Узнав о разгроме и гибели отца, мурза Селим предал смерти принесшего дурную весть и вот уже четвёртые сутки отходил, кружил, не ввязывался в драку, отрывался, делал ложные выпады, проходил стороной и нападал на деревни, жёг городки.
   Крымчаки вырезали весь плен, пустили под нож захваченные стада, золотую дань распихали по сумам. Проходя через леса, пытались жечь их за собой.
   И всё же Братчик, везде имевший уши, неуклонно догонял, отыскивал, теснил всё ещё могучие и грозные остатки орды. Их и теперь было не намного меньше, чем преследователей. Но у белорусов ощущался недостаток конницы, не все носили латы (довольно небольшие татарские кольчуги лезли далеко не на каждого из высоких собой лесных людей). Да и оружие могло быть получше.
   Нечего было и думать взять хитростью уцелевшую татарву. Приходилось искать открытого боя, и сердце Христа болело при мысли о том, сколько будет убитых (он всё уже знал об Анее от Магдалины, и от этого делалось ещё горше). Но как бы ни болело сердце, он видел, что без сечи не обойтись. Не бросили бы оружие и сами люди, задетые за живое опустошением, обидой и убийствами. Все словно молча решили: не выпускать.
   Наконец они сами начали жечь лес и сухостойные травы.
   Малые отряды рассыпались вперёд, чтоб поджигать там, где орда могла прорваться. Отрезая дорогу огнём, заставляя орду сворачивать с избранного пути, рать постепенно стягивала вокруг крымчаков огненную петлю.
   Люди шли чёрные от дыма, лишь зубы да глаза блестели. Всюду день и ночь, день и ночь пылали леса, и низко висело над головой закопчённое, жаркое небо.
   Наконец удалось завязать мешок. Мурзу Селима прижали к Неману близ деревни Берёза. На той стороне, так же как и на этой, с боков ярко горели леса и чадили болота. Идти рекой мурза поостерегся. Помнил, чем кончилось крещение на озере.
   Он не боялся. Его люди не отставали: отстать значило умереть. А люди Христа, стерев ноги или обессилев, охотно оставались среди своих. Куда лучше вооружённый, хотя и равный числом врагу, татарский отряд знал, что победит.
   Татары не учли гнева, пылавшего в сердце хозяев земли, и желания победы. Когда утром снова возникла на широком поле белая цепь и вновь зазвучала «Богородица», они поняли, что не та это цепь и не тот это хорал. Там стояли сотни, желавшие умереть. Здесь шёл народ. Иуда сказал про то, что Бог помогает только тогда, когда ты сам себе помогаешь.
   Христос впереди цепи был народ. Иуда с вечным своим посохом и котомкой был народ. Фома с двуручным мечом, равным ему по длине, был народ. Народ, который шёл, ощетинившись копьями. И когда взвился над рядами крик, ещё до того, как татары и белорусы столкнулись. Селим понял, что он погиб.
 
