— Как смеешь?
   — Ты, видимо, надеешься до Цезаря дорасти? Так не дорастёшь. Во-первых, потому, что ты сало дурное, а во-вторых, потому, что если ты сейчас не подпишешь, я тебе, этакому Карлу Великому, загоню ноги именно в то место, каким ты думаешь.
   Войт взял перо.
   — Пиши: «Властью войта запрещаю казнь огнём. Последнее моё слово».
   Жаба написал, усмехнулся:
   — Дурень ты, Фома, кто ж мне помешает после переписать?
   — Я, — сказал Роскаш. — Я помешаю. Я благословляю тебя на весь остаток твоей жизни.
   Войт Цыкмун Жаба не успел крикнуть. Фома с размаху ударил его медным пестиком по голове:
   — Благословляется раб Божий.
   Уйти было делом минуты. Но Роскаша что-то мучило, чего-то было жаль. Он вдруг понял чего. Выгреб из воды домики, фигурки, дворцы — всё, что стояло на дне больших корыт. Затем бросил туда тело войта и сильнее пустил воду:
   — До животных и гадов.
   Через некоторое время он отыскал на задворках, в густейших лопухах, лебеде и дудках, мёртво-пьяное тело доминиканца. Снял с себя рясу и положил ему под голову. Затем разбудил, сильно растирая пьяному уши.
   — Допился, — укорил Фома, когда доминиканец испуганно вскинулся.
   — Батюшки, — ужаснулся тот. — Солнце ж высоко! Когда же к войту?
   — Я и говорю, что допился. Ты что, забыл? Были ж мы у войта. Хорошо, что я тебя не бросил, что свиток нёс. Потерял бы где-то.
   — Не может быть.
   — Гляди: подпись.
   — Странно, — сказал монах. — Не согласился на костёр... Нич-чего не помню.
   — Неудивительно. Ты хоть помнишь, что делал?
   — Н-нет.
   — Драться лез. Целовал. Хватал.
   — Кого?
   — Да уж не войта.
   — Неужели дочку его?
   — Что ты, ты же маленьких жалеешь.
   — Ж-жену, — обмяк доминиканец. — Что будет?
   — Ничего не будет. Уговорил я войта. Да и припугнул малость. Сказал, что ты в святой службе даже за Босяцким следишь. Теперь тебе только молчать надо.
   — Браток!.. Ты молчи... Пожалуйста.
   — Я — могила. А после ещё смешней было. Хотел ты сесть прямо под распятием на Росстани. Еле затащил тебя сюда. А ты — раздеваться. «Марыля, — говоришь, — иди под бок».
   Доминиканец замычал, держась за голову и шатаясь.
   — Ну, я и подумал, что лучше, если ты малость поспишь. Высидел над тобой, проследил, чтоб не обокрали.
   — Браток, век Бога молить... Это ж подумать, свиток бы потерял!
   — Ничего, — успокоил Фома. — С кем не бывает. У меня так однажды хуже было.
   — Братец, молчи... Я этой отравы теперь...
   — Зря, — возразил Фома. — Это только втягиваться не нужно, а уж как втянулся — ничего. Пойдём, поправим голову да разойдёмся. Торопись, братец.
   Они выпили ещё по чарочке и разошлись, довольные друг другом. Монах понёс пенал с бумагой, Фома пошёл блуждать вокруг замка. Сердце его плакало. Помилованию, подписанному войтом, не поверил бы никто. И единственное, чего он, Фома, добился, что сумел сделать, было избавление друга от излишних мук. Избавление от самой мучительной казни. Казни огнём.
 

Глава 57
 
«И УВИДЕЛ Я НОВОЕ НЕБО И НОВУЮ ЗЕМЛЮ».

 
И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали...
 
Откровение Иоанна Богослова. 21:1.
 
