Пока погоня путалась вёслами в брошенном неводе, лодка Иуды успела малость отдалиться. Фигурки Христа и церковников на обрыве были уже чуть ли не в четверть дюйма. А Иуда всё не мог вспомнить ни слова. Вместо этого лезло в голову неподходящее: лицо Шамоэла... он сам во время драки в воротах Слонимской синагоги... розовое солнце над Щарой... пламя светильников... Рабское лицо отца, когда тот однажды говорил с гетманом Огинским.
   Иуда задрожал от униженности и позорного бессилия.
   Что он мог? Кто учил его защищать жизнь, если учителя сами этого не умели? Пороли только розгами. И не однажды. Но почему-то помнится только тот случай. За что они тогда его?..
   — Раввуни! — долетел издали голос.
   И тут он вспомнил, за что его лупцевали в тот раз. Погоня была уже совсем близко. И тогда Иуда встал.
   Медленно снял с себя широкий кожаный пояс, обмотал его конец вокруг запястья, другой стиснул в ладони. Взял каменное грузило. И выпрямился, крутя самодельную пращу.
   Камень зафырчал, вырвался, попал в лоб загребному первой лодки. Молитвы подвели. Забытое, казалось, мастерство — не подвело. Загребной выпустил весло, юркнул головой в воду. Ладья закрутилась на месте.
   Раввуни захохотал. У преследователей было только холодное оружие, у них не имелось даже луков.
   Ещё удар. Ещё. Ещё.
   Он бросал и бросал камни. И с каждым ударом выпрямлялся и выпрямлялся. Впервые в жизни он кричал в шальном самозабвении:
   — Я не пачкал рук... Я не убивал!.. На тебе, холера! На! На!
   Один из камней сломал весло на первой лодке. Камни летели градом, били, валили. Стоял на корме человек, который выпрямился. Крутил пращу.
   ...Лодки закружились, затем замедлили бег, под градом камней поворотили к берегу.
   Человечек на корме всё ещё крутил пращу. После забросил её за плечо. Почти величественный. Почти как Давид.
   ...Христос на берегу, увидев всё это, захохотал.
   — Ты чего? — в недоумении спросил Босяцкий.
   — Ну, пастыри. Ну, спасибо за потеху, а то я было и нос повесил: хорошо, что не увели, дали посмотреть. Ну, пропащее ваше дело. Уж если вы эту овечку, которая никогда никого не обидела, кусаться заставили — тогда ещё не всё потеряно. Дрянь ваше дело. Дерьмо. Ха-гха-ха-ха!
   Его повели от берега, а он хохотал, и смех его был страшен.
   ...Лодку между тем мчала и мчала вода.
   — И хотел бы я знать, как мы теперь доберёмся до берега, — сказал Раввуни.
   Анея, уже развязанная иудеем, безучастно сидела на дне лодки. Проплыли лесистые горы, тронутые кое-где первой желтизной осени.
   Выбежала на откос красная трепетная осинка. Глядела, любопытная, а кто это плывёт в лодке.
   Песчаная коса далеко врезалась в тёмно-синюю воду, и кто-то на косе неистово махал руками. Иуда пригляделся и с замиранием сердечным узнал: на косе стояли Кирик Вестун, резчик Клеоник и Марко Турай.
   — Правь сюда! — крикнул кузнец.
   Раввуни развёл руками. Весло во время битвы унесла река. И тогда Марко и Клеоник бросились в воду, начали резать её плечами, доплыли, рывком повернули лодку к берегу и потащили её. В брызгах свежей воды на загорелых плечах, всхрапывая, пеня волны, как водяные кони, как неведомые морские боги.
   Иуда черпал забортную воду и омывал лицо, чтоб никто не видел, что он плачет.
   На берегу они долго обнимались и хлопали друг друга по плечам.
   — Братец, — захлёбывался Иуда. — Живой... Братец...
   — Живой, — сказал кузнец. — Назло некоторым, чтоб им на требухе ползать, а зад подтаскивать.
   — Фаустина где?
