— Ересь несёшь! Опрокидываешь трон Христа, философ!
   Все увидели, как он железной перчаткой отбросил капюшон и явил людям красное от гнева лицо. Босяцкий не успел удержать его и сейчас уже не мог раскрыть своё инкогнито.
   «Что ж, — подумал он, — пусть получит по морде. А получит. Не очень ловок в дискуссиях, а я не имею права поддержать. И кому это нужно в такой день?!».
   — Это он иное имеет в виду, — Кристофич обратился к толпе, словно включая её в то, что должно было произойти. — Он хочет сказать, что философы и те, кто пишет, опрокидывают трон Христа, чтобы затем опрокинуть трон Цезаря. Вот чего он не любит. До Христа ему — э-эх!
   Толпа окаменела от ужаса. Кристофич, не испугавшись своих слов, произнес с усмешкой:
   — Кто может быть против слов «любите ближнего»? Я — нет!
   В толпе послышался вздох облегчения. До последней ереси, до отрицания Бога, не дошло. Да и Кристофич был далёк от этого.
   — Но посмотрите, как понимают эту любовь те, что смердят с головы. Христос переубеждал, доказывал, но никого не судил и не убивал. А они? Все они?
   — А я тебе говорю, что лютеране лучше! — крикнул из толпы какой-то тайный поборник нового учения.
   — Так же, как одна куча навоза лучше остальных. Нет лучших! Разве он не проклинает тех, кто говорит о равенстве? Что, Лютер не христианин? А мужицкий Тумаш[133]? Что, Хива не иудей? А те, кто кричал, чтоб его побить камнями, кто они? Турки? Что, Вергилий Шотландский не католик? Вальдо не католик? А те, что сжигали их, они кто? Язычники? Магометане — магометан! Иудеи — иудеев! Христиане — христиан! Свои своих! Церкви воинствующие! Вам повторяю, сыны мои. Всегда так, когда рыба смердит с головы.
   — Клирик, — с угрозой проговорил кардинал. — Ересь несёшь сравнением тем. Давно надеялся на костёр?
   Альбин только крякнул:
   — До костра ли сейчас? Вот придёт тот, кто приближается к городу, и пошлёт на него прежде всего вас, а потом, за компанию, и меня. Кто знает, не будет ли правды в этом его поступке.
   Лотр видел: люди стоят вокруг него стеной. С еретиком ничего нельзя поделать: будет бунт, будет хуже. Он уже сожалел, что влез в диспут, но и оставить поле боя за подстрекателем, даже невольным, не мог. Приходилось спорить.
   — Какая же правда в уничтожении сыновей веры? — почти ласково осведомился он.
   — Сыновей веры? — тихо переспросил францисканец. — Были мы сыновьями веры. Сейчас мы — торговцы правдой, и само существование наше на белорусской и всякой другой земле — оскорбление Пану Богу. Торгуем правдой. Судим правду. Повторяю: Христос не домогался суда и не имел его. Как же Он мог дать в руки наместникам Своим и прочей шатии то, чего не имел сам?
   — Изменились времена, фратер.
   — Ты хочешь сказать, что Богочеловек, крича не о суде, а о справедливости, кричал так только потому, что не имел силы? И что, как только приходит сила, надо не кричать о справедливости, а душить её?
   Лотр смутился:
   — Вовсе не так, но одно дело христианин времён Нерона, и совсем другое — наших времён. Первый боронил, второй — удобряет.
   — Что удобряет? — наивно спросил фра Альбин. — То, о чём говорил Бог?
   — Да.
   — Бог говорил о скромности и бедности — мы прибираем к рукам церковное и мирское имущество, присваиваем труд простых. Бог не знал плотской любви, хотя все Его любили, — нас не любит никто, но мы кладём распутниц на ложе своё и силой тащим на него честных девушек и замужних женщин. Он накормил народ — у нас голодные подыхают у дверей, в последнюю минуту свою слыша шум попойки. Бог отдал кровь Свою — мы торгуем причастием. Грязные сластолюбцы, сыны блудилища, Люциферы — вот кто мы!
   Он замолчал на минуту.
   — Так значит это удобряет судом и казнями современный христианин? Как мы станем перед обличьем Бога? Пьяные, грязные, с кистенём в руке и награбленным золотом в торбе, со шлюхами, с мёртвыми младенцами на дне церковных прудов. Думаете, они не покажут пальчиками на своих отцов и одновременно палачей?! И как Бог разберётся в вашем своячестве, если вы сами в нём не разбираетесь, паскудники, ибо спите с матерями своими, тётками, сестрами, дочерьми, и племянницами, и с дочерьми этих дочерей от себя и от других, так что, наконец, сам сатана не разобрался бы, кто там кому в каком своячестве свояк, и сами вы в конце концов делались отцами себе самим и сыновьями самих себя. Мы жили и роскошествовали, зная, что такое трезвая критическая мысль, а став сыновьями догм, вместе с вами превратились в быдло, ибо ещё святой Иероним сказал: нигде не найти этакого быдла, фарисеев, отравителей, как среди служителей веры и властелинов. И это правда, ибо во время мессы вы качаетесь пьяные на ступеньках алтаря и возводите в святые шлюх, очевидно, чтобы праведникам в раю было немного веселей.