   Во тьме пробивался сквозь решётку дымный свет луны. И он спал, и клубился дым завтрашнего — нет, уже сегодняшнего — костра в конусе света. И за ним пришли, и отвели его на бревенчатый костёр. Привязали шесть раз, как положено, перехватили за шею цепью, и рванулось в небо красное пламя. К звезде, мигающей семью цветами, к воронью, кричащему над шпилями.
   Оно лизало ноги и добиралось до широких светлых глаз.
   И он умер.
   И вот в дыму то ли костра, то ли луны слетели вниз, к нему, ангелочки с колчанами. Подхватили Христа под руки и взвились вверх. Он летел и изумлялся только, как эти детские, толстые, как нитками перетянутые, ручки могут нести и не выпустить его.
   Облака, облака летели навстречу им, наискось и вниз. Ангелочки, сверкая голыми задками, несли Братчика под руки, и исчезла далеко под ними земля.
   И встала впереди тройная радуга, на которой мигали буквы:
 
«НЕБЕСНЫЙ ИЕРУСАЛИМ».
 
   Клубились белые, как снежные горы, но тёплые, волокнистые облака. За околицей Небесного Иерусалима, на облачной лужайке — сквозь облака проросли цветочки, ромашки и васильки, — веселился хор ангелов. Водили хоровод и играли на цимбалах и скрипках. Все ангелы были с крыльями, в нарядных и шикарных кафтанах и свитках, чулках хорошей выделки, крепких поршнях. Среди них попадалось много красивых женщин в бархатных и шёлковых душегрейках, с корабликами на головах. Крылья у них были богато расшиты. Они плясали, помахивая пальмовыми ветвями, как платочками.
   — Эй, кого это вы волочёте? — мелодично кричали они.
   — Христа.
   — Помогай Бог!
   — Сказал Бог, чтоб и ты помог! — смеялись те, что несли.
   Всё быстрей и быстрей возносился Христос. И всё мощнее звучал навстречу ему ликующий и торжественный хорал. Почему-то «Аллилуйя» Джонсона.[145]
   Они пролетели сквозь радугу. Стояли на облаках чистые роскошные хаты с аистами на стрехах. Аисты, поджав одну ногу, щёлкали клювами в такт хоралу. Сеновалы, хлева, повети и навесы — всё содержалось в полном порядке, всё было присмотрено и ладно, на века.
   На облачных дворах, заросших душистыми ромашками, весёлые дети играли в «пиво». Катались по облакам, как по вате, с клуба на клуб. Босоногий пастушок гнал по тучам сытых коров с прекрасными глазами.
   На самом высоком, ослепительно-белом облаке красовалась хата из двух составленных пятистенков. И при ней также имелось всё, чему полагается быть при хозяйской белорусской хате: и хлева, и сеновал, и баня.
   На пороге хаты, положив руки под зад, сидел и отдыхал после трудового дня осанистый Бог Саваоф, чуть похожий на седоусого. Ангелочки опустили Христа перед ним.
   — Вот, батько, принесли.
   — Ладно, хлопцы... Завтра чуть пораньше разбужу. В Заэдемьи скородить надо, пырей из облаков так и лезет. Скажи ты, холера, ладу ему никак не дашь, как с земли завезли с навозом. Скородить, хлопцы! Опять же, нектар с амброзией не собраны. Ну, идите покуда, выпейте там.
   — День добрый, — сказал Христос.
   — Здоров, — сказал Бог. — Заходи в хату.
   — А я в Тебя не верил, Отче.
   — И правильно делал. Это же как сон. Сон тех, кто мучается. Кто гибнет, как ты.
   Зашли в хату, вытерев от облаков ноги на туманном половике. Помыли руки под глиняным рукомойником. Мария, очень похожая на Анею и Магдалину, вместе взятых, кланялась низко:
   — Заходи, гостенёк, заходи, родненький. А вот так и думала, что добрый человек зайдёт. Мойся, угощать сейчас буду, скоренько. А что это за гостенька такой дороженький?
   В хате всё было богатым. Вышитые рушники, струганный пол. На полках — обливные миски, целых двадцать штук. Белая печка с десятками выступов и ниш, разрисованная цветками и гривастыми конями. На дубовом столе, на суровой льняной скатерти, «вдовы»[146] в виде защитников с травничками, ягодными водами и, судя по запаху, с тминовкой, высыпанная вяленая рыба, огнедышащие раки, посыпанные зелёным укропом, чёрный хлеб, печённый на кленовых листах, колбаса, выковырянная из жбана, где лежала она и сохранялась в топлёном холодном сале. Тут же огурцы солёные и огурцы свежие, а при них мёд, редька в сметане, белый сыр, клетчатый от салфетки, в которую был завёрнут, мочёные яблоки и много-много чего ещё. Саваоф разбирал ножом блестяще-коричневую тушку копчёного гуся. Христос сидел в красном углу и глядел на всё это богатство.
   — Это вы все так едите?
   — Ага.
   — По праздникам?
   — Почему? Каждый день. Да и ты же хотел этого для людей.
