– Открой рот, высунь язык. – Прикасался я к нему грубо и брезгливо, командовал так же. Осматривая, хмурился все угрюмее. Когда вынул оба термометра, дядя Петя спросил:
   – Ну чего там рассматривать? Жара нет, это ж и так видно.
   Я поглядел снисходительно, строго.
   – Температура ниже нормы!
   Потом я внимательно выслушивал, выстукивал грудь, спину, бока, щупал живот. Истощенное мальчишеское тело, грязная, дряблая кожа густо разрисована синими наколками. На ногах надпись «Хрен догонишь!», на груди могила с крестом и девиз «не забуду мать родную». На спине, плечах, бедрах синяки, кровоподтеки, ссадины. Он кряхтел, бормотал: «…Убивайте… мучайте… суки позорные… кровососы!… Давите молодую жизню, гады…». Я вертел его все более грубо и раздраженно – мол, возись тут с дрянью, но старался не спешить, пусть не думают, что вывод заранее решен.
   Дядя Петя ерзал у стола:
   – Ну чего там резину тянешь?! Здесь не больничка.
   Закончив осмотр, я подошел к столу и, пристукнув стетоскопом по акту, сказал:
   – Подписывать не буду. Полное истощение. Доходной! И еще похоже, что печень и почки больные, возможно, отбитые… За такое падло получать второй срок я не согласен.
   Сзади усиленно засопел и хлипнул пацан. Дядя Петя лукаво прищурился.
   – Опасаетесь, значит. Или, может, жалеете паразита? Или дрейфишь, что его корешки мстить будут? Или совсем наоборот – надеетесь, что хорошее спасибо скажут?… Значит, несогласные?… Ну твое счастье, выблядок. На сегодня повезло.
   Когда на следующий день я рассказывал об этом Александру Ивановичу, он недовольно морщился.
   – Знаю, знаю… Это Плешивый, зловредная тварь. Симулирует психоз… Начальника лагеря материл вроде в припадке. Начальник мне уже выдал за вас, он убежден, что вы темнили, выручали. Я заступался – не поверил. Теперь ходите с оглядкой.
   Вскоре после этого произошел побег из карцера. Бежавший был из корешей Плешивого. И уже на следующий день за мной пришел начальник самоохраны Семен.
   Он выглядел еще более кисло-раздраженным, чем обычно.
   – Вот что. Приказ начальника лагеря: вам десять суток карцера. За нарушение режима и помехи надзору… Ты там в карцере склоку завел. Блатного бандита жалеть стал. Так вот теперь, между прочим, сам попробуешь, как с ними жить.
   Я сказал, что должен сначала сдать дела. Кому-то нужно будет вместо меня раздавать лекарства, делать уколы, выполнять процедуры.
   – Пойдем доложим моему начальнику Александру Ивановичу.
   Тот рассердился:
   – Приказ о карцере должен быть согласован со мной. Сейчас мне его некем заменить. Подождите!
   Он пошел к начальнику лагеря. Вернулся злой.
   – Выторговал вам пять суток и чтоб с выводом на работу. Допрыгались! Вы хоть там не заводитесь с этим, как его, дядей Петей – он хитрая, мстительная сволочь. Дайте ему на лапу чего-нибудь: папирос, конфет, рыбьего жиру, денег рублей десять… Не скупитесь на мерзавца.
   Вечером за мной пришел сам дядя Петя с одним самоохранником, который ожидал за дверьми юрты.
   – Ну что ж, собирайся, доктор, на новое местожительство. Отель кандей для веселых людей. Одеялку возьми с собой, а вещички надевай похуже: публика у нас там разная – не отдашь сам, так по злобе на тебе порвут и тебя еще попортят. Питания брать с собой не положено. На курево обратно же полный запрет. Одно слово: тюрьма в тюрьме; кто не был – побудет, кто был – ни в жисть не забудет.
   Две пачки «Беломора» и пачку бычков в томате он принял без околичностей, рассовал по карманам и подмигнул:
   – Выпьем рыбьего жирку на дорогу.
