищ подполковник, вы дали рекомендацию своему товарищу, потом вы узнали, что он арестован по серьезному политическому обвинению. Тогда шла война, обстановка была фронтовая. Но вот прошло уже почти два года, имели время обдумать. Скажите: считаете ли вы теперь, что он был противником партии, советской армии, считаете ли теперь его тогдашнюю деятельность на фронте враждебной, вредной?…
Г. сник, красивая величавость сменилась нервозной суетливостью.
– Конечно же, я думал, много думал, даже переживал… Мы же были товарищами, даже вроде друзьями… Так сказать, фронтовая дружба. Нет, в личном плане я не могу сказать, что он хотел, имел сознательное намерение, чтоб против партии и командования. Нет, я так не думал и теперь не думаю… Но если взять объективно, с точки зрения тогдашней военной обстановки, то у него имелись ошибки, недопустимые шатания… Это, конечно, не прямая контрреволюция…
Судья нетерпеливо прервал его. Мне показалось, что настроение за судейским столом изменилось. Заседатели поглядывали уже не с брезгливым любопытством, как раньше, а размышляюще, внимательно и словно бы сочувственно.
Иван Рожанский и в суде был такой же, как всегда – чуть нахмуренный, сосредоточенный. Изредка светло поглядывал исподлобья, а чаще словно бы смотрел в себя, в свои неторопливые мысли.
Он рассказал о том, как мы вместе работали, обучали антифашистов. Он слушал мои лекции, беседы. Мы дружили, часто подолгу откровенно разговаривали. Он твердо знает, он вполне уверен, что все показания Забаштанского и Беляева совершенно несправедливы. Приписываются такие суждения, такие высказывания, которых не было и не могло быть. Он знает, что Забаштанский давно очень враждебно относился ко мне. И об этом мы не раз говорили, обо всех столкновениях подробно говорили.
– На партийном собрании, когда разбиралось дело, я хотел выступить. Беляев сидел сзади меня и сказал: «Не забывайте, что вы военнослужащий, здесь армия. Забаштанский – начальник отдела, я ваш непосредственный начальник, и мы запрещаем вам выступать»…
А потом Беляев также запретил ему голосовать против исключения. После того, как его вызвал следователь, Беляев говорил, что следователь недоволен показаниями Рожанского, что из-за этого у него могут быть неприятности, предлагал подумать и дать новые, «более правильные» показания.
Судья спросил Беляева, тот бормотал, что действительно что-то говорил Рожанскому на партсобрании, но, конечно, не запрещал, а просто советовал, чтобы ему лично не было неприятностей. Обстановка была напряженная. Он, Беляев, сам получил выговор за то, что порвал тот рапорт о демобилизиции и не доложил о нем. А про следователя – это он просто передал, это подполковник Забаштанский видел следователя, и тот сказал, что Рожанский выгораживает обвиняемого, что-то скрывает… Он подробностей не знает. Но никакого давления не оказывал, просто потоварищески хотел помочь…
– Вопрос к свидетелю Забаштанскому. Вы слышали показания капитана Рожанского и майора Беляева, что вы можете показать по этому вопросу?
– Возражаю против. Категорически возражаю. – Угрюмо– потемневший, он говорил все так же негромко, убежденно, иногда включая задушевно-доверительные интонации. – Товарищи, видно, забыли, какая тогда была обстановка. Фронт. Война. И какая война. Вся наша армия, геройская армия горела тем огнем святой мести… Шел, можно сказать, последний, решительный бой, и тогда такие упадочные настроения были не лучше измены… Тогда на передовой могли просто застрелить за такие настроения, такие разговорчики. А теперь, конечно, счастливая жизнь, какую нам завоевали те самые герои, которые так не нравились этому… вот подсудимому, что он их обзывал мародерами… смеялся с них, гордый на свою образованность. А сегодня товарищи, которые тогда сами были возмущены и на партийном собрании осудили его, сегодня, в мирной жизни, или уже направду забыли, или хотят забыть, потому что жалеють, как всетаки друзья были, и говорят такое, чего даже не было. Я категорически возражаю. У меня есть память и есть моя партийная совесть.
Председатель смотрел на Забаштанского внимательно и задумчиво.
– Значит, вы отрицаете, что следователь был недоволен показаниями капитана Рожанского и просил повлиять на него, чтобы он изменил показания?
– Что говорил следователь Рожанскому, я не знаю, я там не был и ничего Рожанскому не передавал, и не влиял на него, и влиять не собирался…
Потом давал показания Абрам Александрович Белкин. Сперва он, видимо, чувствовал себя неловко, стоял вытянувшись, руки по швам, потом разговорился, почти как на семинаре в ИФЛИ. Он хвалил меня» а поругивал так, что лучше любой похвалы.