   Глаза брата Альбина лихорадочно, светоносно блестели, рот дрожал от гнева, сдвинутые брови трепетали.
   — Будьте вы прокляты, лжецы! Сдохните от дурных болезней, как и подыхаете, гниль! Вы, растлители чистых! Вы, палачи честных! Монастыри ваши — питомники содомитов и могилки некрещёных душ. Проклятие вам, ночные громилы, вечные исказители истины, палачи человека! Идите к такой матери... да нет, женщины не имут греха, если на свете существуете вы, идите к дьяволу, мерзавцы! Дармоеды, паразиты. Содом и Гоморра, грабители, убийцы, содомиты, злодеи. Да испепелит вас гнев Божий и человеческий!
   Брат Альбин утратил власть над собой, но не над мыслью. Мысль кипела, бурлила, убивала, жалила, жгла.
   — И это священнослужитель! — возмутился Лотр. — Ругается, как пьяный наёмник!
   — Я в корчме, потому и ругаюсь. — Альбин-Рагвал потрясал руками в воздухе. — Я в корчме, имя которой — вы. У вас оружие, велье, каменные мешки и костры. Чем ты пробьёшь эту мертвечину тьмы, чем зажжёшь огонь в этих тупых глазах? У вас оружие. У меня только слово моё. Понятное люду, иногда грубое, иногда даже похабное. Но мы посмотрим, чьё оружие сильней! Боже, есть ли где на свете твердь, где вас нет? Если нет такой тверди — очистим от вас свою!
   Лотр не сдержался:
   — Слышали? Он говорит о других твердях. Недаром он вспоминал Вергилия[134], которого осудил папа Захарий. Того, который утверждал, будто есть другие солнца кроме нашего, и которого за это Папа призывал предать всем мукам, придуманным людьми, а потом бросить в самое чёрное подземелье. Ты этого хочешь, монах?!
   — Зачеркните земли, открытые Колумбом, — саркастически ответил брат Альбин. — А эту вот тяжёлую цепь, которая стоит трёх деревень и сделана из золота, привезённого оттуда, бросьте в болото.
   Лотр слегка оторопел:
   — О чем ты?
   — Это золото оттуда? Светлое, мягкое? Выбросьте цепь, говорю вам!
   — Почему?!
   — Его не существует, как не существует тех земель! Значит, это подарок дьявола, рука его.
   — О чем ты, спрашиваю я тебя?!
   Брат Альбин Кристофич отступил:
   — Папа Захарий призывал пытать и убить Вергилия за то, что тот, — голос францисканца гремел и чеканил слова, — имел наглость утверждать, будто на Земле существуют неизвестные страны и люди, а во Вселенной — луны и солнца, подобные нашим. И вот ты поверх креста носишь цепь, подаренную дьяволом, цепь с земли, которой не было и не может быть. Потому что всё это померещилось Колумбу, потому что не может мореход знать больше Папы, видеть то, чего нет, быть правым там, где не прав наместник Бога, да ещё привозить оттуда несуществующие вещи... Сбрось свою цепь! Сатана!
   Лотр покачнулся. Отовсюду смотрели на него глаза. Страшные. Впервые он видел глаза, зрящие насквозь. И лица были необычными. Такие он встречал лишь у этих, что сбоку, и ещё... однажды... А может, и не однажды... у того, кто подходил к стенам. И наконец он хрипло возразил:
   — Знания эти — они не от Бога, монах. Нужно быть скромнейшим и в знаниях. Блаженны нищие духом...
   — Врёшь, — со страшной улыбкой парировал Кристофич. — У вас сейчас блаженны ночные громилы, торговцы женской честью, ханжи, убийцы, отравители чистых, пьяные палачи, затмеватели, душители правды. Блаженны продажные... Знаю, каждое моё слово — нож мне в спину из-за угла по вашему обычаю, как не раз и не два бывало. Но мой человеческий страх не заставит меня молчать, ибо я человек, ибо гнев мой сильнее боязни. — Он понизил голос, но слышали его все: — Если я умру во цвете лет, если меня убьют враги, схизматы, грабители или пьяные, если конь сбросит меня на улице или черепица упадёт на меня с крыши, знайте, люди: это их рука, их когти. Это они убили меня, боясь правды. Если спихнут смерть мою на татар, знайте: это они.
   — Знаем, — громко отозвался кто-то. — Мы любим тебя, брат. Мы будем знать. Пусть осмелятся.
   — И знайте, даже после смерти вызову я их на Божий суд. Не позже чем через месяц умрут и они.
   — Постараемся, — ответил чей-то голос.
   И тогда Альбин пошёл на Лотра. Пошёл, глядя в глаза.
   — И всё-таки скинь свою цепь, сатана, — тихо потребовал он.
   Кардинал рванул с шеи цепь. Страшно побелевший, поставил на дыбы коня, повернул его и галопом кинулся прочь.
 