   Я вызвал санитаров – Гошу и новенького ночного, недавно подлеченного Вахтанга – и стал им подробно объяснять, кому из больных что давать на ночь и в случае обострения. А если тот или тот начнут помирать, чтоб бежали на вахту, звонили Александру Ивановичу.
   Дядя Петя слушал внимательно, смотрел, как я расставлял в переносных дощато-фанерных аптечных лотках пузырьки и коробочки, писал записки… Гоша играл бестолкового увальня, снова и снова переспрашивал, путался. А Вахтанг выразительно приговаривалпричитал:
   – Ой, Гоша, пропадешь, кацо! Зачем берешь на себя такое дело? Тебе завтра-послезавтра на волю идти, генацвали, а ты такое берешь. Напутаешь порошки-пилюли, дашь кому не тому, умрет доходяга. Кто отвечать будет, кацо? Начальник-доктор далеко за зоной, наш доктор в трюме… Тебя, генацвали, судить будут. Не бери, Гоша, не бери, кацо, я даже смотреть не хочу, я ничего не знаю, не понимаю… Пусть отвечает, кто приказ давал, чтоб больных без помощи оставлять на всю ночь, кто нашего доктора в кандей волокет…
   Дядя Петя улыбался все шире и щурился так, что глаза в ниточку.
   – Ох и хитрый кацо. Ох и хитрые у тебя корешки… Жалеют своего доктора. Не боись, кацо, не боись, парень: никто не помрет, никто отвечать не будет. И звонить в телефон ни к чему. Начальство отдыхает: и ему польза, и людям спокой. А ты курносый – главный помощник старшего подручного – дурочку с себя не строй, дядя Петя с такого театра только смеется. А если зашиваться будешь, давай на полусогнутых, аллюр три креста, прямо в кандей… До отбоя я сам буду, а на потом дежурному скажу. Объяснишь чин-чинарем: требуется лекпом срочно, ввиду чепэ, откачивать, колоть, спасать доходную жизню… Дядя Петя ведь не зверь какой – мы тоже медицину уважаем – понимаем, кто чем дышит, какой ноздрей сопит. Давай, пошли… А что это за бобочка такая интересная? Трофейная? Не мала тебе? Может, толкнешь или махнемся?
   Он охотно принял предложение примерить рубашку, висевшую после стирки над моей койкой, – пришлась впору.
   – Ладно, заплатишь потом, цены не знаю, не торгую вантажами. Сам спроси у понимающих. Можешь не спешить: ведь мы свои люди.
   В карцере он поместил меня по высшему классу – в узенькую одиночку с дощатыми нарами.
   – Запирать не буду. Парашу выставили на улицу. Захочешь на двор, дежурняк пустит.
   Вскоре после полуночи прибежал запыхавшийся Гоша.
   – Где тут лекпом? Где наш доктор? Там двое больных помирают, а он кантуется. Начальник велел уколы делать. Срочно!
   В карцере я провел за три ночи не больше двенадцати часов. Потом дядя Петя «забыл», не пришел и не прислал за мной. Но в течение пяти суток Гоша получал на меня, как положено, карцерную пайку – 300 грамм хлеба и через день полпорции баланды. Вахтанг многословно сетовал, потешая больных.
   – Вай, мужики, дойдет наш доктор с голоду. Смотри, Гоша, генацвали, он уже шатается – совсем тонкий, звонкий и прозрачный.
   Вахтанга положили в мою юрту с тяжелой цингой: одна нога была судорожно-деревянно полусогнута, другая, уже тоже покрытая темными пятнами, болела и подергивалась судорогами; десны кровоточили… Рыжеватый и голубоглазый – по облику совсем не похожий на кавказца, – он еще меньше походил на законного вора. В открытом веселом взгляде – ни тени той пристальной настороженности, которую я привык наблюдать в глазах даже самых нахально-развязных или доверительно– благодушествующих блатных. Но принесли его в юрту Никола Питерский с дружками, знакомыми мне по штрафному карьеру.
   – Слышь, доктор, это наш кореш Вася Грузин – чистый цвет. Его все люди уважают. Он и на фронте был – герой без понта… Так ты лечи его, как друга.