– Он, видите ли, вспыльчивый, как говорится, «буря и натиск», очень несдержанный человек. Когда он уходил на фронт – он ведь сдуру побежал в первый же день, чтоб немедленно, сейчас же с парашютом в Берлин, – я тогда очень опасался за него – да-да, но не так, знаете, как вообще боялись за друзей, уходящих в бой… Смерть на войне – это печальный, но благородный конец, и я знал, что он смерти не страшится… Нет, я боялся, как он уживется с военной дисциплиной. А потом оказалось, что ужился, это я знаю, знаю от многих товарищей и друзей, которые с ним служили. Но все же несдержанность, горячность, вспыльчивость, этакие «буря и натиск» у него остались в вопросах нравственных. Да-да, знаете ли, ведь это издавна было и есть в некоторых людях такое свойство – нетерпимость ко лжи, к подлости. Ну, как бывает, некоторые люди не выносят пробки по стеклу. Вот он из тех людей, которые так же не выносят лжи, лицемерия, подлости. И тогда он вспыльчив до грубости, часто себе во вред, даже очень во вред. Вот и сейчас он оказался в таком положении… Это свойство называют донкихотством, такое свойство бывает неприятным и даже опасным в отношениях с иными начальниками. Не со всеми, конечно. Владимир Ильич, например, совсем напротив, очень высоко ценил именно это неудобное свойство – нетерпимость ко лжи, горячность и даже вспыльчивость в отстаивании правды… Маяковский писал: «Пусть никогда не придет ко мне позорное благоразумие», Горький воспевал «безумство храбрых». Да, мне известно, что в последние месяцы войны он спорил с некоторыми товарищами. Я знаю об этом по рассказам общих друзей. Он возражал против отдельных фельетонов Эренбурга, об этом и мы с ним говорили и спорили, когда он приезжал с фронта в последний раз в январе 44-го года. Потом моя жена – она была комиссаром снайперской школы – виделась с ним на фронте, осенью, уже в Польше, и рассказывала мне об их беседах и спорах. И я отлично помню, когда в «Правде» появилась статья Александрова, я ей сказал: «Смотри, ведь это именно то, что говорил нам Лева, вот, небось, теперь торжествует, что переспорил нас». Мы еще не знали, что в это время он уже был арестован и как раз за это же… И когда мы узнали, в чем его обвиняют, мы все были потрясены. Нет, никогда никто из его друзей не поверит, что он мог сделать или сказать что-либо против партии. Ведь все его мысли всегда наружу, он, знаете ли, ничего не умеет скрывать… И каждый, кто побудет с ним вместе день-два, уже будет знать его со всеми, так сказать, душевными потрохами…
Адвокат задал Белкину несколько вопросов. Отвечая на них, он говорил так, как говорят на защите диссертации, чтобы «поднять повыше соискателя», все больше о необычайной политической зрелости моей идеологии, о глубоких знаниях, многократно выраженных в лекциях, статьях и т.д.
Последним свидетелем был Виктор Розенцвейг. Он по плану адвоката представлял Всесоюзное Общество Культурных связей с заграницей. Он рассказал о том, как меня любят и уважают немецкие пролетарские писатели Бредель и Вайнерт и какой я образованный марксист-ленинец-сталинец, это ему точно известно по совместной педагогической работе в ИФЛИ, по отзывам моих слушателей, из многих дружеских бесед…
Уже давно стемнело. Заседание шло с утра, обеденный перерыв продолжался не больше двух часов.
Адвокат в перерыве сказал мне, что, по его мнению, все идет хорошо. То, что прокуратура не представлена, – тоже хороший признак. Он начал речь уверенно; сказал, что ознакомился с делом, которое считает весьма необычным, можно сказать, единственным в его практике, перечислил все явные противоречия в показаниях свидетелей обвинения, а потом заговорил все более громко, с привычно наигранным пафосом наигранной растроганностью и выразительными гневными раскатами. Мне было стыдно, и раздражало то, как он выхваливал меня искусственными, пустыми словами о «тонкой нервной конституции», о «впечатлительности творческой личности», о «высоком душевном строе коммуниста-интеллигента». Потряхивая старыми номерами «Учительской газеты» и «Красной звезды» с моими статьями, он восклицал: «Вот его блестящие остроидейные выступления на страницах „Правды“ – центрального органа нашей партии». Он картинно откидывал седые волосы и, растроганно придыхая, декламировал о горе родителей, у которых один сын погиб в бою, а единственный оставшийся, надежда и гордость, в тюрьме по тягчайшему, позорному обвинению и все из-за клеветников, полуграмотных невежд… О Забаштанском он почему-то забыл, но тем сильнее поносил Беляева и особенно Георгия Г. Он заметил, что именно они вызвали наибольшее недовольство судьи. Георгий обиделся, даже закричал что-то с места. И судья отчитал его за неуменье себя вести.
Наконец последнее слово подсудимого. Сколько раз я его сочинял про себя, повторял, дополнял. Говорил я долго и видел, чувствовал, что слушают. Судьи были всего в трехчетырех шагах от меня. Председатель сидел, наклонив голову, только изредка поблескивал очками, а оба заседателя все время смотрели на меня, и я старался заглянуть им в глаза поглубже, внедрить в них и правду, и мою боль.
Кончил я фразами, которые составлял давно и не раз повторял в жалобах.
– Совесть моя чиста. Нет на мне и тени вины перед Родиной, перед партией. Никакой вины ни в поступках, ни в словах, ни в самых сокровенных мыслях. И я прошу не милости, а справедливости. Только справедливости.
После этого суд совещался. Ввиду того, что заседание происходило в необычном помещении, удалились не судьи, а все прочие. Меня увели в подвал. Мама и Надя стояли в коридоре, улыбались и кивали.
Часа через полтора привели обратно. Вошли и свидетели. Судья читал стоя, и мы все стояли: «Именем Союза Советских Социалистических Республик…»
Уже с первых фраз я услышал одобрительные слова о себе, потом главное: «Оправдать за полным отсутствием состава преступления. Из-под стражи освободить». И частное определение: Забаштанский и Беляев виновны в клевете, но ввиду амнистии 1945 года не подлежат судебной ответственности. «Обратить внимание партийных организаций».
Все вокруг плыло в тумане, в этакой розовато-оранжевой дымке с блестками. Конвоиры посадили меня в коридоре, отгородив большой скамьей. Было поздно, из опустевшего подвала увели охрану. Друзья кивали издали, говорили что-то веселое, поздравляли. Мама повторяла громко: «Твое пальто и костюм у Лели, пойдешь прямо к ней, у нее новый адрес: Новослободская, 48, во дворе, квартира 47, запомни!»