   — На хуторе, — ответил Клеоник. — Сейчас у нас жизнь пойдет опасная.
   Марко молчал. Иуда знал почему. Гиава Турая схватили.
   — Ничего, — проговорил Раввуни. — Главное — живы. Целая голова и думать может.
   — Зачем? — без слёз спросила Анея. — Зачем спасали? Умереть бы. Так оно спокойней.
   — Зачем? — И Иуда выругался в гневе.
   Ошеломлённая Анея заморгала глазами. Румянец стыда залил всё лицо. Но Иуда оставил это без внимания. Любыми средствами он был бы рад стряхнуть это бабское оцепенение. Даже бил бы.
   — А затем, чтоб не сидеть с ним. И чтоб мысль таки была. И чтоб спасти или поехать всем вместе в милую компанию к праотцу Аврааму, и обниматься там со степенной бабушкой Рахилью, и до скончания дней есть без выпивки одного только жареного левиафана, аж пока не начнёт тошнить... Также до скончания веков.
   Он был совсем другим, и все остальные изумлённо смотрели на него.
   — Пошли... Дорогой поговорим.
   Они шли и рассуждали о том, что им делать, уже довольно долго, когда Иуда заметил в мельтешении лесной листвы какую-то тень. Человек сидел спиной к дороге, и Иуде показалось, что он узнал сидевшего. Остальные ничего не заметили.
   — Идите, — сказал он остальным. — Я догоню.
   Подождал, пока друзья не скрылись за поворотом, и осторожно пошёл к человеку. Мягкая трава заглушала шаги. Какая-то птичка, названия которой он не знал, свиристела в листве. Так ему удалось встать почти за спиною сидящего.
   Иуда не ошибся. Беглец, предавшая падла Матфей, сидел и пересчитывал деньги. И тогда Раввуни громко сказал:
   — Во дни царя Соломона был в Иерусалиме некто, кто трахнул в храме, ибо динарий обещали ему.
   При первых звуках голоса Матфей вскинулся. Глаза его были белыми от страха.
   — Ты?!
   — И явился к ним, явился в Эмавее, и многие не верили, что он... Н-ну?!!
   Матфей успокоился. Нахально высыпал деньги в кошель и спрятал его:
   — Пасть закрой... И знаешь, вали ты отсюда, агнец. Выбрался, так веселись. А то как дам и... Чудес не бывает. Голову сложишь.
   Иуда видел, что Матфею не по себе. Миловать его, однако, не собирался. В общем предательстве была и его лепта.
   Он рыкнул так, что Матфей растерялся:
   — Ты что?.. Ты что?
   Белые, как у собаки, зубы Иуды хищно оскалились.
   — Кто-то сказал: Иуде Евангелие не положено. Кто-то у меня Евангелие спёр и испохабил.
   — И не положено. По Писанию.
   Иуда надвинулся на него:
   — А по жизни? По моей? И по твоей, смердящий хорь?
   — Писание.
   Иуда был божественно ироничен:
   — А тридцать сребреников? Они же, согласно Писанию, мне принадлежат, а не тебе.
   — Иди получи. Кто мешает?
   — По Писанию, слышишь? — Лик Иуды был страшен. — Дав-вай цену предательства!
   И он сделал то, чего в обычном состоянии не смог бы сделать: взял Матфея за грудки и поднял. Мытарь закинул кошель в мох. Челюсти его дрожали. Иуда с силой швырнул его на кучу хвороста. Подобрал калиту, положил в карман.
   Вытирая мхом руки, сказал:
   — Ну вот, теперь всё по Писанию. Евангелие — у Матфея, деньги — у Иуды. Вставай, а то я что-то не понимаю, где у тебя задница, а где лицо. Так, молодчина. Отныне можешь, между прочим, говорить, что не ради денег предал, а по убеждению. А теперь — вали. Люди тебя убьют. Жаль, у меня нет времени. Дурные, как дорога, разумного судят.
   Иуда догонял своих и бурчал сам себе под нос:
   — Вот теперь я понимаю, почему один печатник вместо «бессмертия души» ошибочно набрал да и тиснул три тысячи раз «бессмертие дупы»[140]. Это он такую вот неистребимую паскуду имел в виду.
 

