– Мы и так уж вознаграждены, – кивнул Фуфачев на горящий храм. – Слышь, паря, считай, Урга-то наша!
   – И я дал ему водки, и он выпил. А потом он захотел женщину, и я дал ему женщину, – так же неподвижно глядя вперед, проронил Ташур, сидя на коне прямо, как деревянная статуя. – У меня была женщина. Лучшая женщина в подлунном мире. И я ее подарил. Никогда не дари никому свою женщину, брат. Владей ею только один. Всегда один.
   Он рванул поводья, резко развернул коня. Поскакал вдоль по освещенной сполохами узенькой улочке, хвост коня развевался, как пламя факела. Крики из пылающего храма Гэсэра перестали доноситься. Пахло гарью. Мороз забивал ноздри. Было трудно дышать. По улице, наперерез Ташуру, скакали конные буряты и башкиры из Азиатской дивизии, потрясали ружьями и саблями, надсадно, дико орали: хурра! Хур-ра-ангх!
 
   – Ребята, скачи сюда!.. Вон сюда!.. Ети ж твою, налево, налево заворачивай!..
   Казачьи сотни под предводительством Елагина, Хоботова и Пильняка ринулись в восточные кварталы Урги, чтобы захватить городскую тюрьму. По слухам, в ургинской тюрьме томилось полным-полно беженцев из России, безвинных русских эмигрантов – а может статься, и настоящих шпионов, коих нынче развелось, как собак нерезаных: все следили, все собирали сведения, все подглядывали и подслушивали друг за другом, наступал век Всеобщей Слежки, век Доноса, век Клеветы, гримирующейся под Правду. Федор Крюков и Никола Рыбаков скакали в сотне Пильняка, заломив на затылок папахи – потея, умирая от жара и безумной, веселой скачки, клубясь паром, исходящим от багрово налитых лиц, от распахнутых тулупов, на лютом ночном морозе, вскрикивая время от времени: «Эх-ха!..» – и нахлестывая коней нагайкой почем зря, так, что с конских боков капала, застывая тут же, пена.
   – Э-эй!.. вперед, паря, вперед!.. столица наша… Выпустим на свободу наших сородичей, братцы!.. Разобьем стены тюрьмы!.. Все, китайцам секир башка, наши, русские люди на волю выйдут… сколь же там они народу уморили, ох, дья-а-аволы!..
   – Пригнись, Федюшка!.. – Крик Еремина, скакавшего голова в голову с Крюковым, ножом вспорол густой от мороза воздух. – Береги-и-ись!..
   Федор успел пригнуться, и пуля просвистела мимо, сбив с головы папаху. Ударив плетью коня, Федор поскакал вперед, опередив Николу Рыбакова и старика Еремина. Тюрьма была рядом, за поворотом. В ночи она выглядела застылым каменным чертогом, молчащим осажденным монастырем. Там, сям высвистывали, прорезая ночь, выстрелы, становясь все реже. Ворота тюрьмы казаки, безбожно матерясь, дико наскакивая на храпящих конях вперед, поднимая лошадей на дыбы, разбивали прикладами. Пешие уже тянули выломанное из горящей избы черное бревно. Размахнувшись, разбегались с бревном в руках, беспощадно тараня крепкие, с железными заклепами, ворота.
   – Э-э-э-эх!.. взяли!.. Еще!.. взяли!.. Э-э-эй, еще ра-а-аз!..
   Ворота подались, затрещали. Будто разорвалась с натугой крепкая ткань, распахнулись, смеясь зевом черной пустоты. Казаки хлынули внутрь. Врывались в камеры, сбивая замки, высаживая двери колунами, прикладами, разъяренными телами. Слышались крики: «Генерал баял – тута полно колчаковских офицеров сидит!.. Ослобождай их, паря!.. Разводи костры во дворе!.. Ни зги не видать…» Ночь заполыхала огнями. Казаки быстро сложили, запалили в тюремном дворе костры, грели руки, отхлебывали из фляг тайно припасенную водку. Рыбаков, вместе с другими казаками, навалился на изгрызенную мышами и крысами, забухшую огромную дверь на первом этаже тюрьмы. Дверь треснула, подалась – и повалилась внутрь камеры. Упала на пол с грохотом. В наступившей тишине раздался слабый, хриплый голос:
   – О-ох… братцы… русскую речь слышу… неужто… спасите… спаси-и-и…