Глава 39
 
«ВОЗНЕСИСЬ, ОЗОЛОТИМ!».

 
Ворота были крепкими, их нельзя было разбить, но возле них была маленькая калитка. И вот через неё я однажды загнал в город груженного золотом осла.
 
Филипп Македонский.
 
 
Немного слов передайте от Катулла, злых и последних.
 
Катулл.
 
   Толпа шла от темна до темна. Спешила. Со всех дорог, тропинок, погостов текли людские ручьи и вливались в неё. Словно сам Великий Мужик понял, что рано ещё превращаться в косу ятагану, снятому с убитого крымчака.
   Мяла, безмены, косы, дубины, пешни, похожие на короткие пики, татарские сабли, луки, кистени со ржавыми цепями, мечи и цепы, лица, груди под лохмотьями, чёрные руки, лохматые силуэты коней — всё колыхалось в зареве: жгли все встречные церкви и костёлы, все богатые поместья и замки. Вокруг всё пылало.
   Край пустел перед ними. Край беженцев. Край пустел за ними. Край присоединившихся. Поделённые Христом на десятки, сотни и тысячи, люди шли в относительном порядке, каждая сотня под своим стягом (в церквях брали только хоругви с Матерью и Христом, а остальные раздавали либо жгли, кромсали лезвиями секир). Отдельные конные отряды охраняли «лицо» войска, «бока» и «спину» его. Верховые из охотников на несколько часов опережали главные силы.
   Вечером предпоследнего дня случилось нехорошее с Магдалиной. Она ехала во главе войска, рядом с Христом. За ними на три версты колыхалась дорога, запруженная конными и пешими. Сколько глаз видел, горели во тьме языки факелов, слышались голоса, ржание коней, песни, смех и скрип возов.
   Христос то и дело косился на неё. Сидела в седле легко и привычно. На плечи наброшен грубый плащ, как у сотен и сотен здесь. Только капюшон откинут с красивой головы. Вместо него на блестящих волосах— кружевная испанская мантилья. Странно, красота её сегодня совсем не смертоносная, а мягкая, вся словно омытая чем-то незримым. Большеглазое кроткое лицо. Словно знает что-то страшное, но всё же примирилась с этим и едет.
   Она молчала. И вдруг он увидел, что глаза её со страхом смотрят куда-то вверх. Он также поднял взгляд.
   На огромном придорожном кресте висел, прибитый высоко — выше наконечников копий — деревянный Распятый. В мигающем свете лицо Иисуса казалось подвижным, искривленным, дивно живым. Распятый кричал что-то звёздному небу, и от пламени факелов деревянное тело его казалось залитым кровью.
   — Слушай, — помедлив, сказала она, — я была приставлена к тебе. Я следила за тобой.
   — Я знал, — так же не вдруг ответил он и, увидев, что она испугана, поправился: — Я догадывался. Голуби. Потом голубей не стало. Я знал, что ты когда-нибудь заговоришь.
   — Ты? Знал?
   — Я знал. Не так это сложно, чтоб не угадать простых мыслей.
   — Когда ты догадался?
   — Я знал. Голубей не стало.
   Она шумно втянула воздух.
   — Брось, — промолвил он. — Для меня не тайна, что с самого начала им всё обо мне было известно.
   Протянул руку и дотронулся до её волос:
   — Нет вины. Ни твоей, ни моей, и ничьей вообще. Они опутали всё тут. И всё держали под топором. И всем на этой земле сломали жизнь. И тебя изувечили ложью.