Глава 53
 
ЗВЕЗДА ПОЛЫНЬ

 
...И упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику... Имя сей звезде Полынь; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.
 
Откровение Иоанна Богослова, 8:10,11.
 
 
За доброту, за состраданье нам
Господь воздаст вам щедрою рукой.
Висим мы бесконечной чередой.
Над нами воронья хохочет стая.
Пьёт гной из глаз.
И вы в наш страшный час
Не смейтесь же над нами, умоляем,
А помолитесь Господу о нас!
 
Ф. Вийон. Баллада повешенных.
 
   В ту ночь убили не всех. Схваченных убивали постепенно, на основе твёрдой законности, но с надлежащей неуклонностью и жёсткой добротой. Ибо лучше отсечь гангренозный член, чем позволить умереть больному.
   Днём и ночью ревели в подземельях меха и лязгали клещи. Граждан, захворавших антоновым огнём вольнолюбия и чистой веры, после допроса выводили и карали смертью на Воздыхальном холме, на скрещениях улиц или на Лидской дороге. На смерть каждого аккуратно составлялась бумага. Акт.
   Мещане и мужики в пыточных обречённо молчали. Жизнь потеряла для них ценность в тот самый момент, когда они утратили привычный простор, смолистый аромат пуши и пашню, золотящуюся рожью и ячменём.
   Целыми днями стража ходила по домам, вынюхивая крамолу, хватала людей и тащила в большой судебный зал. Пытали по одному, но приговоры выносили пачками, не слишком разбираясь, что к чему. Узники молчали, и оговоров не было, зато лютовали, подавая лживые доносы, шпионы и стукачи. И оттого по городу катилась лавина арестов. Забирали отцов у детей и детей у отцов, мужа — от жены, парня — от любимой. Весь Гродно не спал по ночам. Люди лежали и смотрели бессонными глазами во тьму. Пружина лживого доноса могла ударить каждого в каждую минуту.
   Не спали и заточенные в подземелья под восточным нефом замка. У этих всё было определено, и они могли бы спать, но над ними всю ночь горланила песни пьяная стража: срывала на пленных свой недавний смертельный перепуг. Временами, отворив двери в подземелье, где после пыток лежали пластом, не в состоянии шевельнуться, ломаные люди, стражники измывались над ними, ревя что-то наподобие «Песни о хаме»:
 
Что против копий — косы у хама?
Вот вам Эдем, что хотели добыть:
Виселица, как Эдемская брама:
С радости в небе сучите ногами.
Мы — властелины ещё от Адама,
Вы — от Адама ещё рабы.
 