   В первый же день, когда я стал массировать ему больную ногу, он покряхтывал, скрипел зубами, но старался улыбаться, потом, отдышавшись, заговорил:
   – Доктор, генацвали, я вас еще раньше где-то видел… Нет, нет, не в лагере… вот чтоб мне сгнить от этой цинги, кацо, но я вас видел где-то на воле.
   Обычный нехитрый прием, чтоб «обнюхаться», как принято у незнакомых между собой воров.
   – Ладно, ладно, может, во сне видел или в кино. Только это, наверное, был не я.
   – Да нет, доктор, не думай, дорогой, что я темню. Ты же не дамочка, кацо, и обратно, я не жопошник, чтоб тебя фаловать, генацвали… Где ты на воле жил? Где воевал?
   Через несколько минут выяснилось, что мы действительно встречались на фронте. Вахтанг был шофером командира 37-й гвардейской дивизии генерала Рахимова, видел меня в Грауденце несколько раз, вспомнил, как я привез немецкого генерала, как Рахимов хвалил нашу группу перед строем штаба…
   Лагерь, душная больничная юрта. Скоро мне опять в тюрьму, опять в трибунал. И вдруг нежданно-негаданно – солдат из Грауденца, живой привет из тех самых последних и самых радостных дней безвозвратно утраченного, словно бы недавнего, ведь всего два года с небольшим, а такого бесконечно далекого, потустороннего прошлого…
   Вахтанг не был профессиональным вором. Его осудили в начале войны за хулиганство и отправили в штрафбат. Там он подружился с несколькими «законными». Потом после ранения стал водителем генеральского «виллиса», был ранен тем же снарядом, который убил Рахимова, в госпитале встретил штрафбатовских дружков. Они уговорили его помочь «работнуть» трофейные склады. Он угнал «студебеккер», его нагрузили всяческим барахлом, продуктами, ящиками водки; больше двух месяцев лихая шайка колесила по всей Польше – пили, гуляли, грабили.
   – Но мокрых дел не было, чтоб я дома родного не увидел, генацвали, чтоб я ослеп, чтоб всю жизнь скрюченный ползал, ни одной капли крови не пролили. У нас там все настоящие люди были, кацо, честные воры. Я тогда их уважать начал. Закон держат, генацвали, дружбу понимают, как надо. Нет, это не бандиты, они вещи берут, деньги берут, жизни не отнимают. А вещи и деньги не зажимают, и не так чтоб только себе, а чтоб всем весело жить, всем друзьям, генацвали. Если кто понравится, никому ничего не жалко. Что у меня, что у тебя – все наше. Фраер сто лет живет; вчера, сегодня, завтра все одно и то же, как свинья, живет, как ишак – его в рот долбают, он спасибо говорит и еще жопу подставляет. Он за свою зарплату и жену продаст, и сына, и друга… А человек один день живет, как князь, другой день в тюрьме доходит, третий день, может быть, совсем помер, кацо, в могилу несут, или, может, опять лучше генерала живет, с друзьями кутит, красивых девочек любит… Нет, доктор, генацвали, шеничериме, лучше я один день как человек буду жить, чем сто лет, как фрей рогатый…
   На второй день он приковылял ко мне в кабину и заговорил серьезно:
   – Скажи, генацвали, у тебя мама есть? И папа есть? И жена, дети есть? Хорошо! Ну так я прошу тебя, очень прошу, дорогой, шеничериме, как солдат солдата прошу, кацо: забожись! Забожись, чтоб мама-папа были живы и здоровы, чтоб жена-дети были живы и здоровы, генацвали, что скажешь мне правду и только правду, шеничериме. Забожись!… А теперь скажи: можно меня вылечить?… И здесь в этой больничке можно?… Верно говоришь? Точно? Ну тогда спасибо.
   Позднее, когда он уже подлечился, окреп и мы были корешами – после отъезда Гоши он стал моим главным помощником, – я спросил его, почему он тогда так добивался от меня клятвенного ответа. Он приподнял рубаху и достал из-за самодельного кушака под кальсонами тонкий нож-стилет с рукояткой, обмотанной проволокой и изоляционный лентой в матерчато-фанерных ножнах.