   Помолчал. Горела в небе, прямо над дорогой, впереди, звезда. То белая, то синяя, то радужная. Шли к ней кони.
   — Никак не разберу, — тихо обронил он. — Временами мне кажется, что все они — шпионы и доносчики... откуда-то ещё. Такие они... нелюди.
   — Это я уговорила тебя уйти, когда ты мог и... за глотку.
   — Не хочется мне что-то никого... за глотку.
   — Убей меня, — тихо попросила она. — Пожалуйста, убей меня.
   — Зачем? Я же сказал, что понял недавно: ни на ком из простых на этой земле нет вины. Потому я здесь.
   — Что же мне теперь делать? — почти шёпотом спросила она. — Не знаю. Да и разве не всё равно? Может, Ратма? Может, кто-то ещё? Никого нет. Распятий этих понатыкано на дороге... Вон ещё одно... Боже, это же как судьба. Ты, значит, туда? Царство Божье устраивать?
   — Попробую, — глухо произнес он.
   — И за ней?
   — Если она жива — и за ней.
   — Ослеплённый, — смежила она веки. — Святой дурень. Юрась, ты что, вот этого захотел? — Она показала на распятие. — Дыбы? Плахи? Ты знаешь, чем это кончается?
   — Знаю. Но не уйду. В первый раз вижу, что они достойны. Верят во что-то лучшее, чем сами они сегодня. Не могу обмануть эту веру.
   — Пропадёшь. Её не отдадут. И царства твоего не будет.
   — Так.
   — И летишь, бескрылый, безоружный, как бабочка на огонь.
   — На огонь.
   — И на смерть. И царства твоего не будет.
   — Надо же кому-то попробовать. В первый раз попробовать. Ради них — стоит.
   — Убежим, — голос её колотился в горле. — У-бежим, одержимый. Не ради себя. Чтоб жил... Спрячемся. Я не могу, чтоб ты... Боже, ты же по-гиб-нешь!
   Она зарыдала. Он никогда не слышал, чтобы так рыдали женщины. Глухо, безнадежно, сдерживаясь изо всех сил и не в состоянии сдержаться. Так иногда, раз или два в жизни, плачут мужчины, утратив последнее счастье, попав в последнюю беду.
   Только тут он понял всё, что читал в людских глазах, и протянул руки.
   — Руки прочь! — со смертельной обидой за себя и за него прорыдала она.
   Христос глядел в её глаза.
   — Ну так... так... так... та-ак!
   Он опустил глаза. Он не знал, что сказать. Да и что скажешь в таком случае? Лучше умереть, чем отказать великому. Воистину великому.
   — Я не знаю, — наконец проговорил он. — Но ты не ходи. Мир страшен. Каждый человек может очень понадобиться другому.
   — Я не брошу тебя.
   Христос глядел на её лицо и не узнавал его.
   — Я пойду за тобой незаметно. — Она накинула на голову капюшон. — Просто потому, что не могу иначе. Пойду до конца. Всё равно какого. Возможно, ты умрёшь, безоружный, бескрылый. Я не знаю, как помочь тебе. Но и покинуть не могу.
   И, окончательно спрятав лицо, спрыгнула с коня, бросилась назад.
   — Куда ты?! — во внезапном отчаянии закричал он.
   Он хотел остановить коня, развернуться, броситься. Но плыли и плыли толпы, теснили, тянули за собой. Конь не мог плыть против них. Медленно удалялся капюшон, его закрывали плечи, щиты, хоругви, такие же капюшоны.
   — Стой! Ради Бога, стой!
   Но течение тысяч несло его, оттирало. Вот уже с трудом можно было различить её капюшон среди десятков таких же. Вот уже путаешь его с ними, с другими.
   Всё.
   И так она исчезла с глаз Юрася.
 