   — Хотел. Не верил, что будет скоро.
   — Бу-удет.
   Саваоф достал из-под лавы «бусло»[147]. Усмехнулся:
   — Ишь, снова отлила немного в белое тесто. Это же такой продукт перевести!
   — А хватит вам глаза залить, — нарочито злясь, сказала Мария. — Это же надо, прячутся за бутылкой этой, как зайцы за пнём, да ещё и мало им. Хватит! Травничком допьёте. Угощайся, гостенька. Чтоб уже и сыт и пьян. Всего хватит. Всё у нас есть. Вон как Никола святой с женой приходит, так жена и саночки с собою в гости тащит. Загодя. Чтобы, значит, домой отвезти... А тебя и напоим, и уложим, и, как по обычаю белорусскому надлежит, в постель ещё чарку тебе принесу.
   — Вот забалаболила, — с любовью произнес Саваоф. — Слышишь, кум? Да ты не тарахти, Марыля. Ты капусту подавай... Ну, с прибытием, сынок.
   Выпили. Захватило дух. Стали закусывать. Марыля принесла горячий горшок.
   — Подъешь, батюшка, вдосталь.
   — А ну, под капусту.
   Они ели. Марыля подливала, подкладывала, расстилала у Юрася на коленях рушник, глядела на него печально, подперевшись рукою.
   — Рассказывай, — велел чуть позже Саваоф. — Как там на моей земле белорусской? Сам знаю, паскудно так, что горше быть не может, по вине лютых пастырей этих, но ты рассказывай, говори.
   И Христос рассказал. Про всё. Про голод и жульничество, про обман, угнетение, подлость, ханжестно и убийства совестливых. Про дело веры и святую службу, про дикое унижение честных и зажимание рта, про бесстыжую лесть и высокое мужество, про ярость и мятеж, про невыносимую боль и высокую печаль, про всё, о чём мы уже знаем.
   ...Плакала Марыля, когда он кончил, а сам он сидел, закрыв ладонями лицо.
   Саваоф высморкался в белую тряпицу, покивал головою, налил Христу водки в здоровенный кубок вместо чарки и сказал глухо:
   — Выпей. Тебе теперь вот так и надо лупануть. Запьёшь тут от такой жизни. Выпей. Плюнь, сынок. Ну что ты с ними сделаешь, если они там на земле дурни, болваны ошалелые. Выпей. Молодые они ещё, люди. Глупые пока что.
   — Так что же, и за таких гибнуть?
   — Выпей... Выпил?.. И за таких, сынок... И за таких, какими они будут.
   — Какими?
   — Смотри.
   И Саваоф широко распахнул окно.
   В разрывах облаков всё чаще и чаще видно было землю. И вот вся она открылась глазам. В аквамарине океанов, где плавали большие рыбы, в зелени пущ, где, нетронутые, непуганые, ходили олени и мирные зубры.
   В золоте нив и платине северных рек, в серебряной белизне бескрайних садов.
   Аисты парили над богатыми сёлами, и каждое село было как пахучий букет. Земля, вся прибранная, чистая до того, что на ней невозможно было найти ни единого стебля пырея, ухоженная до того, что её можно было обойти босиком, нигде не порезав ног, эта земля дымилась от сытости и удовольствия, на глазах толкая вверх злаки и деревья. Золотые пчёлы жужжали в шапках лип. Всюду были достаток и зажиточность, всюду — бесконечные следы приложенных к делу человеческих рук.
   И вот явилась перед глазами Братчика та земля, по которой он ходил и с которой пришёл. Он узнал некоторые старые дома, старательно ухоженные, нерушимо сохранённые людьми. И земля эта была прекрасной, как и тогда, но вместо хат, похожих на хлевы, возникли дома из смолистой сосны и камня, и новая повсюду бурлила жизнь. Она была красивее всего, что он видел сквозь облака. Большие коровы, которых никто не убивал, мирно жевали жвачку и пахли молоком. Кони, которых никто не бил, ходили по густо-зелёным лугам и смотрели на мир человеческими глазами. Люди, которых никто не обманывал, не грабил и не обижал, работали на полях и пели.
   Города были — чудо совершенства, и даже среди полей кое-где стояли голубые, дивной красоты дворцы и башни.
   Ободранная и несчастная при нём, ограбленная воеводами и войтами и хищными набегами чужеземцев, она простиралась перед ним в нетленном сиянии вечной красоты. Мудрая, трудолюбивая, богатая, возлюбленная. Родина!
   И разносились над ней песни, и долетали с неё голоса. Звучала, как музыка, нежная и твёрдая, прекрасная, вечная, бессмертная белорусская речь.
   И мужицкий Христос заплакал. И слёзы покатились по его щекам. А над ним легковесно, с разлета крутясь через голову, звонили, мелодично смеялись, ликовали колокола.
   Прямо над головой человека, который спал и плакал во сне, прозвучал дикий удар в бок ленивого и неподвижного замкового колокола. Звериный рык, рёв демона, которого пытают. Содрогнулась земля.
   Ещё удар. Ещё... Ещё...
 