Конвоиры не разрешили никому подойти ко мне и отказались передать плитку шоколада, как ни упрашивала мама. «Не положено. Передачи только через тюрьму».
Потом меня увезли одного в большом воронке. Я не позволял себе надеяться, что скоро освободят. Я знал, что оправдательные приговоры по 58-й статье обязательно проверяются, знал, что нередко оправданных трибуналом передают в ОСО и они получают сроки заочно. Но такой приговор! Такое оправдание!
В Бутырках провели в бокс, где постепенно собралось еще восемь человек с вещами. У четверых кончился срок, двоих оправдали. Одному следователь накануне сказал, что освободит. Это был молодой парень, сын генерала, арестованный за то, что носил отцовский пистолет и несколько раз показывал приятелям.
Вызывали поодиночке. К дверям бокса подходил дежурный с помощником, который нес пачку довольно плотных тюремных дел. Вызываемый отвечал на несколько вопросов и кроме обычных: фамилия, имя, отчество, статья, срок – должен был назвать еще и место и дату рождения, адрес членов семьи… Сначала вызывали без вещей – получать изъятое ранее имущество: ремни, карандаши, документы, шнурки от ботинок, бритвы, деньги, проверяли отпечатки пальцев, а в заключение на беседу, где освобождаемый, давал подписку о неразглашении режима и получал справку об освобождении.
В боксе то и дело открывалась дверь, и каждый раз у меня холодело внутри – вот сейчас назовут. Я пытался на глаз определить число папок, остающихся в руках у помощника, сбивался в счете, отчаивался и снова надеялся. Приказывал себе успокоиться, курил папиросы одну за другой, они казались очень короткими, необычайно быстро сгорали. Голова болела, даже тусклая лампочка слепила, горели глаза. И под ребрами слева копошилась боль, то сворачиваясь вкрадчиво, то располагаясь по груди, к ключице, к горлу, по руке…
Потом я остался один. Последним увели генеральского сына, должно быть, поэтому его я и запомнил. Когда его вызвали, у дежурного в руках была одна папка. Он ответил на мой взгляд, видно, очень уж умоляющий:
– А вы подождите, еще не оформили документов. Как ваша фамилия?… Нет, еще не оформили.
Опять всплеснула надежда. Значит, все же оформляют. Напряженно прислушивался к шагам и голосам. Прошел час или два, я даже поспал на полу – скамья была слишком узкой. То и дело просыпался от ближних шагов, от ползучего холода. Подтыкал полы бушлата.
Звяканье ключа разбудило мгновенно. Поверка. Смена дежурных. Значит, уже утро. Спрашиваю: как же так, я оправдан, приговор – освободить. Сколько ждать?
– Документы еще не оформили. Дежурные были заняты поверочными расчетами. Торопились.
Потом меня перевели в другой, деревянный бокс. Надежда – послышалось, где-то невдалеке назвали мою фамилию – и решимость спокойно ждать, может быть, еще несколько дней – сменялись тоскливыми сомнениями и страхом: теперь будет ОСО, а там не вызывают ни свидетелей, ни адвокатов.
Весь день я провел в сидячем боксе. Туда принесли обед и вечернюю кашу и передачу: сигареты «Друг», шоколад, мамины ватрушки, жареную телятину. В тесноте бокса-пенала есть было трудно, локти сжимало дощатыми стенками. Но я радовался, что не увозят с «вокзала», значит, все же оформляют документы. Курил и спал прерывисто; вспоминал суд и снова и снова передумывал, что было раньше, когда все началось, как мог бы избежать, если бы говорил так, а не эдак, с тем, а не с этим, если б уехал от Беляева, если б ранило тяжелее. Как входил бы в Берлин и как приеду теперь, кого буду искать из бывших друзей и знакомых, что буду делать в Москве, как приду к Леле, а потом домой…
После вечерней поверки стал опять напряженно прислушиваться к шагам и голосам. В обычных шумах бутырского «вокзала», в топотании и гудении этапов, в разных походках, в редких криках или истерических взвизгах и в постоянных сигналах – побрякивании ключей – пытался услышать голоса тех, кто поведет меня на свободу.
Один из вахтеров, выводивших в уборную, сказал, что днем не освобождают, а только к концу ночи, и я на несколько часов обнадеженно успокоился, даже выспался скрючившись. Ночью начался озноб ожидания. Наконец дверь открылась. Но это был не дежурный с папкой, а обычный вахтер.
– Давайте с вещами.
И меня повели знакомым путем: шмональная, баня. Затекшие ноги едва слушались, мешки с барахлом и с передачей выскальзывали из рук, разваливались; очень болели голова и спина. Мыслей не было. Только удушливая тоска. Значит, ничего не изменилось.
В одиночной бане я не торопился: можно было долго стоять под ласково-горячим душем, и если зажать уши и закрыть глаза, он становился весело-гулким, как летний дождь.
Потом провели в другую, еще не знакомую часть тюрьмы. Камера небольшая, квадратная, одна койка, стол, высокое окно с крупноклетчатой решеткой – три прута вертикально, три поперек, без намордника, виден угол двора, глухой выступ стены без окон. Большая форточка в четверть рамы. Дверь кормушки, хотя, разумеется, с волчком. Параша сухая – не пользовались. Все же не обычная камера. Значит, будут проверять приговор. Но если удалось добиться нового следствия, если трибунал так оправдал, значит, самое трудное позади и освободиться будет уже куда легче. Я открыл форточку, морозная свежесть после духоты боксов благостна каждому вздоху, всем порам лица. На койке оказалось два тюфяка. Одним я укрылся поверх бушлата, надел шапку, опустил уши, и блаженно уснул.
На утренней поверке дежурный не заходил в камеру. Коридорный только приоткрыл дверь, крикнул: «Поверка!», я встал, оправил тюфяк, новая смена протопала мимо дверей.