   Многие лежащие во тьме втихомолку плакали. Не потому, что должны были умереть, а от унижения.
   И потому все молчали, даже умирая на дыбе. Так велико было их общее мужество, что ужасались и люди святой службы.
   Босяцкий понимал, что главное сейчас — добиться отречения от Христа. Пусть под пыткой вспомнит о действительной, истинной догме, тогда остальные запросто хрустнут в хребте. А это значит: Братчика надо пытать изобретательней, страшней и дольше, нежели всех.
   Долго препирались, кто должен судить. И решили, что хоть подсудимый и мирянин, судить его будет духовный суд, поскольку он преступил установления Церкви.
   Босяцкий подсказал и то, как снять с Церкви большую часть вины за наказание смертью. Во Франции в подобных случаях Церковь отдаёт преступника в руки прево. Братчика после осуждения также следовало передать для исполнения приговора городскому совету, сиречь бургомистру Устану. Пусть пачкается он.
   Когда капеллан келейно решал этот вопрос с Лотром, тот даже пожалел, что член ордена, коему поручено дело веры, с таким лёгким сердцем собирается бросить свое братство. Иронизировал:
   — Ну какой ты будешь рыцарь Иисуса? Неизвестно ещё какой. А тут же ты на своём месте. И не возлюбят же тебя твои теперешние братья. Предатель, скажут. Увидел, что первенство теперь не за нами да и переметнулся.
   — Наплевать. Я живу для будущего. — И вдруг Лотр увидел, как помрачнели всегда спокойные и даже доброжелательные глаза Босяцкого, был в них теперь какой-то обречённый, безразличный холод, словно человек восстал из могилы. — Живу... А в конце концов, живу ли? Что-то говорит мне, что могу умереть. И нужно ли что-то делать, когда тут случилось такое? Этот лже-Христос — предупреждение. Не может быть будущего, если по миру шляется такая сволочь, как Братчик.
   — Ну-ну, — не на шутку испугавшись, сказал Лотр. — Успокойся.
   — Я спокоен.
   И однако, он не был спокоен. Что-то произошло с душами людей. Никогда он не видел такой неколебимой закоренелости. Мечник Гиав Турай, двадцать часов вися на дыбе, безостановочно не читал, а скорее выкрикивал — от нестерпимой боли — искусительные места из Писания (дорого дала бы святая служба и вообще Церковь, чтобы их там не было), целые куски из посланий искренних отцов Церкви (лучше бы и посланий этих не было, ибо они обличали рясников), а также из явно еретических книг. Начитан был в делах веры и ереси.
   Стоило зажмурить глаза, и вот оно: подземелье, дыба, на ней висит нагой, неестественно вытянутый — носки ног повёрнуты друг к другу, — до синевы чёрный человек и в мигании огня выкрикивает страшное послание кёльнского архиепископа Готье к папе Николаю, провозглашение ереси для многих людей — от Саламанки и до границ княжества Белорусско-литовского. Ереси, несмотря на то, что Готье искренне и догматично веровал.
   ...Огонь. Человек, висящий десять часов. Крик.
   — Судишь? По какому праву?! Праву большинства, праву совета?! Совет твой состоит из таких же продажных, развращённых людей, как и ты сам... Тиран трусливый, носишь имя раба рабов и применяешь предательство, доносы, используешь золото и сталь, чтобы быть паном панов... Как ты назовёшь клир, воскуряющий фимиам твоему могуществу, воспевающий твою власть? Как ты назовёшь этих медноголовых... эти исчадия ада, у которых сердца из металла, а чресла из грязи Содома и Гоморры? Эти служители созданы, чтобы ползать перед тобой. Имя тебе — Сатана.
   Выкрикивал... Выкрикивал... Крики эти ночами стояли в ушах.
   ...Перед тем как карать смертью людей — карали колокола. Заменили колокол на Доминиканской звоннице, провинившийся притащили на Старый рынок, где лежал уже низринутый городской колокол, и раскалёнными щипцами вырвали обоим языки, чтоб не кричали о тревоге. Не набат надо бить, когда в город, пусть даже и под покровом тьмы, входит законный хозяин, святая вера.
   Великую Софию языка не лишили, но пороли испачканными в навозе кнутами. Люди, глядя на это, стискивали кулаки от унижения.
   Молчали колокола. К словам Рабле «город без колоколов... корова без бубенчика» стоило бы добавить: «Волки вокруг, и не придёт хозяин».
   Люди ежеминутно ждали, что придут и схватят. Население города уменьшилось наполовину. Кто был убит, кто ожидал смерти в подземельях, кто сидел в каменоломнях или сбежал. Некоторые искали убежища в храмах. И те, что укрылись в костёлах, получили право умирать от голода и жажды. А тех, что попрятались в православных церквях, выдали и всех подчистую, вместе с сидевшими в подземельях, распяли вдоль дорог и повесили за рёбра. От одного распятия до другого. Деревянных перемешивали с живыми.
   Гиав Турай, когда-то истово верующий, теперь, повешенный за ребро, плевал на имя Бога и в предсмертных муках кричал:
   — Земля моя! Несчастная! Сколько веков! Сколько веков тебе терпеть! Сколько веков можно терпеть!
   Так он исходил криком, пока не умер. Все умерли.
   И случилось так, как когда-то в Риме, в понтификат Бенедикта Восьмого. Несколько дней землетрясение трясло Рим, и тогда решили, что в этом виноваты римские евреи и немногочисленные мусульмане с православными. Их всех уничтожили, и летописец начертал: «После покарания их смертью ветер утих и земля не знала больше ужасных шатаний, которые раньше сотрясали Святой город».
   Может, и так. Хронисты не ошибаются. А может, просто земля устала трястись. Нельзя всё время трястись. Сколько можно!
   Во всяком случае, после всего происшедшего земля Гродно также перестала содрогаться, потревоженная подземными толчками. Эшафоты сделали свое дело и в том, и в другом случаях. Город был утихомирен. Город молчал.
   Пришёл черёд Христа.
 