Глава 58
 
«РАСПНИ ЕГО!».

 
Слушая сие, они рвались сердцами своими и скрежетали на него зубами.
 
Деяния святых Апостолов, 7:54.
 
 
Убитый лежит среди поля Вожак этой рати — Христос.
 
Генри Лонгфелло.
 
   Ревели колокола. На улицах густо толпился народ. Небо было синим и необычно жарким для сентября, с грозовыми тучами на горизонте. Казалось, что на краткий срок вернулся июль. Над Неманом, над Замковой горой, над Воздыхальным холмом, над всем Гродно плыли и плыли серебристые паутинки.
   Комедию хорошо организовали и разве что не отрепетировали. Каспар Бекеш, который два дня назад приехал из деревни и не видел всего происшедшего в Гродно, расспросив о событиях и понаблюдав за подготовкой, только и сказал:
   — Стараются. Из кожи вон лезут. Это же позор, если получится хуже, чем когда-то в Иерусалиме. Так там дикари были, а тут... просто мерзавцы.
   Святая служба и вправду лезла из кожи. Ещё утром Юрася привезли из магистратской тюрьмы на Подол, к берегу Немана. Именно отсюда он должен был подниматься по Взвозу к замку, на Воздыхальню. По всей этой дороге двумя цепями стояла закованная в сталь стража. Людей в лохмотьях всюду оттеснили дальше, к стенам домов, во дворы и ниши. За спинами латников расположились люди, одетые в бархат, дорогие шелка и парчу. Мелькали богатое оружие, радужные пояса, перчатки тонкой кожи, сафьяновая обувь.
   И это было хорошо. Требовалось явить всем такой взрыв народного гнева, чтобы стало ясно: повторения Христовой истории в Гродно не будет.
   Для Христа сколотили большой сосновый крест, который он потащит на Воздыхальню. Он должен был идти первым, в сопровождении всего двух стражников с кордами на боку и кнутами в руках. Остальным участникам процессии надлежало шествовать следом, на отдалении — саженях в пятидесяти, словно давая понять, что на более близком расстоянии одно дыхание осуждённого может опоганить.
   Первыми в этой процессии шли дети невинного возраста, наряженные ангелами: белые, полупрозрачные одеяния, плоёные волосы, крылья из радужной материи и восковые свечки в руках. За ними — пятьдесят девушек из богатых семей, также в белом и также со свечками. Им предстояло всю дорогу петь отходные молитвы. За девушками выступали монахи, одетые в чёрные и белые глухие саваны с прорезями для глаз, а дальше шагали латники.
   Высшее духовенство намеревалось выйти навстречу процессии уже возле самой Воздыхальни.
   Тронулись с места часов в девять утра, но было уже нестерпимо душно. Весь предыдущий день и всю ночь вызревала, видимо, да так и не вызрела гроза. Пыль клубилась под ногами, невидимыми были в свете солнца огоньки над воском свечей, блестели сталь и медь, качались кресты в руках монахов, ангельскими голосами пели отходные молитвы девственницы.
   Прочитали от имени суда приговор, в котором говорилось о глумлении над Церковью и покушении названого Христа на истинную веру, о том, что названого Христа магистрат, которому Церковь того Христа передала, приговорил (при одном участнике, бургомистре Устине) покарать, с лживым его крестом, милостиво и без пролития крови.
   Латник хлестнул Юрася кнутом, чтоб лучше запомнил.