– Тут один?
– Один.
Когда принесли хлеб и кипяток, я попросил книг. Коридорный отмахнулся.
Можно было ходить по диагонали, девятьдесять коротких шагов. Я делал зарядку трижды в день и каждый раз выхаживал не меньше тысячи шагов. На вечерней поверке окликнул дежурного, попросил книги.
– Не положено. Вы оправданы, хоть сейчас могут на волю выпустить.
– Так не унесу же я ваши книги, сдам.
– Не положено.
Днем я спал, а ночью опять прислушивался. Моя камера была крайней перед площадкой с двумя уборными в начале короткого коридора, по нему водили на прогулку. Я насчитал еще шесть камер по моей левой стороне, правая была глухой стеной. Прогулочный двор незнакомый, длинный, узкий, с одной стороны – здание с большими окнами, хотя и зарешеченными, но без намордников, похожи скорее на фабричные, а с другой – высокая, видимо, наружная стена. На прогулку повели через коридор первого этажа, в котором все камеры были открыты и пусты, виднелись застеленные койки – жилье осужденных тюремных работяг. Кислое бабье зловонье, пестрые покрывала на койках – женские камеры. Гулял я долго. Выводной поставил большие двадцатиминутные песочные часы, но и после того как они пересыпались, я сделал еще несколько полных кругов, пока он окликнул:
– Ну что, не нагулялся? Давай пойдем обратно, а то замерзнете…
На второе утро, после новой бессонной ночи с несколькими приступами надежды – кто-то подходил к моей двери, а до этого в бормотании дальних голосов послышались, померещились внятные слова «на волю» – я был надсадно зол и пристал к дежурному, требуя, чтобы дали книги. Он ответил все так же «не положено». Тогда я стал качать права: почему же, пока я был подследственным, обвиняемым, я имел право читать, а теперь я, оправданный офицер Советской Армии, оказываюсь в худшем положении. Я объявляю голодовку.
– Ну и голодайте. Себе же хуже. По-настоящему голодал я не больше двух дней. В первый день еще оставались от передачи сахар и печенье. Коридорные увещевали негрубо и ненастойчиво. Один пожилой толковал добродушно:
– А может, еще неделю надо ждать, а вы с голоду ослабнете. А доходягу нельзя ж так пускать, что люди скажут? А тогда что? Конечно, в больничку. И, значит, обратно задержка.
На третий день меня уже не выпустили на прогулку. На четвертые сутки был срок очередной передачи. Коридорный принес два мешка.
– Принимайте! Бона сколько – рождественская!
– Не приму. Я голодаю.
– Ты что, очумел? Там ждуть роспись.
– Помнит ли свидетель, сколько времени продолжалась наша поездка в Восточную Пруссию?
– Пять, нет, шесть дней…
– А сколько раз я спасал немцев?
– Два или три раза… В этот самом… Найденбурге, а потом в Алленштейне.
– Сколько времени это продолжалось каждый раз?
– Не помню… ну, час… или два… три часа…
– А сколько раз я спорил с нашими солдатами и офицерами об отношении к гражданским немцам?
– Я не считал…
Судья нетерпеливо:
– К чему эта статистика?
– Ну хотя бы приблизительно… Ведь именно свидетель Беляев написал тот рапорт о моем поведении в Восточной Пруссии, с которого началось все дело. Пусть же он вспомнит хотя бы приблизительно – один раз или сто раз я спорил?
– Ну три… ну четыре… а может быть, и пять раз.
Беляев глядел тупо, утомленно.
– А сколько времени ушло на эти споры? Приблизительно?
– Ну как сейчас помнить? Конечно же, это не дискуссии были. Я за регламентом не следил… где полчаса… где час…
– Пусть даже по два часа – значит, на споры не больше 8-10 часов, на спасение 6-8 часов, от силы 18 часов за шесть суток. А помнит ли свидетель, сколько мы вывезли трофейного барахла? Сколько ездок двумя трехтонками было из Найденбурга и из Алленштейна в Цеханув, где он устроил трофейный склад?…
– А ты что же не возил? Ты же целую библиотеку повез… Я же не для себя, для всех товарищей…
– Свидетель, разговоры с подсудимым запрещены, обращайтесь к суду. У вас еще есть вопросы?
– Имею ходатайство. Прошу запротоколировать: вывезено 10-12 тонн трофеев, всяческое барахло, гобелены, рояль, стоячие часы. И я действительно спорил с начальников группы Беляевым, возражал не только против беззакония, насилий, мародерства, но и против его отвратительной демагогии – оправдывать изнасилования, грабежи, убийства словами священной мести. И я возражал против того, что он так увлекся собиранием барахла, что мы почти и не выполняли задания.
– Достаточно. Садитесь.
– Еще один вопрос: помнит ли майор Беляев, когда мы вернулись из Восточной Пруссии, кому мы докладывали – подполковнику Забаштанскому?
– Нет! Подполковник тогда уже сам уехал в Пруссию. Мы докладывали генералу Окорокову вдвоем…
– Прошу запротоколировать: тут Забаштанский говорил, что он сам поехал в Пруссию, потому что мы сорвали задание. Еще одно доказательство лжи.
– Довольно! Садитесь и не мешайте суду.
Галя Хромушина, в синем платье, на высоких каблуках, бледная, похудевшая, казалась очень выросшей. Она отвечала на вопросы коротко, спокойно. Подтвердила, что выехала с Забаштанским в Восточную Пруссию до моего возвращения, что ни о каком срыве боевого задания речи не было, что в Грауденце старшим был я, а Забаштанского она там вообще не помнит; кажется, он один раз приезжал.