   ...В четырёхчасовой лютой сече белорусы взяли поле. Взяли большой кровью, но не выпустили с него ни единой души.
   В этом не было утешения. Не было утешения в том, что и те погибли, ибо и те были людьми, и много у кого из них была только сопревшая сорочка под кольчугой. Ибо и над теми был свой Лотр и необходимость ежедневно доказывать преданность ханству и ему. Они просто искали свой кусок хлеба. Искали не там, где надо, а там, куда вела их сабля, занесённая над головой.
   ...Теперь об этом можно было думать. И Юрась думал, разглядывая клеймо, которое держал в руках. Вот это обещал ему на лоб Марлора. Вместо этого сам получил в лоб стрелу.
   Между бровей у Юрася легла длинная морщина. Ещё вчера её не было. Он был тот же, что и раньше, но большинство апостолов и Магдалина начинали его побаиваться.
   Под вечер через толпу привели на аркане Селима. Он не успел прорваться далеко.
   Но ещё до того, как Христос начал говорить с ним, перед Юрасем предстали выборные от мужицкой рати и попросили отпустить их. Лето клонилось к осени, хаты были сожжены, нивы выбиты, врагов не осталось. Нужно было успеть подобрать хотя бы то, что не вытоптали, да выкопать какие-никакие землянки.
   — С озимыми, думаю, не опоздали... Сеять надо. Мужики мы.
   — А дадут вам это сделать? — спросил Христос.
   — Должны бы... Да всё равно... Земля зовёт... Требует: сеять!
   — Уйдёте, — сказал Христос, — а нас тут, беззащитных, заколют.
   — Тебя? — над всей толпой взорвался хохот.
   Юрась увидел, как какой-то мужик, подобрав ятаган (а он, выгнутый, режет, как известно, внутренней стороной, подобно серпу), разглядывает сталь, пробует её пальцем.
   Наконец мужик радостно ухмыльнулся, склонился и начал ловко резать ятаганом траву: догадался, для чего тот годен.
   И тогда Христос понял: удержать не удастся. Значит, как бы теперь ни искали, как бы ни гонялись (а гоняться будут неистово, как за зверем, потому что после двойного разгрома он страшен им), придётся бежать, скрываться где-то в лесах или даже уходить пешком за границу.
   — Ладно, — молвил он. — Идите, люди. Чего там.
   Селим смотрел на него, торжествуя. И хотя лицо мурзы выпачкано было в земле и копоти, казалось, победитель — он, а не человек, что стоял на склоне, протянув руки к народу (появилось у него с недавнего времени такое обыкновение — простирать руки к людям), внезапно настигнутый чугунной истомой и безразлично прощавшийся с толпами, которые плыли с поля в разные стороны. Они на прощанье кричали радостно, но шли скоро. Уверены были, что с ним ничего не случится, а вот неоплодотворённая земля может отомстить.
   Силуэт его на вечернем небе выглядел поникшим. Как будто из него вынули стержень.
   Наконец разошлись почти все. Под взгорком стояло всего только два отряда: один — остановленная на днях стража из Мира, беглецы, все в железе и с хорошим оружием, хотя и невеликая числом; другой — довольно большая мужицкая толпа.
   — Волковыские мужики, — пояснил Тумаш.
   А Иуда добавил:
   — Отпустил напрасно.
   — Почему? — спросил Братчик.
   — Мысли о посеве заронили шептуны. И не из того ли таки мирского отряда. И чтоб я не дожил до следующего куска хлеба со смальцем, если не догадываюсь, чья это рука.
   — Думаешь, следят? — спросил шляхтич.
   — Мало того. Знают, что земля зовёт.
   — Брось, — сказал Братчик. — Теперь всё равно.
   Садилось прохладное солнце. Стояли без огней и ждали чего-то люди под пригорком.
   — Дурень ты, — ругнулся Фома. — Осёл, ременные уши. А что, если западня?
   — Хватит, — показал на толпу Юрась. — Хватит крови. Если уж она их ничему не научила.