   — Ясно, — сказал тот, вскидывая на плечо тяжёлый крест. — Что бы ещё они пролили? Кровь они выпили давно, из меня и людей.
   И пошёл по Взвозу вверх. Очень-очень медленно. Тяжело было, да и спешить не видел причин.
   Лотр ещё час назад послал к Жабе гонца. У Воздыхальни уже два дня назад был подготовлен костёр дров и столб, и поведение войта, отказавшегося скрепить приговор о казни через сожжение своей подписью, выглядело, по меньшей мере, странным. Надо было выяснить, что это означает, и, если войт подписывал конфирмацию пьяным, добиться, чтоб зачеркнул подпись и вернулся к старому своему предложению, огненной каре.
   Кардинал стоял на замковом гульбище вместе с Босяцким, Комаром и светскими властями, ждал, слушал, как долетает от Немана ангельское пение, и глядел, как повсюду: на башнях, на крышах, на стенах, на шпилях, в окнах и на воротных решётках — стоит, висит, теснится, гомонит, ворочается народ.
   А по Взвозу ползла и ползла вверх пёстрая и пыльная уже змея процессии. Братчику было мучительно тяжело идти. Солнце жгло, ноги вязли в пыли и песке, стократ за лето перемешанных ногами, колёсами грузовых повозок, копытами коней. Вся торговля Гродно протекала между кораблями и складами, складами и кораблями этой дорогой. На всю эту торговлю он, Юрась, и замахнулся, ей был продан.
   Тяжело идти. Пот льёт со лба. Если бы воткнули в рот кляп, как предлагали, не взошёл бы. Это и вынудило их отказаться. Это и ещё то, что хорошо подготовленный «справедливый гнев народный» заглушит любые его слова, если бы даже и вздумал бросать их людям. Тяжко! Большой крест гнёт почти пополам.
   Вот и конец комедии, участвовать в которой его принудили несколько месяцев назад.
   Как раз в это время к гульбищу подлетел гонец. Соскочил с коня, взбежал по лестнице, начал шептать что-то на ухо Лотру.
   — Кто? — покраснел тот.
   — Неизвестно. Утром только и нашли. Не любил он, когда его от того занятия отрывали. Говорят, монах какой-то заходил.
   Лотр и Босяцкий оглядели толпу. Монахов под капюшонами там было и вправду неисчислимо — страшенная сила.
   — Может, осмотреть всех? — тихо спросил доминиканец.
   — От вас, говорили, монах, — ещё тише сказал гонец.
   Пёс Божий побелел:
   — Нет-нет... Не будем... Этого ещё не хватало, чтоб думали, будто я руку приложил. А мне зачем? Мне с ним удобно было. Больше мы уж такого дурного войта не найдём, не тем будь помянут покойник... Ладно, иди.
   Они глядели бы на толпу с ещё большим страхом, если бы знали, сколько среди людей в рясах лжемонахов, не понимающих ни слова по-латыни, никогда не живших в кельях и не принимавших пострига.
   — Так что же, — продолжал Босяцкий. — Подпись изменена не будет. Костёр?
   — Костра покойник не утвердил. Виселица.
   Босяцкий усмехнулся:
   — Слишком легко думаете его жизни лишить.
   — Не знаю других способов, чтобы без пролития крови.
   Монах-капеллан зашептал что-то на ухо Лотру. Тот поджал губы:
   — Не будет ли слишком похоже на то? Опасное сходство. Суеверность человеческая только того и ждёт. Такие слухи да легенды пойдут.
   — Ерунда. Зато устрашающе. И не хуже костра. Там что, максимум час. А тут минимум сутки.