   – Вот, кацо, видишь – хороший кинжал, как бритва острый, я сам им броюсь. А когда заболел, сказал себе: ты, Вахтанг, можешь жить, если будешь настоящий мужчина, кацо, будешь иметь красивая жена, хорошие дети. А если ты будешь калека – ноги кривые, спина кривая, зубов нет, – тогда ты, кацо, жить не можешь. Вешаться-душиться – поганая смерть. Порошки глотать – это женское дело, и еще надо знать, какие порошки, как их достать – образование нужно… А хороший кинжал сюда (он показал себе на шею слева) рраз – и умирай, как мужчина, как солдат.
   Его появление в больнице оказалось полезным для всех тяжелых цинготников. Александр Иванович, осмотрев его, говорил сердито:
   – Тут хвоей уже не поможешь. И таблеток недостаточно. Чеснок, лук хороши, но тоже мало. Его несколько недель откармливать витаминами придется, и все же в запущенных случаях гарантии нет. Вот если бы десятипроцентный раствор аскорбиновой кислоты… По десять кубиков в ягодицу два раза в день… За неделю подняли бы на ноги. Потом еще недели две уменьшенный курс плюс витамины и рыбий жир – и мог бы полностью выздороветь. Но ведь сколько я ни добиваюсь аскорбинки, не могу получить. Ее всю в дальние лагеря отправляют: все по плановым разнарядкам на север, на Дальний Восток. У нас тут, видите ли, цинга не запланирована… А подыхать будут без плана, с меня первого спросят.
   И тогда меня осенило. Ведь моя жена Надя работала на витаминном заводе, они там производили синтезированную аскорбиновую кислоту.
   Александр Иванович оживился.
   – Вот это дело! Какой номер телефона? Я сам ей позвоню. Сегодня же. Если привезет хоть двести грамм аскорбинки, предоставим вам двухсуточное свидание.
   В ближайшую субботу Надя привезла банку белого кислого порошка. Нам позволили два вечера и две ночи провести вместе в особой кабинке для «суточных свиданок». В бараке вахты было четыре такие кабинки, запиравшиеся изнутри на крючок, в каждой окно с занавеской, широкие нары, стол и табурет. Заключенный, удостоенный суточного свидания, приносил матрац, подушку и одеяло, провожаемый завистливыми похабными подначками.
   Александр Иванович сам приготовил раствор, дистиллировал воду, отвешивал на аптекарских весах порошок, прокипятил бутылки. В тот же день мы начали колоть, и начали с Вахтанга. Не прошло и недели, как все тяжелые цинготники – не меньше десяти человек, скрюченных, обезноженных, плюющих кровью – уже похаживали прямоногие, взбодренные. Число уколов сократили. Надя еще раз привозила пополнение. Потом Александр Иванович получил по наряду малую толику. С тяжелой, явственной цингой управились. И однажды во время утреннего приема я увидел, как Александр Иванович – красноглазый, похмельный – развел в стакане воды щепотку аскорбиновой, добавил пол-ложечки соды – шипенье, парок – и стал пить, причмокивая. Он заметил, как я смотрю на него… Усмехнулся криво:
   – Шипучка!… Приятно и полезно. Попробуйте.
   – Не буду… У меня цинги нет.
   – Возможно… А от глупости это не помогает. Какого хрена у вас аскорбиновая кислота в открытом шкафу стоит. И хранить надо в банке с притертой крышкой. Рассуждать о принципах умеете, а в аптечном хозяйстве – бардак. Ладно, нечего на меня таращиться, пошли к больным.