   И тут захохотал мурза:
   — Вот! Вот тебе и конец дороги твоей. Бог. Вспомни Джанибека, что прошёл уже райский мост и лежит теперь среди гурий! Могло у нас быть такое, чтоб, победив, сразу думать, не придётся ли отдавать Аллаху души свои? — Он захлёбывался. — Ых-ых-ых!.. Чудом выдрал победу, чародейством, а не мужеством. Так Аллаху угодно.
   Христос не выдержал. Словно вновь обретя хребет, выпрямилась спина.
   — Что-то у тебя, мурза, память кошачья. Часто же он вас предаёт, Аллах. Часто же мы чародейством вас побивали. Забыл, как вы, Киев взяв, на нас, белорусов, шли?! Как тогда под Кричевом простой мужик Иванко Медовник с ратью своей вас гнал?! И как мы вам ещё под Крутогорьем наклали?! Помни теперь. Но ты на нас больше не пойдёшь.
   — Убьёшь? — нагло спросил Селим. — Ну-ну. Мы смерти не боимся.
   Юрась всё ещё держал в руках столбик клейма.
   — Зачем? Просто клеймёный позором — не хан. Его не дворцы встречают. Ты помни Кричев! Помни Крутогорье! Помни Волхово болото! Помни это поле! А вот тебе и метка на память.
   И он с силой ударил клеймом в лоб мурзе.
   — Иди теперь к себе. Сиди с женщинами на их половине. Подбирай за конями навоз. Чтоб знал, как жить разбоем.
   — Убей, — осознав всё, с надеждой попросил мурза.
   — Иди. Дайте ему коня.
   Мурза пошёл к пригорку. Сел в седло. Тронул коня непонятно куда.
   ...И тут встревожилось вороньё над лесом. Насторожились мужики под взгорком. Встрепенулись мирские всадники.
   От пущи тянулась кавалькада: несколько десятков всадников во главе с грузным человеком в латах. Рядом с ним ехал кто-то в плаще с капюшоном.
   — Корнила, — признал Тумаш. — И капеллан Босяцкий с ним.
   — Что-то они после мессы, — подивился туповатый Филипп. — Эва... Как татарам на головы дубы пускали, так они... А слабые всё же татары. Подумаешь, дерево. Мне так вон столетний...
   — Замолчи, — оборвал Христос. — Иди, Мария, встреть их.
   Босяцкий заметил её издалека. Шепнул Корниле:
   — А мужики стоят. Не совсем сработало искушение.
   — Да немного и осталось их. Можно и силой...
   — Посмотрим. Шума не хочется. Попробуем иначе.
   Магдалина остановилась перед мордами коней.
   — Садись, — предложил Корнила, показывая на свободного коня.
   — Отвыкла, — независимо сказала она. — Не хочу.
   Они медленно ехали за ней к пригоркам.
   — Ты знаешь, девка, что он страшен, что нельзя уже использовать его для победы над курией?
   — А мне это хоть бы что.
   — Предала, — укорил друг Лойолы. — Забыла, кто тебя из грязи вытащил, забыла, как их преосвященство тебя ценил, как уважал раньше епископ Комар.
   — Не из грязи вы меня вытащили, а в грязь втоптали. Сами туда швырнули — так чего ж вам от меня ожидать?
   Босяцкий даже слегка испугался, так брезгливо окаменело смертоносно красивое лицо женщины.
   — А между тем он хотел бы, чтоб ты вернулась, он по-прежнему шлёт тебе свою любовь.
   — Ничего, — усмехнулась женщина. — Он скоро утешится. Разве мало блудниц вокруг? Или вообще женщин? А если бы и они все вдруг сделались строгими или вымерли, что вам? Думаешь, не помню, как вы потешались над одним законом? Мол, «запретить монахам брать на воспитание обезьян, а также уединяться в кельях с новичками под предлогом обучения их молитвам». Разве вам не всё равно?
   Она оскорбляла расчётливо и жестоко. Знала, что конец один, и платила за все годы. Корнила потянул меч из ножен.
   — Брось, — остановил капеллан. И признал: — Да, свод законов аббата Петра из Клюни. Но это было давно. Теперь Церковь не та.
   — Что, у меня не было глаз? — въедливо спросила она. — Всё меняется, не меняетесь только вы да властители.