Нина Михайловна в кителе с орденской колодкой поглядывала на меня с любопытством и жалостью.
– Да, он считался хорошим работником, даже очень хорошим работником. Часто работал на переднем крае. Очень хорошо знает язык, психологию немцев… Вообще, культурный, но вспыльчивый, несдержанный, даже грубый, допускал высказывания против командования, оригинальничал. Он проявлял жалость к немцам – я думала от оригинальничаний и мягкотелости…
Ей задавали вопросы адвокат и я. Все о том же – кто был старшим в Восточной Пруссии и в Грауденце. Она отвечала правду.
Я спросил, помнит ли она, как Забаштанский рассказывал про Майданек, и правда ли, что я тогда защищал немцев. Отвечая, она прослезилась.
– Да, помню, и помню, что мы тогда поссорились, но не потому, что он защищал, Нет, это я тогда была так взволнована, так сердита… И это я заговорила о том, что он вообще проявляет мягкое отношение, что он слишком добренький, а он тоже разозлился, обидел меня, сказал что-то про союз Михаила Архангела…
Я попросил ее вспомнить, как проходила очная ставка, и она подтвердила, что на том листе, который я отказался подписывать, следователь неправильно записал ее слова, исказил ее показания.
Георгий Г. сказал, что у нас с ним были в общем хорошие товарищеские отношения, но потом стали спорить по принципиальным политическим вопросам, так как он заметил серьезные идейные шатания, недооценку необходимости полного разгрома германского империализма, а с другой стороны, переоценку немецкой буржуазной культуры, нездоровые гуманистические настроения в смысле жалости к гражданам немецко-фашистского государства.
Георгий, высокий, щеголеватый, красиво седеющий по смуглоте и черни, держался непринужденно, уверенно, говорил бойко, плавно, без запинок, округлыми фразами, но все время повторялся, и судья заметно скучал. Георгий очень удивился, когда судья предложил мне задавать ему вопросы. Он так же, как и все другие, не ожидал такой процедуры. Опрошенные свидетели оставались в комнате и не могли поделиться опытом.
Я спросил, помнит ли он, когда и где начал вести со мной идеологические споры. Он сказал, что с конца лета и осенью 44-го года, когда фронт подошел к немецким границам. Тогда я спросил, помнит ли он, что давал мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены партии в январе 1945 года.
Он помолчал, даже рот приоткрыл, как удивленный ребенок. И заговорил сердито, но уже менее уверенно:
– Ну и что, ну и давал. Я не отрицаю… А ты на что надеешься? Я потом отказался. Мне партийная организация разъяснила, что я проявлял излишнюю доверчивость. А ты теперь не надейся…
– Товарищ свидетель, отвечайте суду. Подсудимый задает вам вопросы через суд, и вы отвечайте нам. Личные разговоры с подсудимым не разрешены.
Я попросил, чтобы свидетель разъяснил, как он мог, считая мои настроения нездоровыми, политически вредными т.д., давать мне рекомендацию. Георгий начал взволнованно говорить, что ему только позднее стало ясно, что раньше он недооценивал…
Судья прервал его:
– Достаточно. Товарищ подполковник, вы дали рекомендацию своему товарищу, потом вы узнали, что он арестован по серьезному политическому обвинению. Тогда шла война, обстановка была фронтовая. Но вот прошло уже почти два года, имели время обдумать. Скажите: считаете ли вы теперь, что он был противником партии, советской армии, считаете ли теперь его тогдашнюю деятельность на фронте враждебной, вредной?…
Г. сник, красивая величавость сменилась нервозной суетливостью.
– Конечно же, я думал, много думал, даже переживал… Мы же были товарищами, даже вроде друзьями… Так сказать, фронтовая дружба. Нет, в личном плане я не могу сказать, что он хотел, имел сознательное намерение, чтоб против партии и командования. Нет, я так не думал и теперь не думаю… Но если взять объективно, с точки зрения тогдашней военной обстановки, то у него имелись ошибки, недопустимые шатания… Это, конечно, не прямая контрреволюция…
Судья нетерпеливо прервал его. Мне показалось, что настроение за судейским столом изменилось. Заседатели поглядывали уже не с брезгливым любопытством, как раньше, а размышляюще, внимательно и словно бы сочувственно.
Иван Рожанский и в суде был такой же, как всегда – чуть нахмуренный, сосредоточенный. Изредка светло поглядывал исподлобья, а чаще словно бы смотрел в себя, в свои неторопливые мысли.
Он рассказал о том, как мы вместе работали, обучали антифашистов. Он слушал мои лекции, беседы. Мы дружили, часто подолгу откровенно разговаривали. Он твердо знает, он вполне уверен, что все показания Забаштанского и Беляева совершенно несправедливы. Приписываются такие суждения, такие высказывания, которых не было и не могло быть. Он знает, что Забаштанский давно очень враждебно относился ко мне. И об этом мы не раз говорили, обо всех столкновениях подробно говорили.
– На партийном собрании, когда разбиралось дело, я хотел выступить. Беляев сидел сзади меня и сказал: «Не забывайте, что вы военнослужащий, здесь армия. Забаштанский – начальник отдела, я ваш непосредственный начальник, и мы запрещаем вам выступать»…
А потом Беляев также запретил ему голосовать против исключения. После того, как его вызвал следователь, Беляев говорил, что следователь недоволен показаниями Рожанского, что из-за этого у него могут быть неприятности, предлагал подумать и дать новые, «более правильные» показания.