   Кардинал молчал. И наконец кивнул головой. Отважился.
   — Мещане славного города! Войт наш скоропостижно помре. Но какою бы великой ни была наша печаль, впадать в растерянность мы не должны. Нам надлежит превозмочь горе и, полагаясь на волю Божью, творить дальше дело его. Церковь не проливает крови. Войт не согласился на костёр, и мы должны уважать его последнюю волю. Но, если не скреплён печатью власти огонь...
   Над толпой висело мёртвое молчание.
   — ...пусть висит это исчадие ада на лживом своём кресте. Не прибитым, как Избавитель наш, искупивший первородный грех человеческий (нет, мы не будем позорить великую смерть Иисуса, уподобляя ей смерть этого жулика), а привязанным, чем продлятся муки самозванца во искупление грехов его.
   Тихий плач возник среди одетых в лохмотья. Но рёв воодушевления заглушил его, и никто не услышал, как ахнул при сих словах один человек.
   Человек этот стоял на угловой башне, нависшей над Неманом. Прямо под ним, под стеной и обрывом, шёл по Взвозу другой человек, с крестом на плече.
   — Помог.
   На башне кроме изрекшего это отирались ещё двое, также, видимо, сумевшие сунуть в лапу смотрителю столпа. Чуть поодаль торчал молчаливый, как статуя, монах в плаще с капюшоном. А поближе шалел от воодушевления, голосил и хлопал по плечам то сокрушенного человека, то монаха, словно слепленный из своих хлебов хлебник.
   — Распни его! Распни! — Он плевал вниз. — Тьфу на тебя! Тьфу! Собака! Ересиарх! В пекло пойдёшь, а я — к Пану Богу! Тьфу! Распни! Распни!
   Сокрушенный крякнул, нагнулся, словно желая поправить ремень поршня. И вдруг железной хваткой схватил хлебника за ноги, рванул и опрокинул через парапет. Хлебник с криком полетел вниз.
   — Ишь ты, как он к Пану Богу спешит, — подивился сокрушенный, с угрозой глядя на монаха.
   Но монах взирал не на него, а на то, как хлебник грохнулся оземь, как подскочило и покатилось вниз по склону, стукаясь о камни, его тело, как оно недвижимо упало на дорогу почти у Христовых ног.
   Христос перешагнул через труп.
   И тогда монах высунул из-под плаща кисти рук. Руки были золотыми.
   — Фома, — обратился он к человеку с перевязанной головой. — Брат. Ты жив?
   — Ус, — голос Фомы сорвался. — И ты жив? Горе какое. Ты зачем тут?
   — Да вот... Может, хоть тело от глумления спасу.
   Фома обнял его. Руки дрожали.
   — Брат... Милый... Подожди... Мы вдвоём... У меня сил в сто раз прибыло. Мы ещё им устроим что-нибудь.
   В толпе между тем кто-то спросил:
   — Что там за крик?
   — Да вот, с башни кто-то свалился. Любопытство всё.
   — А-а.
   Братчик встал. Его попробовали было подгонять кнутами, но он, не двигаясь, смотрел назад, на процессию, которая теперь была как на ладони.
   — Ты что? — вызверился стражник.
   — Заткнись, никчёмность. Ишь, какой у меня эскорт почётный, — он тяжело дышал, но говорил ехидно. — Тебе такого за всю жизнь не заслужить, как ни тужься. Монахи... В саванах... Каждый, как Лазарь, когда он, три дня в могиле пролежав, прогуляться вышел. И смердят, как тот Лазарь. Мёртвые. А может, потому, что всю жизнь не моются.
   Пошёл дальше. Лицо его было почти у земли, и кровь из разбитой головы падала в пыль.