   В ту предпоследнюю ночь они стали станом вокруг одинокой хаты. Обычно Христос отказывался занимать жильё, спал у костра, вместе со всеми, а тут почему-то согласился.
   ...Вокруг хаты пылало море огней. И по этому морю плыло к хате десять тёмных теней. Апостолы.
   — Не нравится мне это, — бегал глазами Пётр. — Мужичьё. Жареным пахнет. Пора, хлопцы, навострять лыжи.
   — А Иуда опять последние деньги бабам раздал, что мужей сюда привели. — Трагическая маска Варфоломея вздрагивала, голос скрипел. — А нам бы они — ого! Пока старым не займёмся.
   — Ты... эва... не забыл? — спросил у Фаддея Филипп.
   — Н-не-е, — усмехнулась голова в миске. — Заберу тебя. Ты будешь на голове доски ломать, а я фокусы показывать.
   — А нам с тобою, Ладысь, разве что под мост с кистенём, — крякнул Иаков. — На двуногих осетров.
   Худой, похожий на девушку, Иоанн улыбнулся приоткрытым, как у юродивого, ртом:
   — Не злу наследуй, брат мой, но добру.
   Пётр плюнул:
   — Зло, это когда у меня украдут или жену уведут, а если я у кого — это добро. Напрасно мы ссорились с вами тогда на озере. Что, возьмёте меня да Андрея с вами? А то тут, вишь, лёгкая жизнь кончается, да и худую можно потерять.
   — Ладно, — согласился Иаков.
   Они зашли в брошенную хату почти одновременно с Раввуни и Богданом, подоспевшими с другой стороны. На голом столе горела одинокая свечка. Братчик сидел в красном углу, уронив голову на ладони.
   Поднял её. И без того неестественно большие глаза словно ещё увеличились.
   — Вот что, — начал Пётр. — Там, в яре, как раз тринадцать коней.
   — Чьих-то коней, — уточнил цыганистый Симон Канонит.
   — Исчезнем, — предложил Пётр. — Бросим это.
   — Ну вот, — вздохнул Христос. — Пётр — это камень. Попробуй, сотвори что-либо на таком камне.
   Тумаш снимал со свечки пальцами нагар. Тени скакали по лицу, по залихватским усам, по устам любителя выпить и закусить.
   — Я не пойду, — сообщил Тумаш. И растолковал не слишком разумно: — Вы тут все хамы, а у меня — честь.
   Матфей глянул на море огней за окном и подхватился:
   — Ну, так мы пойдём. Мытарем оно поспокойней. Я ещё чудес хотел, дурень. Прости нам долги наши. Сроду мы не платили их. — И вдруг крупные жёсткие морщины у рта сложились в алчную, просяще-наглую усмешку. — Только... Евангелие своё пускай Иуда нам отдаст.
   — Ты ж неграмотный! — вскричал Раввуни.
   — Неважно. Зато я евангелист. Мы вот с Иоанном его разделим, подчистим, где опасно, и ладно. А Иуде Евангелие нельзя. Не положено.
   Раввуни показал ему шиш.
   У Иоанна Алфеева часто и независимо от его воли менялось настроение. Вот и тут ему стало жаль Христа.
   — А я бы с тобою, Боже, пошёл. Только чтоб без оружия этого. Мы бы с тобой удалились от мира да духовные стихи писали.
   — Не прячься в башне из слоновой кости, — сказал Христос. — Быстрей найдут.
   Всем было неловко. И видимо, чтобы избыть эту неловкость, все начали выказывать недовольство, изрекать скверные пророчества на будущее. Поднялся гомон, затем крик. Матфей лез к Иуде и вопил нечто маловразумительное бессмысленно-страстным голосом. Тот голосил в ответ. Ссорились и горланили остальные.
   От событий сегодняшнего дня и этого крика Братчик чуть не обезумел. Встал над столом:
   — Молчать!
   Затрясся от удара кулаком стол. И тогда Фома, воодушевлённый тем, что можно показать себя, с лязгом вытащил меч и рубанул им по столешнице. Стол развалился пополам. Сделалось тихо и темно. Раввуни нашарил свечку, выбил кресалом искру, зажёг.
   Апостолы, сжавшись, смотрели на Христа.
   — Вот что, — объявил он. — Я это не ради себя. Нужны вы мне очень. Я это ради вас, святые души. Шкодили — замаливайте грехи. Кто уйдёт отсюда — отдам мужикам. Вот так.
   — Вот так, — эхом повторил Тумаш.
   — Вот так, — подхватил Раввуни.
   Апостолы виновато, как побитые, переглянулись.
   — А что, — встрепенулся Симон. — И мне хочется в Гродно войти. Поглядеть, как там, кони там какие. Я уж было и разучился...
   — Да и правда, — поддержал Пётр. — Бросить на пороге...
   — Эва... Грех.
   — Кто шаг сделает — того я мечом, — пригрозил Фома.
   — Того я мечом, — решительно изрек Раввуни.
   — Ладно, — за всех согласился Андрей.
   — Мы в истине хотим ходить, — поддакнул Иоанн. — Ты нам верь.
   Попробую. В последний раз. — И Христос увидел лицо Фомы, какое-то собранное, дивное лицо. — Ты чего, Тумаш?