Глава 54
 
СИНЕДРИОН

 
Я молю об одном: молю тело своё, находящееся во власти палачей, сберечь силы и выдержать муки, предназначенные ему, чтоб я был в состоянии крикнуть на эшафоте: «Смерть властителям! Смерть обманщикам! Смерть торговцам верой! Да здравствует свобода!».
 
   Ответ Альгиацци[141] суду.
 
   И вновь он стоял в том самом большом зале суда, где когда-то его заставляли назваться Христом. Те же готические своды с выпуклыми рёбрами нервюр. Те же поперечно-полосатые, белые с красным, стены. Те же окна у пола, и свет, сочащийся снизу, и угрожающие тени на лицах тех же судей. И та же пыточная, и тот же палач на пороге. Только теперь Христос был совсем один и знал, что выхода на сей раз не отыщется.
   Епископ Комар читал обвинение:
   — «...имя Господа нашего себе приписал и присвоил, и Святую Церковь в заблуждение ввёл. И потому сей якобы Христос, как ложный пророк и искуситель, отдаётся суду Церкви, имя которой как Христос опоганить хотел».
   — Припиши: «В эллинское рассеяние хотел идти», — добавил Лотр. — Народ это любит, непонятное.
   «А ну их к дьяволу. Не стоит и слушать. Одни морды вокруг... Интересно, где сейчас Анея, кто спасся? Только не думать, что после суда снова пытки, страшнейшие, последние, что будут вырывать огнём имена всех, кого знал в жизни, а потому мог „заразить искажёнными, неправильными, ошибочными мыслями, которые от дьявола“. Ну нет. Уж этого удовольствия я постараюсь им не доставить. Смеяться нужно, издеваться, чтобы тряслись от злости, чтоб лет на десять приблизить каждому конец».
   — Что скажешь, лже-Христос? — долетел до него голос Лотра.
   Он ответил без всякого пафоса:
   — А чего говорить? Мог бы напомнить, как вы меня им сделали. Но глух тот, кто не хочет слышать. Беспамятен тот, кто хочет осудить. А вы никогда ничего иного и не хотели. Лишь бы доказать, вопреки правде, что всегда правы. И не за самозванство вы меня судите, а за то, что я из мошенника, бродяги и плута стал тем, кем вы меня сделали, кем боялись меня видеть. Воскресни сейчас Бог, воскресни тот, с кого началось ваше дело, вы и с ним бы сотворили то же, что и со мной. Нужно ли управителям и холуям, чтобы хозяин вернулся в дом? Они же грабят.
   — Богохульствует! — внезапно завопил Жаба. — Слышите? Он оскорбляет Бога!
   Магнат, закатив глаза, рвал на себе свитку. Комар торопливо скрипел пером.
   Начали выкликать свидетелей. Первой вошла женщина в чёрном плаще с капюшоном. Сердце Братчика опустилось. Он узнал.
   — Марина Кривиц, — произнес Лотр. — Отвечай, слышала ли, как он похвалялся необычностью рождения?
   Магдалина молчала. Братчик видел только глаза, печально и умоляюще смотрящие на него сквозь щёлочку в капюшоне. Молчала. И с каждым мгновением всем членам наиподлейшего синедриона делалось всё неудобнее и неудобнее.
   — Любопытно, почему это вы взяли её свидетелем и, вопреки своему обычаю, не привлекли к делу? — шёпотом спросил у Босяцкого Устин.
   — А вы что, хотели бы иметь столь сильного врага, как новогрудский воевода? Так вот, она без нескольких дней его жена.
   — Мартела Хребтовича? Он что, овдовел?
   — Почему Мартела? Радши.
   — А Мартел?
   — Отправился к праотцам.
   — Как это так?