   Перед самым крутым подъёмом он снова остановился. Ему пришло в голову, что будет и некрасиво, и позорно, если он вот так, склонившись ниц, почти ползком будет идти сквозь эту разодетую, нагло-сытую, вражескую толпу.
   Христос напружинил ноги, напрягся, вскинул крест себе на шею. Придержал его раскинутыми руками. Так носили дубины разбойники и пастухи.
   Выпрямился.
   Пошёл, увязая в песке.
   Фома и Ус со страхом и жалостью смотрели на это. Потом не стало сил смотреть. Они спустились с башни и начали проталкиваться сквозь толпу.
   — Видишь, что у меня? — Фома показал Усу спрятанный под плащом лук.
   — Эх, брат, ничего ты им не сделаешь, — вздохнул Тихон. — Двое нас. Всего двое.
   Если бы они знали, сколько в толпе друзей, ряженных врагами, их отчаяние уступило бы место твёрдости. Но они до самого конца так и не узнали об этом.
   Шёл через толпу человек, на котором монашеский плащ подозрительно топорщился. И в спину этому человеку буркнул какой-то ремесленник:
   — Монахов ещё нанесло. Сволочи. Навуходоносоры.
   И тогда монах вернулся, взял человека за руку и приподнял капюшон.
   — Кирик! — тихо ахнул ремесленник. — Жив?
   — Тише, брат. Оружие есть?
   — Клевец под плащом.
   — Старайся протиснуться к эшафоту. Где больше всего ряс.
   — Родные, милые, неужто наши? Не бросите?
   Кирик Вестун, Марко Турай и Клеоник действительно не собирались бросать на эшафоте своего верховода. Мало было надежды отбить его. Никто не хотел загодя каркать, но велика была опасность самим остаться на замковом дворе, полечь под мечами стражи.
   Единственную надежду внушало нападение. Кузнец за эти дни сумел собрать сотни две вооружённых людей из «недобитых». Часть их сильным кулаком стояла близ Воздыхальни. Они должны были в нужный момент напасть на стражу у эшафота, перебить её и, схватив осуждённого, тащить его к стене, выходящей на Неман. На этом пути, у самых стен, встало два ряда своих людей. Когда дело начнётся, они напрут на толпу и очистят для беглецов проход, чтобы никто не мешал, не путался под ногами. За стеной, под обрывом, ждут кони.
   Остаётся, правда, ещё и стена. И вот тут, если не оправдается расчёт, всё будет кончено. Тогда только и останется, что учинить сечу и погибнуть.
   Если же выпадет единственное из сотни очко удачи, тогда те, кто стоит сейчас в рясах, будут горланить, драться, всеми средствами сеять замешательство, растерянность, панику. Застрянут в воротах, будут мешать страже, оттянут по возможности начало погони, а потом будут рассеиваться по одному.
   Кажется, всё было рассчитано. Кузнец прищуренными глазами оглядел окрестности и своих людей, вздохнул и пошёл к эшафоту. Протиснулся к двоим францисканцам (это были Марко и Клеоник), пожал им локти.
   — Готово. Будем ждать. Иуда с Анеей где?
   — Вон, — сказал Марко.
   — Знают место, где сойдёмся?
   — Знают, — ответил Клеоник. — Хутор Фаустины.
   — Ладно. Держитесь твёрдо, друзья.
   ...Человек с крестом появился в замковых воротах. И тут уже не крик, а нестерпимый вопль расколол воздух. В замковом дворе, где можно будет увидеть всю казнь, с начала до конца, собрались наиболее именитые, важные и богатые.