   — Ты знаешь, что тебя ждёт?
   — Знаю. Счастье ваше, что припозднились. Тут бы мне крикнуть только — на копья бы вас подняли.
   — А если мы скажем, что ты — шлюха, подосланная к нему?
   — Не поверит. Я открыла ему, где была Анея. Сама видела.
   — Но, во всяком случае, ты будешь молчать, чтобы мы её не отдали ему, — догадался вдруг обо всём монах. — Иначе не видать тебе его.
   — А я уж и не знаю, хочу ли этого.
   Капеллан хорошо понимал, что нащупал какую-то трещину, что женщина может и не выдать, может даже поневоле помочь.
   Но он сам испортил дело, решив расширить надлом.
   — Что у тебя, любовь? — И добавил: — Которая?
   — Первая. Он не знает, что первая. И последняя.
   — Попадёшься — сожжём.
   — А я и так сожжённая. Бросали вы меня из рук в руки. Поздно увидела, что есть и другие. Так что давай, разводи костёр.
   Весьма богатый интонациями голос капеллана словно усмехался. Из-под языка осторожно высунулось травинка-жало.
   — Да я не о том. Вот если не убьём — ты ж сама понимаешь, что недаром мы «припозднились», — то отдадим ему бабу, и пусть идёт с апостолами за кордон. Ты не останешься, ты с ним вынуждена будешь уйти. Народится у них дитя. А ты? На торной дороге трава не растёт. Да я и не о том. Вот если бы помогла нам, переубедила, если бы ушёл без стычки и шума за кордон, — пошла бы с ним. Никого бы мы не выпустили. И он бы наконец стал твоим. Когда надежды нет, кто такую красоту пропустит? Подумай, как много мы тебе даём.
   — Много, — сказала она. — Только не пойдёт он от неё за кордон. А вы мне действительно много предлагаете. Примите за это мою благодарность.
   Капеллан говорил с нею, наклонившись с седла, чтобы никто не слышал. И она, молвив о благодарности, с неожиданной силой отвесила ему оплеуху. У него аж зазвенело в ушах.
   Монах вспыхнул, но силком сдержал себя.
   И подъехали они ко взгорку, и, конные, встали перед Христом. Корнила, отъехав в арьергард, высился между верховым мирским отрядом и мужиками.
   — Почему не ушли? — спросил у мужиков Корнила.
   — А они почему не ушли? — показал на воинов кто-то.
   — Не ваше дело.
   — Ну и это не ваше дело, — дерзко ответил мужик.
   Христос между тем смотрел в серые, чуть в прозелень, плоские глаза капеллана. Глаза были холодными, как у ящерицы.
   — Когда я татар бил — вы молились. А теперь налетели на готовое.
   Босяцкий доброжелательно удивился:
   — Ты? Но ведь повсюду уже знают, повсюду объявлено по храмам, весям, городам, что погромила их наша рука. Что ты без Церкви? Что этот мизерный люд без Церкви, наших молений и нашего духа?
   — Э-эх, червяки гнойные, — выбранился Христос. — Слетелись на храбрую смерть, трупы обрехали. Стервятники хоть не брешут.
   Монах усмехнулся одними губами.
   — Гордыня? Да. И неразумие. Без Церкви, учти это. сын мой, не было бы победы. Без Церкви ничего не бывает, таков закон. Во всех летописях, что ты там ни знай и ни кричи, записано, что мы не убежали, не бросили вас одних, что мы подготовили этот страшный отпор, что «татаре до белорусской земли ворвались, но Церковь, с малым людом выступив, народ поганский за волею Божией и помощью неожиданно поразила, и погромила, и дань поотбирала».
   Он чеканил это, словно опускал на плечи постыдный, невыносимый груз.
   — Мочись вам в глаза, скажете: Божья роса, — буркнул Богдан Роскаш. — Ну, а он?
   — А он, милый наш Тумаш, повсюду записан как плут, который «имя Божие себе приписал и присвоил».
   — Ничего, — сказал Раввуни. — Правда есть.