Судья спросил Беляева, тот бормотал, что действительно что-то говорил Рожанскому на партсобрании, но, конечно, не запрещал, а просто советовал, чтобы ему лично не было неприятностей. Обстановка была напряженная. Он, Беляев, сам получил выговор за то, что порвал тот рапорт о демобилизиции и не доложил о нем. А про следователя – это он просто передал, это подполковник Забаштанский видел следователя, и тот сказал, что Рожанский выгораживает обвиняемого, что-то скрывает… Он подробностей не знает. Но никакого давления не оказывал, просто потоварищески хотел помочь…
– Вопрос к свидетелю Забаштанскому. Вы слышали показания капитана Рожанского и майора Беляева, что вы можете показать по этому вопросу?
– Возражаю против. Категорически возражаю. – Угрюмо– потемневший, он говорил все так же негромко, убежденно, иногда включая задушевно-доверительные интонации. – Товарищи, видно, забыли, какая тогда была обстановка. Фронт. Война. И какая война. Вся наша армия, геройская армия горела тем огнем святой мести… Шел, можно сказать, последний, решительный бой, и тогда такие упадочные настроения были не лучше измены… Тогда на передовой могли просто застрелить за такие настроения, такие разговорчики. А теперь, конечно, счастливая жизнь, какую нам завоевали те самые герои, которые так не нравились этому… вот подсудимому, что он их обзывал мародерами… смеялся с них, гордый на свою образованность. А сегодня товарищи, которые тогда сами были возмущены и на партийном собрании осудили его, сегодня, в мирной жизни, или уже направду забыли, или хотят забыть, потому что жалеють, как всетаки друзья были, и говорят такое, чего даже не было. Я категорически возражаю. У меня есть память и есть моя партийная совесть.
Председатель смотрел на Забаштанского внимательно и задумчиво.
– Значит, вы отрицаете, что следователь был недоволен показаниями капитана Рожанского и просил повлиять на него, чтобы он изменил показания?
– Что говорил следователь Рожанскому, я не знаю, я там не был и ничего Рожанскому не передавал, и не влиял на него, и влиять не собирался…
Потом давал показания Абрам Александрович Белкин. Сперва он, видимо, чувствовал себя неловко, стоял вытянувшись, руки по швам, потом разговорился, почти как на семинаре в ИФЛИ. Он хвалил меня» а поругивал так, что лучше любой похвалы.
– Он, видите ли, вспыльчивый, как говорится, «буря и натиск», очень несдержанный человек. Когда он уходил на фронт – он ведь сдуру побежал в первый же день, чтоб немедленно, сейчас же с парашютом в Берлин, – я тогда очень опасался за него – да-да, но не так, знаете, как вообще боялись за друзей, уходящих в бой… Смерть на войне – это печальный, но благородный конец, и я знал, что он смерти не страшится… Нет, я боялся, как он уживется с военной дисциплиной. А потом оказалось, что ужился, это я знаю, знаю от многих товарищей и друзей, которые с ним служили. Но все же несдержанность, горячность, вспыльчивость, этакие «буря и натиск» у него остались в вопросах нравственных. Да-да, знаете ли, ведь это издавна было и есть в некоторых людях такое свойство – нетерпимость ко лжи, к подлости. Ну, как бывает, некоторые люди не выносят пробки по стеклу. Вот он из тех людей, которые так же не выносят лжи, лицемерия, подлости. И тогда он вспыльчив до грубости, часто себе во вред, даже очень во вред. Вот и сейчас он оказался в таком положении… Это свойство называют донкихотством, такое свойство бывает неприятным и даже опасным в отношениях с иными начальниками. Не со всеми, конечно. Владимир Ильич, например, совсем напротив, очень высоко ценил именно это неудобное свойство – нетерпимость ко лжи, горячность и даже вспыльчивость в отстаивании правды… Маяковский писал: «Пусть никогда не придет ко мне позорное благоразумие», Горький воспевал «безумство храбрых». Да, мне известно, что в последние месяцы войны он спорил с некоторыми товарищами. Я знаю об этом по рассказам общих друзей. Он возражал против отдельных фельетонов Эренбурга, об этом и мы с ним говорили и спорили, когда он приезжал с фронта в последний раз в январе 44-го года. Потом моя жена – она была комиссаром снайперской школы – виделась с ним на фронте, осенью, уже в Польше, и рассказывала мне об их беседах и спорах. И я отлично помню, когда в «Правде» появилась статья Александрова, я ей сказал: «Смотри, ведь это именно то, что говорил нам Лева, вот, небось, теперь торжествует, что переспорил нас». Мы еще не знали, что в это время он уже был арестован и как раз за это же… И когда мы узнали, в чем его обвиняют, мы все были потрясены. Нет, никогда никто из его друзей не поверит, что он мог сделать или сказать что-либо против партии. Ведь все его мысли всегда наружу, он, знаете ли, ничего не умеет скрывать… И каждый, кто побудет с ним вместе день-два, уже будет знать его со всеми, так сказать, душевными потрохами…
Адвокат задал Белкину несколько вопросов. Отвечая на них, он говорил так, как говорят на защите диссертации, чтобы «поднять повыше соискателя», все больше о необычайной политической зрелости моей идеологии, о глубоких знаниях, многократно выраженных в лекциях, статьях и т.д.
Последним свидетелем был Виктор Розенцвейг. Он по плану адвоката представлял Всесоюзное Общество Культурных связей с заграницей. Он рассказал о том, как меня любят и уважают немецкие пролетарские писатели Бредель и Вайнерт и какой я образованный марксист-ленинец-сталинец, это ему точно известно по совместной педагогической работе в ИФЛИ, по отзывам моих слушателей, из многих дружеских бесед…
Уже давно стемнело. Заседание шло с утра, обеденный перерыв продолжался не больше двух часов.