   — Осточертели мне эти поганцы. Вот призову всю свою веру — и половина их из хаты исчезнет. Пусть возле огня ходят.
   — Валяй, — разрешил Христос.
   Фома зажмурился, стиснул кулаки. Лицо с надутыми словно нарочно мщеками стало ещё краснее...
   ...Хлопнули двери. В хату вошёл седоусый.
   — Послы из Гродно. Босяцкий.
   Фома сильно выдохнул воздух и захлопал глазами. Потом плюнул:
   — Вот те на! Ещё даже и больше стало... Нет, брат. Как гадость какую накликать — это у меня легко. А как чего хорошего — так нет.
   Босяцкий вошёл в хату и улыбнулся улыбкой старого знакомого.
   — Приветствую тебя, Христос. И вас, апостолы.
   Увидел разрубленный пополам стол. Плоские глаза расширились.
   — Да это так, — пристыженно растолковал Братчик. — Малость забавлялись.
   — Практиковались малость, — поправил Фома.
   — Толкуй, зачем тут? — сурово спросил Братчик.
   ...Доминиканец кончил. Все сидели молча. Истомные тени лежали в глазницах Юрася.
   — Что ж, я выслушал, — сказал он. — Спасибо за выкуп.
   У некоторых загорелись глаза. Только Фома недоумевающе и брезгливо сложил губы да Раввуни вскинул голову.
   Христос смотрел теперь в глаза Босяцкому. И доктор honoris causa с изумлением увидел, что сейчас из этих больших глаз не плывёт то, что неуловимо подчиняло человека, делая его добрее. Глаза были расчётливыми и сухими.
   — Видишь ли, — продолжал Христос. — Это если сосчитать, сколько на Белой Руси простых, да поделить, так на один золотой — сорок человек.
   — Ну. Так они и того не имели. Берёшь?
   — Понимаешь, страшно мне жаль. И взял бы, раз добрые люди так уговаривают. Нельзя же обижать. Бога в душе иметь надо. Да вот только для одного меня этих ста тысяч много. Сам столько не стою. А как на весь народ поделить — позорно мало. Ну что им с этого? Одних поршней больше стоптали, сюда идучи. Всё равно как сторговать корову по дороге на базар да, не увидев его, переть назад. Прости, не хочу я ничего брать от вас.
   — Вознесись, озолотим! Свободен будешь.
   — Так для меня той свободы и так хватит. А ты вон их спроси.
   Доминиканец водил глазами по лицам апостолов и твёрдо знал, что эти бы согласились.
   — Да мы с ними договоримся.
   — Смотришь не туда, монах.
   Юрась показывал в окно. За окном горели огни. Словно звёздное небо упало на землю.
   — Может, крикнуть? Рассказать про выкуп? Спросить, хватит ли свободы? Не отдадут ли лишней?
   Босяцкий понял, что всё кончено. И все же не сдержался — буркнул:
   — Свобода... свобода... Каждый раз, как вы её кликаете, она поднимает голову. Не трогайте вы её. Она хорошая баба. Дайте вы ей лет сто поспать спокойно, а там хоть конец света — пускай встаёт.
   — Она хорошая баба, — согласился Христос. — Наша баба. А поскольку она наша баба, не твоё, монах, дело, в какой час ночи нам её будить. Ты, монах, святой, значит, ты в этих делах понимать не должен.
   Спокойный, почти ленивый зевок. Пёс Божий вздохнул:
   — Нет, Христос. Это не я, видать, святой, а ты, если столько золота бабе под ноги бросил, лишь бы на мгновение ей в глаза посмотреть, а после сдохнуть без покаяния.
   Христос встал:
   — Иди ты отсюда. Напрасно старался, ехал. Не боимся мы королевы, не нужен нам выкуп. Да, святой. Дьяволом был, а теперь святой. Святее Павла. — Склонился к нему и прошептал: — В темницах сидел, меня ранили, сто раз был при смерти.
   Пальцы схватили затылок доминиканца стальной хваткой, повернули лицом к окну, к огням.
   — Меня пороли, как их, потому каждый удар по их спине горит теперь на моей. Мириады ударов палками, кнутом, каменьями. Я волочился, блуждал, как Павел и как они. Разбойники на меня нападали и свои братья. Я голодал их голодом, и жаждал, и мёрз, и ошибался, и грешил, и свят был. Но я никого ещё не предал на этой земле. И не собираюсь. Я не хочу быть ни с кем, кроме этого народа, теперь навеки моего. Я заслужил это право... Я — это всё за них... И если они — народ, то я — также. Вот последнее моё слово.
   Плоские, чуть в зелень, как у ящерицы, глаза погасли. Доминиканец встал.
   — Смотри. Завтра ещё можешь передумать. А послезавтра заговорит сталь.
   — Пусть, — отрывисто бросил Христос. — Если молитвы не переубеждают — пускай говорит она.
   Хлопнули двери. Чёрная фигура медленно проплыла под окном, заслонив на минуту огни. А после они засияли словно ещё ярче.
 