   — Не тужись, милый, — пропел капеллан. — Правды в таких делах не было и не будет. Церковь победила, а не он, не народ, — слова его сочились смердящим, всеразлагающим гноем. — Все подвиги, все чудеса, всё человеческое — от неё. — Он унижал в расчётливом, холодном экстазе. — Это мы тайно руководили вами. Да и молились мы... Ты что это пишешь, иудаист?
   — То, что сказано. — Раввуни спокойно водил стилосом. — И потом, ты по слабости мозгов не так назвал нас. Понимаешь, я не иудаист. А он, Христос, не католик. А вон Фома не православный. Это такая же правда, как то, что ты не человек, а гнида, которой выпало господство...
   — Кто же вы, позвольте узнать?
   — Мы — люди, — ответил человечек. — Мы люди, потому что отринуты всем этим миром лжи... Но мы, отринутые, оболганные наветами, битые, мы и есть люди во всей правде своей. И нет никакой другой правды — ни правды Шамоэла, ни правды Лотра, ни правды Яхве, ни правды Христа... А если есть, если несёте её нам вы, то...
   — На хрена нам такая правда, — закончил Фома.
   — Правильно, — подтвердил Раввуни.
   Капеллан понял, что разговора не будет. Оглянулся. И сразу Корнила с лязганьем потянул меч. И тут рядом с ним спокойно сказал какой-то мужик:
   — А ну, не трожь! Не трожь, нашим языком говорю тебе, падла ты свинячья, Божья ты глиста.
   Босяцкий обводил глазами толпу. И вдруг испугался, увидев, что мужики держат полунатянутыми тетивы страшных луков из турьих рогов. Несколько таких луков целили в него. Вот он подаст знак, и мужиков после более-менее долгой стычки сомнут... Но он уже не увидит этого. Кто знал, что тут не топоры против мечей и копий, что это — охотники с юга? Топоры — глупости. Даже меч не берёт миланских лат. Но против таких луков они — яичная скорлупа.
   «Иниго Лопес де Рикальдо, — в мыслях позвал капеллан. — Друг, Игнатий Лойола. Скажи, что мне делать. Тебе тридцать, но ты умнее всех нас, вместе взятых. Посоветуй, друг».
   И он увидел лицо дона Иниго. Зашевелились губы.
   «Брось, — сказал Иниго-Игнатий. — Отступи. Грех не покарать отступника сразу. Но тайный грех — дарованный Богом грех. Ты же не ехал сюда с намерением отступить? Всё от обстоятельств. Именно в них мудрость властелина. Дай им слово, ну».
   Монах засмеялся.
   — Успокойтесь, люди, — мягко проговорил он. — Тысячник погорячился. Но эта горячность заслужит прощение от Бога, как и ваша непочтительность. Церковь никого не тронет, — «В данную минуту», — добавил он мысленно, — клянусь вам. Расходитесь. Пашите. Мы нисходим к вам. Как ни трудно, а может, подешевеет хлеб. Возможно, мы собьём, ради вас, цены на кое-что...
   — На мыло и на верёвки, — вслух добавил Христос.
   — ...Пойдёмте, люди, оставим их. Им есть о чём подумать. Бывай, весёлый чудотворец.
   Стража с отрядом, присоединившимся к ней, поскакала от костров в ночь.
   И чуть утихла дробь копыт, как эти костры начали шипеть и рвать паром, ибо их заливали водой.
   К Христу подошёл тот мужик, что гаркнул на Корнилу.
   — Ну вот... Мы своё дело сделали, не дали Тебя. Теперь — прости.
   — Я понимаю. Вы же не боги, чтоб без крыши жить.
   — Но Ты — Бог. — Мужик земно склонился перед ним. — Ты вознесись. Ты, знаешь, с весной приходи. Как отсеемся.
   И остались они одни, а вокруг была ночь. Христос молча смотрел во мрак блестящими глазами.
   — Видишь, как они, — сказала Магдалина. — Пойдём... Видишь, как они с тобой...
   — Нет, — одолев стеснение в горле, произнес он. — Я иду к ним. Я ещё только не знаю как. Но это бедное море... Без денег, без земли, без возможности идти куда хочешь, без глаз, без языка. — Бог мой, что перед этим моя шкура, что перед этим все храмы!
   Ночь пылала звёздами. Во тьме, казалось, не было дороги.
   Христос встал.
 