   — А так, — улыбнулся Босяцкий. — Поехал пить к врагам «кубок перемирия», а ему взяли и проломили череп.
   — Чем?
   — Да «кубком перемирия» и проломили.
   — Славянская дипломатия, — вздохнул Устин.
   Братчик видел глаза и понимал, что она и прийти сюда согласилась, только чтобы посмотреть на него. Сердце щемило. Многое бы он отдал, лишь бы она не мучилась так за него.
   Молчание длилось. Лотр повторил вопрос.
   — Нет, — отрезала она.
   Отвязалась, чтоб на него смотреть.
   — Чертил ли знаки и пентаграммы, отпугивающие дьявола, на дверях мест, являвшихся излюбленным его приютом, как то: дома мудрствующих, дома поэтов, не пишущих псалмов и од, могилки самоубийц, мечети, синагоги, разбойничьи притоны, дома анатомов и философов...
   — Церкви и костёлы, — вставил Христос.
   Он хотел дать понять Магдалине, что знает, какой удел его ждёт, мужественно глядит в глаза будущему и не жалеет ни о чём.
   — Оскорбляет Бога! — загорланил Жаба.
   — Знаю одно, — проговорила она. — Измучили вы тело моё и душу. Силком толкнули к нему. А я меньше всего хотела бы ему вредить. А за прошлое прошу у него прощения.
   «Боже, она ещё хочет укрепить моё мужество! Дорогая моя! Добрая! Бедная!».
   — Чертил или нет?
   — Нет.
   — Понятно, — обрадовался иезуит. — Он сам сказал: «Церкви». Он, значит, не чертил на их дверях знаков, отводящих Сатану. Пиши: «Церкви Божьей от Сатаны не оборонял, проникновению Сатаны в неё не препятствовал».
   — А зачем? — спросил Христос. — Он, Сатана, давно уже там. И если уж ставить знаки на церковных дверях, то ставить их изнутри. Чтоб не вырвался Сатана вовне.
   — Отвечай, женщина, что знаешь ещё? — спросил Лотр. — Не видела ли на плече этого сатанинского отродья след когтя, а на лопатке — след от огненного копья, которым сбрасывало его в пекло небесное воинство?
   — Нет.
   — Что можешь сказать про него?
   Женшина выпрямилась и вздохнула:
   — Что? Хотели слушать? Так слушайте.
   Она смотрела на него.
   — Никогда, никогда в жизни я не видела лучшего человека. Потому вы и судите его. А на его месте стоять бы вам. Всем вам... Братчик, слушай меня и прости. Я выхожу замуж. За эту твою силу на паскудном сём суде я ещё больше люблю и обожаю тебя. Но я выхожу замуж. За сильного человека. За того, кто позволит мне делать всё. Потому и выхожу. Я не могу избавить тебя от муки и смерти, не могу дать своего тепла, да оно и не нужно тебе. Прости. Но зато я могу дать твоей душе на небе наслаждение справедливой мести. Они ещё не знают, какого врага нажили себе. Последнего. Заклятого. Такого, что ни на минуту, даже во сне, не забывает о своей мести.
   Молчание.
   — Умри спокойно, сердце моё, свет души моей, лучший на земле человек. Не жить тебе в этом паршивом мире. Добрым — не жить.
   — Это не вечно, — яблоко стояло в горле у Христа, тесня дыхание. — Спасибо тебе. Я люблю тебя.
   И тут женщина вдруг упала. Словно подсекло ей ноги.
   — Прости. Прости. Прости.
   Она поползла было на коленях. Два стражника подхватили её под руки, подняли, повели к дверям. На пороге она собралась, выпрямилась.
   — За эту минуту моей слабости они заплатят стократ. Они умрут, Братчик. Клянусь тебе, Юрась. Умри спокойно.