   Вахтанга я подкармливал из передач, добывал ему через вольных сестер лук и чеснок. Гоша тоже подружился с ним. Однажды у бесконвойных приятелей он приобрел свежей рыбы и сам же взялся пожарить. Но забыл выпотрошить – мы втроем ели жареную рыбу с отвратительным горьким, желчным привкусом. Гоша был в отчаянии и наказывая себя, обреченно съедал все отбрасываемые нами самые горькие куски. А Вахтанг спрашивал, зачем он столько сахару в рыбу насыпал, и просил добыть горчицы…
   Прошло недели две. Вечером после обхода Вахтанг пришел в кабину, когда мы с Гошей уже поужинали. Он тащил мешок и, улыбаясь еще шире, чем обычно, вывернул прямо на койку благоуханную гору яблок, мандаринов, сухого компота, чурчхелы.
   – Посылка от мамы. Это все тебе и Гоше; там соседям я уже дал. Не возьмете, лучше мне кинжал в грудь, генацвали, шеничериме.
   Вахтанг стал ночным санитаром в нашей юрте. В этой должности он остался и после отъезда Гоши; днем работать он не хотел и вообще поставил мне решительное условие: не называть его санитаром.
   – Понимаешь, генацвали, я ведь считаюсь в законе, а санитар – это все-таки, не обижайся, шеничериме, немножко сучья должность. Правда, у нас тут больничка особенная… Начальник Александр Иванович справедливый доктор. Ты мне как брат родной, генацвали. Люди вас уважают. Вот Бомбовоз – честный босяк, а санитарит, и ему никто с людей ничего не говорит. Пускай все так, все хорошо, кацо, но я очень прошу: буду делать, что скажешь, генацвали, что нужно. Но чтобы все знали: я просто больной, стал немного здоровей, тебе помогаю, как друг – мы ж с одного фронта, ты меня лечил, кормил, генацвали, мы вместе кушаем… И чтоб никакого бюрократизма…
   На том и порешили. Дневными санитарами и в моей юрте стали женщины.
   В августе привезли несколько больных женщин, им отвели кабину в длинном переходе между юртой амбулатории и юртой тяжелых. Широкобедрая, веснушатая, грудастая Аня оказалась медсестрой; она быстро оправилась от приступа малярии, стала моей помощницей по стационару и любовницей завхоза-морячка. Еще некоторые согласились быть санитарками.
   Лупоглазая Зина, тихая, застенчивая, доверчиво-приветливая – ее привезли с ангиной, – в первый же день стала убирать юрты, мыть пол. Но Александр Иванович после осмотра сказала мне:
   – Отделить ее от всех. Люэс. Вторая стадия. Это вам не тот «марганцовый» сифилитик, а настоящая зараза. Ее надо будет поскорее отправить.
   Тихая Зина была профессиональной проституткой – хипесницей. Ей отвели отдельную койку, остальные спали на нарах или на «вагонках».
   Маленькая толстушка, курносая, очень синеглазая Аня Калининская, так ее называли в отличие от Ани Московской, рассказывала:
   – У меня гонорея… Муж заразил – такой паразит. Ну, он агент по снабжению, все время по командировкам эва-эвона, туды-сюды, набрался тех гонококков и, сволочь такая, затаил. Приехал пьяный и лезет: «Давай, жена, что положено». Ну я уже потом, через сколько дней поняла, что больная, доктор мне все объяснили. Так муж, паразит, еще стал эвона права качать: «Это ты сама нагуляла!», ну и матом при детях… Ни стыда ни совести… И в тюрьму я через него попала. Их там эва-эвона была целая шайка-лейка: агенты, проводники поездные, шоферня – такие же паразиты колотырные. Ну, чего-то там покупали, продавали эваэвона, с Москвы, и с Ленинграда, и с Кавказа возили. А я в буфете работала при ресторане. Ну, когда-никогда, случалось, доставала продукты дефицитные без карточек. Вперед, конечно, для детей, а потом эва-эвона и для мужа, и для его дружков. Ну, когда знакомый там придет в буфет, тоже ведь нельзя не поднести, эвона там чего-ничего выпить и закусить. А они, паразиты, как сами погорели, так и на меня понесли – эва-эвона – и чего было, и чего не было. Им всем дали указ седьмого августа, и моему благоверному, заразе такой, тоже; всем по десятке