Глава 34
 
МУКИ РОЖДЕНИЯ

 
И явилось на небе великое знамение — жена, облечённая в солнце; под ногами её луна, и на главе её венец из двенадцати звёзд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения.
 
Откровение Иоанна Богослова, 12:1, 2.
 
 
Перепёлка! Ты не вей гнездочка
У большой дороги, перепёлка!
 
Песня.
 
   В этом августе целую неделю лили страшные ледяные дожди, словно стоял октябрь или даже ноябрь. Не было дня, чтоб не выпал на землю град. Перенасыщенная почва не могла больше впитывать ливни, и вода широко разлилась полями.
   И по дороге, что была даже не грязью, а потоком, шли на север четырнадцать человек. Изнемогали, падали и снова шли. Много дней они голодали. Даже за деньги, каких бьшо мало, на всём севере не удавалось купить и крошки хлеба. Они колотились в ознобе, и негде им было не только переночевать, но и обсохнуть, ибо деревни были сожжены.
   И всё же они шли на север не только потому, что там были целые дома и хлеб. Вовсе даже не потому. Если бы только это — Христос пошёл бы в Гродно. Просто за ними следовали по пятам. Видимо, повсюду были разосланы приказы, ибо несколько раз их хотели схватить и спаслись они только чудом.
   Гарцевали дорогами разъезды. Проверяли около сёл. Ночуя в лесу, не раз слышали они собачий брёх. И стоило им ткнуться сначала на северо-запад, а потом на запад — начиналась яростная облава. Очевидно, по какой-то линии были выставлены посты.
   Часто слышали они на ночных дорогах шаги, голоса, топот, по временам немой крик. Они скрывались от всех людей и потому не знали, что не одни бегут на север.
   Бежали толпами. Бежали от холода и разорения, от кнутов и податей. Бежали, чтобы не умереть. Кочевали целые деревни. Некоторых останавливали и возвращали назад. Но Юрась и его соратники не знали этого. Им не было до этого дела. Их бросили в тот момент, когда они больше всего нуждались в помощи. Вера возвела их на вершину, вера и сбросила. Все знали, что Христос — всемогущ.
   ...По очереди несли ослабевшую женщину. Стократ в день умирали и оставались живыми, и в недоумении были, когда же родится правда. Что-то около недели бежали они.
   И Христос понял в эти дни, что в сеть попадают большие рыбы, а малые выскакивают из неё. А в сеть жизни, в невод, поставленный сильным, попадают одни мальки — для большой рыбы этой сети не существует.
   Он также был мелкой рыбой. И только косяк таких, как он, мог порвать бредень, поставленный судьбой. Нельзя бесконечно отступать.
   У самой дороги было гнездо перепёлки. Кони и коровы могли растоптать его, пастушки —подобрать яички, конюхи — разнести жалкие стебельки, из которых оно было свито. Но из каждого целого яйца мог вылупиться гнев.
   ...Их гнали, как мальков на отмели, как перепёлок во ржи. Нужно было остановиться, и хоть слабым клювом, но клевать, чтоб не сгубить навеки душу.
   Нельзя больше было бежать. Надо было показать зубы, пусть даже ценою жизни.
 

Глава 35
 
«ПРОСТИ, МАТЬ! ТЕБЕ НЕ НУЖНО!».

 
...К образам Пречистой Девицы, которые в том крае славны были чудами. Потом те плуты облудные оного своего облудного (Христа) к алтарю Пресвятой Богородицы привели, где был образ тот чудесный. А имел тот шальной двойное платье.
 
Хроника Белой Руси.
 