Адвокат в перерыве сказал мне, что, по его мнению, все идет хорошо. То, что прокуратура не представлена, – тоже хороший признак. Он начал речь уверенно; сказал, что ознакомился с делом, которое считает весьма необычным, можно сказать, единственным в его практике, перечислил все явные противоречия в показаниях свидетелей обвинения, а потом заговорил все более громко, с привычно наигранным пафосом наигранной растроганностью и выразительными гневными раскатами. Мне было стыдно, и раздражало то, как он выхваливал меня искусственными, пустыми словами о «тонкой нервной конституции», о «впечатлительности творческой личности», о «высоком душевном строе коммуниста-интеллигента». Потряхивая старыми номерами «Учительской газеты» и «Красной звезды» с моими статьями, он восклицал: «Вот его блестящие остроидейные выступления на страницах „Правды“ – центрального органа нашей партии». Он картинно откидывал седые волосы и, растроганно придыхая, декламировал о горе родителей, у которых один сын погиб в бою, а единственный оставшийся, надежда и гордость, в тюрьме по тягчайшему, позорному обвинению и все из-за клеветников, полуграмотных невежд… О Забаштанском он почему-то забыл, но тем сильнее поносил Беляева и особенно Георгия Г. Он заметил, что именно они вызвали наибольшее недовольство судьи. Георгий обиделся, даже закричал что-то с места. И судья отчитал его за неуменье себя вести.
Наконец последнее слово подсудимого. Сколько раз я его сочинял про себя, повторял, дополнял. Говорил я долго и видел, чувствовал, что слушают. Судьи были всего в трехчетырех шагах от меня. Председатель сидел, наклонив голову, только изредка поблескивал очками, а оба заседателя все время смотрели на меня, и я старался заглянуть им в глаза поглубже, внедрить в них и правду, и мою боль.
Кончил я фразами, которые составлял давно и не раз повторял в жалобах.
– Совесть моя чиста. Нет на мне и тени вины перед Родиной, перед партией. Никакой вины ни в поступках, ни в словах, ни в самых сокровенных мыслях. И я прошу не милости, а справедливости. Только справедливости.
После этого суд совещался. Ввиду того, что заседание происходило в необычном помещении, удалились не судьи, а все прочие. Меня увели в подвал. Мама и Надя стояли в коридоре, улыбались и кивали.
Часа через полтора привели обратно. Вошли и свидетели. Судья читал стоя, и мы все стояли: «Именем Союза Советских Социалистических Республик…»
Уже с первых фраз я услышал одобрительные слова о себе, потом главное: «Оправдать за полным отсутствием состава преступления. Из-под стражи освободить». И частное определение: Забаштанский и Беляев виновны в клевете, но ввиду амнистии 1945 года не подлежат судебной ответственности. «Обратить внимание партийных организаций».
Все вокруг плыло в тумане, в этакой розовато-оранжевой дымке с блестками. Конвоиры посадили меня в коридоре, отгородив большой скамьей. Было поздно, из опустевшего подвала увели охрану. Друзья кивали издали, говорили что-то веселое, поздравляли. Мама повторяла громко: «Твое пальто и костюм у Лели, пойдешь прямо к ней, у нее новый адрес: Новослободская, 48, во дворе, квартира 47, запомни!»
Конвоиры не разрешили никому подойти ко мне и отказались передать плитку шоколада, как ни упрашивала мама. «Не положено. Передачи только через тюрьму».
Потом меня увезли одного в большом воронке. Я не позволял себе надеяться, что скоро освободят. Я знал, что оправдательные приговоры по 58-й статье обязательно проверяются, знал, что нередко оправданных трибуналом передают в ОСО и они получают сроки заочно. Но такой приговор! Такое оправдание!
В Бутырках провели в бокс, где постепенно собралось еще восемь человек с вещами. У четверых кончился срок, двоих оправдали. Одному следователь накануне сказал, что освободит. Это был молодой парень, сын генерала, арестованный за то, что носил отцовский пистолет и несколько раз показывал приятелям.
Вызывали поодиночке. К дверям бокса подходил дежурный с помощником, который нес пачку довольно плотных тюремных дел. Вызываемый отвечал на несколько вопросов и кроме обычных: фамилия, имя, отчество, статья, срок – должен был назвать еще и место и дату рождения, адрес членов семьи… Сначала вызывали без вещей – получать изъятое ранее имущество: ремни, карандаши, документы, шнурки от ботинок, бритвы, деньги, проверяли отпечатки пальцев, а в заключение на беседу, где освобождаемый, давал подписку о неразглашении режима и получал справку об освобождении.
В боксе то и дело открывалась дверь, и каждый раз у меня холодело внутри – вот сейчас назовут. Я пытался на глаз определить число папок, остающихся в руках у помощника, сбивался в счете, отчаивался и снова надеялся. Приказывал себе успокоиться, курил папиросы одну за другой, они казались очень короткими, необычайно быстро сгорали. Голова болела, даже тусклая лампочка слепила, горели глаза. И под ребрами слева копошилась боль, то сворачиваясь вкрадчиво, то располагаясь по груди, к ключице, к горлу, по руке…
Потом я остался один. Последним увели генеральского сына, должно быть, поэтому его я и запомнил. Когда его вызвали, у дежурного в руках была одна папка. Он ответил на мой взгляд, видно, очень уж умоляющий:
– А вы подождите, еще не оформили документов. Как ваша фамилия?… Нет, еще не оформили.
Опять всплеснула надежда. Значит, все же оформляют. Напряженно прислушивался к шагам и голосам. Прошел час или два, я даже поспал на полу – скамья была слишком узкой. То и дело просыпался от ближних шагов, от ползучего холода. Подтыкал полы бушлата.
Звяканье ключа разбудило мгновенно. Поверка. Смена дежурных. Значит, уже утро. Спрашиваю: как же так, я оправдан, приговор – освободить. Сколько ждать?
– Документы еще не оформили. Дежурные были заняты поверочными расчетами. Торопились.