отвесили. Ну а меня суд как-никак пожалел, двое детей, ведь и мамаша у меня старенькие; эвона и посчитали как простую спекуляцию, дали пять лет… Теперь бы мне эту гонорею вылечить, я бы вскорости сактировалась… Ну как актируются?! Я ведь еще женщина эвона не старая, а по моей статье беременных на шестом-седьмом месяце актируют… Если бы мне сейчас только здоровье, я бы гулять не стала, я не такая-какая, я самостоятельная женщина, я бы нашла себе мужчину, чтоб эва-эвона тоже самостоятельный и, конечно, здоровый, чистый. Ну вот с тобой, например, можно. И тебе удовольствие – верь, не пожалился бы, я ласковая девочка – а мне – актировка, на волю, эва-эвона домой, а что третье дите, так ведь где двое ртов, эва и на третий найдется… Ну и мужчина, если хороший и с малым сроком и с чувствами, может, когда-никогда эва-эвона подкинет своему ребенку… Но только вперед я вылечиться должна. А то если он от меня триппер заимеет, так он же эвона и побить и убить вполне может, а тогда уже не пожалишься и до шести месяцев, до актировки, не доживешь…
   Аню Калининскую вскоре Александр Иванович разрешил взять санитаркой в палату дизентерийных. Узкая дощатая пристройка к юрте тяжелых вмещала десяток коек, столик и стеллаж для мисок. Дизентерийным полагалась диета, которую мы с Александром Ивановичем и Аней Московской сочиняли из очень скудных припасов, – главное были жидко разваренные каши, переваренные из обычных, чай и сухари. Лечили их огромными дозами бактериофага, уколами, витаминами и слаборазведенной марганцовкой. Наиболее истощенным вгоняли под кожу бедра до литра физиологического раствора, медленно сочившегося из особого аппарата.
   Но хлеборезка и кухня доставляли все, что полагалось по числу обитателей юрты. Санитары из выздоравливающих приносили завтрак – сахар, чай, каша; обед – баланда, каша с селедкой, с камсой или с сарделькой; ужин – каша, чай. Некую часть от хлебных паек, баланды и положенных всем селедок или сарделек они, разумеется, «отслаивали» себе, но все же оставалось еще достаточно такого, чего истощенные дезинтерики не могли и не должны были есть. Все это принимали Аня и ее сменщица, тощая, сварливая старуха с грыжей.
   Но их обильный корм никто не назвал бы легким. В дизентерийном отсеке кислое зловоние смешивалось с пронзительным запахом хлорки. Входя туда, я предварительно свертывал козью ножку покруче, из самой забористой махорки или самосада. И все же каждый раз мутило до тошноты.
   На первых койках, ближе к дверям лежали выздоравливающие или «легкие», такие, кто сами ходили в особую парашу, густо обмазанную хлоркой. У них были матрасы с простынями. Дальше располагались тяжелые – скелеты, обтянутые дряблой кожей; они лежали на клеенчатых подстилках, едва прикрытые грязными рваными простынями. Они ходили под себя.
   Аня убирала за ними, выносила жестяные шайки, служившие суднами, обмывала их, бегала за мной, когда кому-нибудь становилось совсем худо, чтобы я сделал укол. Страшно было делать внутримышечные уколы, когда вместо мышц – узловатые кости, и под бледной грязно-пористой кожей – только жидкий слой плоти, уже едва живой.
   За неделю-другую Аня, и раньше выглядевшая вполне упитанной, растолстела, щеки налились клюквеннным румянцем, глаза словно бы уменьшились, потускнела синева зрачков. Ей выдали клеенчатый фартук и рукавицы. Фартук всегда блестел влажно и вонял хлоркой.
   – Ну я его мою ведь раз сто на день, не меньше… Я ж этой заразы боюся.
   И лицо под низко повязанной белой косынкой, казалось, тоже блестело, жирно лоснилось.
   Несколько раз, когда я заходил в ее «палату», густо дымя махоркой, я видел, как Аня ела. Не снимая мокрого зловонного фартука, она неторопливо хлебала из котелка, отламывала хлеб, лежавший на столе на газете в полуметре от рукавиц, кусала маленькими белыми зубками.
   С дальней койки стон:
   – Ой, сестрица, опять!