   И вошли они по раскисшей, страшной дороге в предместье Вильно и подошли к Острой Святой Браме.
   Бурлила пред воротами толпа. Толкались, гомонили, слышались проклятия, божба, смех. Но чем далее они протискивались к арке, тем становилось тише и благочинней, будто люди, как они есть, на глазах превращались в ангелов. Очи скромно потуплены или возведены, на головах нет шапок.
   А люди были те же самые. Та самая разномастная, обшарпанная толпа, среди которой мелькали суконные одежды мещан и золото доспехов и богатых одеяний.
   Били колокола. По всему простору города.
   — Скинь шапку, — сказала Христу Магдалина.
   — Ну нет, — с недоброй усмешкой отозвался тот. — В своём доме что хочу, то и делаю.
   — Собьют.
   — А я вот им головы дурные посбиваю, — посулил Фома.
   Не снимая шапок, они прошли ворота. Им повезло: никто не прицепился. Возможно, просто не обратили внимания, какая это цаца пришла с Медзининской дороги.
   — Вот тут и начнём, — решил Христос. — Если не услышат грома возле святыни, то уж нигде не услышат.
   ...Почти голый, он стоял за аркой глухого переулка, выходящего на Татарскую улицу. Редкие прохожие поспешали мимо. Мало ли что можно увидеть на улицах святого города. Может, так пропился человек, что шинкарка за долг с него платье снимает.
   Между тем Магдалина занималась странной работой. Раввуни только что всунул одно верхнее платье в другое и расправил их на плитах мостовой. Магдалина лихорадочно смётывала оба платья у ворота, сшивала их одно с другим. Затем она зашила их по бортам, оставив на груди распор, в который могли влезть два кулака. Раввуни тем временем особо крепко сшил оба платья у пояса. Всунул кулак в распор, попробовал разорвать зашитое — дудки. Не удалось даже Фоме. Затем оба платья сметали по краям пол. Теперь платье было двойным.
   — Ну вот, — проговорил Раввуни. — Теперь платье двойное.
   — Как душа человеческая, — елейно изрек Иоанн. — В истине ходят дети Божьи, а на дне смрад.
   — Возлюбленный брат мой, — обратился к нему Иаков. — Что же ты в нашем княжестве живёшь, жрать хочешь, а за правду стоишь? Что-нибудь одно.
   Христос между тем дрожал в одной сорочке: всё ещё было промозгло после дождей. На него натянули двойное платье и сильно перепоясали его.
   — Ну вот, — молвил Юрась. — А ну, Филипп, набери камушков. Да сыпь их мне между сорочкой и платьем, за пазуху.
   — Эва... Да зачем... Холодные.
   — Порассуждай мне ещё, долбень. — напустился на него Пётр. — Бог, он знает.
   Филипп нагрёб горсти камней.
   — Куд-да ты, — разозлился Христос. — Не в распор, не между платьями. За платья, голова еловая. Между ними и сорочкой. Чтобы только пояс держал.
   ...Полагаю, что в нашей стране не один я являюсь любителем древнего белорусского языка, его волшебного, лаконичного и чуть наивного стиля. Поэтому не могу не порадовать остальных, отступая кое-где от моего нескладного многоречия и предоставляя слово человеку, который сам все видел и рассказывал о том золотым по скромности, просторечию и юмору тогдашним языком. Наши летописцы были чудесными людьми. Даже ложь у них выглядела прозрачной, позволяя увидеть на дне правду. Возможно, они не набили руку на лжи или, может, нарочно делали так. Но, даже меча громы и молнии, они самим стилем своим показывали, что их симпатии на стороне горластых, дерзких, находчивых людей, умеющих обвести вокруг пальца самого Бога, а уж служителей Его и подавно.
   Один из летописцев больше всех наболтал про историю лже-Христа, если не считать, понятно, Мартина Вельского. Вослед за Вельским он, возможно не по своей воле, смешал Братчика с коронным самозванцем Якубом Мяльшцинским, мошенником, на котором пробы негде было ставить. Даже историю с платьем он перенёс в Ченстохов. Случившееся с лже-Христом впоследствии сделало самые воспоминания о нём смертельно опасными.
   Но рассказ о платье написан у него таким чудесно грубым и плотским языком, так говорят, горланят и спорят в нём участники этой истории, такие они живые, несмотря на отдалённость тех времен, что я не могу лишить вас, друзья мои, радости подержать его в руках, пощупать его вместе со мной, попробовать на вкус.
   Я не могу обокрасть вас, сделать вас беднее, отобрав у вас эту маленькую жемчужину, затерянную в старинной пыльной книге. И одновременно честь моя не позволяет мне выдрать кусок из «Хроники Белой Руси» и поднести его вам как своё. Поэтому буду говорить я, а там, где будет слаб мой язык, я дам слово летописцу, наболтавшему и кое-где налгавшему, но оставшемуся гением стиля, гением языка, гением хитрой иронии и солнечного юмора.
   Дам слово белорусскому летописцу Матвею Стрыковскому, канонику, любившему больше ладана живого человека и въедливый человеческий смех.
   И вот он говорит про это: «А меў той шалёны дваістую сукню, на тое умыслне уробленую, дзе можы разпораў могл улажыць, што хацеў, а камыкаў яму межы сукню і кашулю наклалі, ад цела...»[124].