   Он не хотел слушать дальше и не слушал. Всё остальное было не важно. Допрашивали богатых торговцев и магнатов, допрашивали хлебника с рыбником. И он слушал и не слышал, как они трындели, что он хотел разрушить храм Божий, что подрывал торговлю, что замахнулся на шляхту, магнатство, Церковь и порядок. И что не ценил пот тружеников, раздавая всем поровну хлеб, а тогда кто же захочет работать, чтобы иметь больше?
   И рыбник говорил, что он подрывал устои державы. А хлебник говорил, что он учил против народа и закона. И что закон — это вы, славные мужи, но народ — это мы. И спрашивал, на что может надеяться этот «Христос», опоганив народ и причинив ему вред. И говорил, что народ требует смерти.
   Он почти не слышал этого. Лицо Магдалины плыло перед его глазами. Слова её звучали в ушах. И он впервые подумал, что если бы не его любовь, то нужно было бы признать, что она, по крайней мере, не хуже, чем Анея.
   Но поздно было.
   — Поскольку соучастников на предыдущей пытке выдать отказался, смерти повинен, — объявил Комар.
   — По-богохульному утверждал, что он Христос, — сказал Босяцкий. — Достаточно и этого.
   — Тяжеловато мне решить сей вопрос, — разглагольствовал Жаба. — Умер Христос, а говорят, что жив. Какой-то Христос умер, о котором говорят, что он жив.
   — А ты не тужись, — посоветовал Христос. — Я тут сбоку. Вы подумайте, удастся ли вам совсем вашими смердящими руками, всей вашей дурной силой убить правду? Бесславные, сумеете ль вы низринуть славу тех, кто гибнул и гибнет за людей, за народ? Кто за них кровью кашляет, тот сильнее вас со свиным вашим жиром. Кого вешают, тому дольше жить суждено, чем вам. Ничего из их дел не исчезает. Это вы исчезаете. А они — нет. Ибо они за народ. За все народы, сколько их есть. За все, которых вы ссорите, друг на дружку науськиваете, заставляете драться, чтоб ободрать портки и с дьявола и с Бога да спокойно сидеть на нарядах своей с... — головы же у вас нет, — которая не меньше, чем в двенадцать кулаков.
   Только один Устин стал отмерять на краю стола — а сколько это будет, зад в двенадцать кулаков? Остальные утратили равновесие.
   Словно молния подняла на ноги суд. Рвались к Братчику, били, мелькали палки. Он смотрел на них и не мигал. И это был такой жгучий взгляд, что палки опустились. Судьи кричали, и в горячке их безладные слова невозможно было разобрать. Из глоток словно вырывался собачий брёх.
   — Что ж вы, люди? — сказал он. — Ослица Валаамова и та человеческим голосом говорила.
   Не помня себя от бешенства, Комар бросился к Христу, схватил за грудки:
   — Пытать будем! Скорей! Пока не поздно! Тайные мысли! Тайные мысли твои!
   Братчик отвёл его лапы движением руки:
   — Ну чего ты ртом гадишь? Подумаешь, тайные мысли. Ты учти, дурак, нет в мире человека, который этих моих мыслей не знал бы и не разделял. Ибо это общие мысли. И на мир, и на всю эту вашу кодлу. Разве что никто их не высказывает. Я-то их высказал. Оружием. А повторять их тут — бисер перед свиньями...
   Понимая, что суд чем дальше, тем больше превращается в позорище для самих судей. Босяцкий встал:
   — Достаточно. Этот названый Христос именем люда, державы и Церкви повинен смерти. И мы предаём его в руки светской власти, совета славного города, чтобы, по возможности и если мера зла им не превышена, обошлась она с ним сурово, но не проливала крови.