   – Ладно, ладно, потерпи… Вот и покушать не дадут… Ну, обосрался уже, эва-эвона, так полежи тихо… Ведь я же кушаю. Ну дай кончить, тогда уберу.
   Иногда она мне казалась похожей на жирную крысу.
   Некоторые больные жаловались:
   – Анька, сука, все только жрет, зажимает наши пайки и меняет на шмотки. У нее уже целый сундук натасканный. Барыга она, а тут хоть подохни, она кружки кипятку не подаст.
   Когда я попытался говорить с ней о жалобах, она обиженно причитала:
   – Ну как тебе не совестно! Я же целый день эвона в говне сижу… Ты на минутку зайдешь и как паровоз дымишь, а я ведь некурящая, мне тут от ихней вони ни вздоху, ни продыху, только и знаю, что эва-эвона подмываю, подтираю ихние шкелеты… Ну если съела лишний кусок, так ему ж и так пропадать. Кто еще, скажи, с нашей доходиловки хлебушко возьмет? Я ж вижу, как ты нос воротишь, когда я кушаю…
   В другой раз она зло, по-крысиному ощерилась:
   – Ну что ты слушаешь этих поносников? У них же все мозги эва-звона вместе с говном вытекли, а они на мене еще мораль наводят. Вот сниму сейчас на хрен фартук вонючий, не стану тут мучиться. Ну посмотрю, кого ты на мое место найдешь… Старуха-то уже сколько разов сачковала, косила эва на сильно больную, я тогда целые сутки тут спала на табуретке эвона, к стенке приткнувшись. На воле за такую работу эва-эвона две пайки дают… А ты мне лишней миской баланды глаза колешь.
   Возражать было нечего, я старался только не показать, что испуган. Если бы она и впрямь забастовала, то найти замену было бы неимоверно трудно, а то и вовсе невозможно.
   Аня становилась все толще, самоуверенней, грубее. Однако многие дизентерийные выздоравливали. И умирали в ее палате не чаще, чем рядом, у тяжелых. Каждый раз она прибегала, встревоженная:
   – Кончился тот, что воколе окна, седой дяденька. Ты ему давеча от сердца колол. Ну, давай, скажи мужикам, чтоб забрали. А то мои поносники эва-эвона сильно боятся мертвяков.
   Двух женщин Александр Иванович назначил санитарками взамен уехавшего на волю Гоши; позади моей кабинки отгородили еще один узкий сегмент, и туда втиснули одну «полувагонку», т.е. двухэтажный топчан, тумбочку и табуретку.
   Валя, круглолицая, веснушчатая, курносая, с косичками цвета старой соломы и круглыми серыми, словно бы полусонными глазами, работала где-то в ближнем Подмосковье на швейной фабрике. Все ее товарки обычно ежедневно уносили «шабашки» – обрезки тканей, тесьмы, клочья ватина – все, что в цеху выбрасывалось, а дома вполне могло пригодиться. Валю застигла на проходной внезапная проверка; в кармане ее рабочего халатика нашли две катушки ниток. Она клялась, что просто забыла вынуть после работы, нитки были копеечные… Но в это время как на грех шла кампания «за честность», на собраниях произносились грозные речи, в стенгазетах клеймили «расхитителей народного добра». Валю и еще нескольких девушек судили показательно в фабричном клубе и ее приговорили «за похищение 200 метров пошивочной ткани» (в каждой катушке ведь 100 метров ниток) к семи годам лагерей.
   Милу подруги называли Людка-артистка. Худенькая, но ладно, крепко сбитая, она казалась моложе своих двадцати шести. Темные глаза широко расставлены и распахнуты, бледно-смуглое узкое лицо подростка и яркий крупный рот – нижняя губа темно-пунцовая, полная, чуть выпячена по-ребячьи капризно, а верхняя тоньше, светлей, с крутой выемкой, – нос прямой, вровень со лбом, почти без переносья, как на старых греческих вазах. Темнокаштановые волосы большим тяжелым пучком сзади, а когда распускала, нависали на глаза, укрывая плечи.