Потом меня перевели в другой, деревянный бокс. Надежда – послышалось, где-то невдалеке назвали мою фамилию – и решимость спокойно ждать, может быть, еще несколько дней – сменялись тоскливыми сомнениями и страхом: теперь будет ОСО, а там не вызывают ни свидетелей, ни адвокатов.
Весь день я провел в сидячем боксе. Туда принесли обед и вечернюю кашу и передачу: сигареты «Друг», шоколад, мамины ватрушки, жареную телятину. В тесноте бокса-пенала есть было трудно, локти сжимало дощатыми стенками. Но я радовался, что не увозят с «вокзала», значит, все же оформляют документы. Курил и спал прерывисто; вспоминал суд и снова и снова передумывал, что было раньше, когда все началось, как мог бы избежать, если бы говорил так, а не эдак, с тем, а не с этим, если б уехал от Беляева, если б ранило тяжелее. Как входил бы в Берлин и как приеду теперь, кого буду искать из бывших друзей и знакомых, что буду делать в Москве, как приду к Леле, а потом домой…
После вечерней поверки стал опять напряженно прислушиваться к шагам и голосам. В обычных шумах бутырского «вокзала», в топотании и гудении этапов, в разных походках, в редких криках или истерических взвизгах и в постоянных сигналах – побрякивании ключей – пытался услышать голоса тех, кто поведет меня на свободу.
Один из вахтеров, выводивших в уборную, сказал, что днем не освобождают, а только к концу ночи, и я на несколько часов обнадеженно успокоился, даже выспался скрючившись. Ночью начался озноб ожидания. Наконец дверь открылась. Но это был не дежурный с папкой, а обычный вахтер.
– Давайте с вещами.
И меня повели знакомым путем: шмональная, баня. Затекшие ноги едва слушались, мешки с барахлом и с передачей выскальзывали из рук, разваливались; очень болели голова и спина. Мыслей не было. Только удушливая тоска. Значит, ничего не изменилось.
В одиночной бане я не торопился: можно было долго стоять под ласково-горячим душем, и если зажать уши и закрыть глаза, он становился весело-гулким, как летний дождь.
Потом провели в другую, еще не знакомую часть тюрьмы. Камера небольшая, квадратная, одна койка, стол, высокое окно с крупноклетчатой решеткой – три прута вертикально, три поперек, без намордника, виден угол двора, глухой выступ стены без окон. Большая форточка в четверть рамы. Дверь кормушки, хотя, разумеется, с волчком. Параша сухая – не пользовались. Все же не обычная камера. Значит, будут проверять приговор. Но если удалось добиться нового следствия, если трибунал так оправдал, значит, самое трудное позади и освободиться будет уже куда легче. Я открыл форточку, морозная свежесть после духоты боксов благостна каждому вздоху, всем порам лица. На койке оказалось два тюфяка. Одним я укрылся поверх бушлата, надел шапку, опустил уши, и блаженно уснул.
На утренней поверке дежурный не заходил в камеру. Коридорный только приоткрыл дверь, крикнул: «Поверка!», я встал, оправил тюфяк, новая смена протопала мимо дверей.
– Тут один?
– Один.
Когда принесли хлеб и кипяток, я попросил книг. Коридорный отмахнулся.
Можно было ходить по диагонали, девятьдесять коротких шагов. Я делал зарядку трижды в день и каждый раз выхаживал не меньше тысячи шагов. На вечерней поверке окликнул дежурного, попросил книги.
– Не положено. Вы оправданы, хоть сейчас могут на волю выпустить.
– Так не унесу же я ваши книги, сдам.
– Не положено.
Днем я спал, а ночью опять прислушивался. Моя камера была крайней перед площадкой с двумя уборными в начале короткого коридора, по нему водили на прогулку. Я насчитал еще шесть камер по моей левой стороне, правая была глухой стеной. Прогулочный двор незнакомый, длинный, узкий, с одной стороны – здание с большими окнами, хотя и зарешеченными, но без намордников, похожи скорее на фабричные, а с другой – высокая, видимо, наружная стена. На прогулку повели через коридор первого этажа, в котором все камеры были открыты и пусты, виднелись застеленные койки – жилье осужденных тюремных работяг. Кислое бабье зловонье, пестрые покрывала на койках – женские камеры. Гулял я долго. Выводной поставил большие двадцатиминутные песочные часы, но и после того как они пересыпались, я сделал еще несколько полных кругов, пока он окликнул:
– Ну что, не нагулялся? Давай пойдем обратно, а то замерзнете…
На второе утро, после новой бессонной ночи с несколькими приступами надежды – кто-то подходил к моей двери, а до этого в бормотании дальних голосов послышались, померещились внятные слова «на волю» – я был надсадно зол и пристал к дежурному, требуя, чтобы дали книги. Он ответил все так же «не положено». Тогда я стал качать права: почему же, пока я был подследственным, обвиняемым, я имел право читать, а теперь я, оправданный офицер Советской Армии, оказываюсь в худшем положении. Я объявляю голодовку.
– Ну и голодайте. Себе же хуже. По-настоящему голодал я не больше двух дней. В первый день еще оставались от передачи сахар и печенье. Коридорные увещевали негрубо и ненастойчиво. Один пожилой толковал добродушно:
– А может, еще неделю надо ждать, а вы с голоду ослабнете. А доходягу нельзя ж так пускать, что люди скажут? А тогда что? Конечно, в больничку. И, значит, обратно задержка.
На третий день меня уже не выпустили на прогулку. На четвертые сутки был срок очередной передачи. Коридорный принес два мешка.
– Принимайте! Бона сколько – рождественская!
– Не приму. Я голодаю.
– Ты что, очумел? Там ждуть роспись.