Глава 40
 
НАГОРНАЯ ПРОПОВЕДЬ

 
Когда на землю хлынут потоки горя.
Каждый — пророк, кто людям плот спасенья подгонит.
Плот спасенья и правды.
 
Гимны Ригведы.
 
   И пред последнею тою ночью медленно восходил народ на Красную гору, что под самым Гродно. Тащили пару канонов, захваченных дорогой, истомлённо влачился людской поток.
   Гора всё гуше щетинилась вилами, цепами и копьями. Десятки и сотни находили себе место. Но большинство не торопилось с этим.
   Садилось солнце. В последних его лучах сиял вдали великий город, цель похода.
   Город пребывал в покое и мире, словно не знал, что глядят на него тысячи глаз. Со всеми своими четырёхугольными и круглыми башнями, с десятками переулков и улиц, Стрыхалей и Мечной, Утерфиновой и Ободранного Бобра, с выселками, тупиками и слободами, со шпилями храмов и свинцовой крышей замка, с далёким Неманом, с тенью и светом, со страшной Воздыхальней, которую не было видно с Красной горы.
   Силуэты башен. Искры окон. Всё это выглядело таким мирным, так напоминало какие-то другие города, где никого не убивают, где звучат арфы и гуляют весёлые люди, где даже стены просто дань уважения к временам, неимоверно давно отошедшим в небытие, что Братчик на минуту до боли пожалел этот покой. Добрый, тихий город. Он напоминал... Что он напоминал?.. А то, что напоминала и вся эта земля: искажённый, перекрученный, неумелый, черновой рисунок чего-то настоящего.