   Никола вбежал в пустую страшную комнату. На отсырелом потолке гуляли трещины – разводы, потеки, – будто китайский художник тонкой кисточкой написал о жизни страшные письмена. На полу не было ничего – ни матраца, ни подстилки, ни тряпки. «На голых досках спал», – догадался Рыбаков. Навстречу казакам, спотыкаясь, вытянув вперед дрожащие костлявые руки, с подслеповатыми глазами и трясущейся губой, шел сутулый, сгорбленный человек. Человек ли?! «Зенки как у зверя… Клыки желтые – над губой торчат… Эх, а худ-то как, инда заморили его тут, сердешного…» Рыбаков вовремя метнулся, поддержал узника под локоть – он едва не повалился от слабости к ногам казака.
   – О-о-осподи… услышал молитву мою… счастье… это же счастье… родимые, братушки…
   Из затянутых бельмами глаз узника текли слезы, таяли в сивой, седой неряшливой бороде. В камере гадко пахло. Прикрытая доской параша стояла в углу. Рыбаков встряхнул страдальца, как встряхивал бы рухлядь на рынке, поволок к двери.
   – На воздух, на воздух, брат!.. Откуда ты?.. Как попал сюда?..
   – Я?.. Я – ротмистр Куракин, из армии… бедного нашего, славного… адмирала…
   – Колчаковец?.. Счастье твое, что китайцы не отодрали тебя бамбуковыми палками до смерти, все мясо не сняли… Били?..
   – Били, казак… Я кричал: расстреляйте меня!.. как моего адмирала… стреляйте в лицо, просил я, глаза не завязывайте…
   – Давай, давай, ротмистр Куракин, – бормотал Никола, выволакивая несчастного во двор, к полыханью костров, – дыши глыбко… Лехкия прочищай… Да не реви ты, мужик ведь!..
   Ротмистр, не стесняясь, плакал в голос – от зимнего жесткого воздуха, ударившего в грудь, от сиянья огней под черным небом, от воли и свободы, накатившей внезапно, дикой японской волной-цунами. Его исхудалое, избитое тело мелко дрожало, он не мог поднять ослабевшие руки к лицу, чтобы вытереть слезы. Мокрое лицо отер ему Рыбаков – будто кто толкнул его в спину, повинуясь внезапному порыву острой, мгновенной жалости, он поднял захолодавшие без голиц на пронзительно-беспощадном ночном ветру руки и ладонями вытер с лица ротмистра соленую, быстро текущую из глазниц влагу.
   Казаки били прикладами окна тюрьмы. Стекла звенели и рассыпались в морозные, ледяные осколки у ног. Мат, смех висели в воздухе. Костры полыхали ярко и жадно, огонь рос, гудел, в пламя летело все, что подворачивалось под руку – выломанные из стен доски, оконные рамы, ящики из-под капусты и лука, тюремные, никому теперь не нужные бумаги из сейфов и шкафов, раскуроченные столы и стулья из чиновничьих кабинетов. Огонь жадно жрал человеческие изделия, отбросы, мусор, вздымался все выше в смоль зимней ночи. Искры разлетались в стороны, крошились оранжевым зерном, золотым обжигающим песком. Никола Рыбаков протянул руки к огню, повертел их, погрел, выдохнул:
   – Красота-то неописуемая, а!.. Как думашь, ротмистр?.. Слобода?.. Слаще слободы нетути никаво, так?.. Верно балакаю?..
   Узник глядел прямо на огонь белесыми, затянутыми серой плевой неподвижными глазами. Так бы Будда глядел на огонь.
   Рыбаков всмотрелся в лицо узника. Ротмистр был слеп. Он ослеп в ургинской тюрьме в камере без единого окна, просидев без света, в темноте, без малого два года.
 
   И настала тишина. Настала такая тишина, которой не знала Урга.
   Такую тишину знала степь.
   Горы знали такую тишину.
   Умирающие больше не стонали. Кони больше не высекали искр из камней мостовых. В морозном небе молча висела Луна. Ее желтое раскосое лицо, изрытое морщинами вечности, насмешливо скалилось, видя жалкие страдания насельников Земли.

Венчание с тьмой

   Если ты провезешь хоть три шага колесницу Майдари, ты возродишься для жизни в его будущем царстве.
Монгольское поверье

   Пламя в светильниках колыхалось, таяло, медово вспыхивало, испуганно билось на сквозняках, будто вздрагивали чьи-то живые тонкие, насквозь просвеченные пальцы. Статуя нефритового Будды, гладкого, словно облитого маслом, переливалась, светилась, – так светится изнутри разрезанный на дольки лимон. Пахло сандалом, воском, свечным нагаром, медом. Ламы в ярких, ослепительно-праздничных одеяниях казались вестниками небес, слетевшими на землю. Длинные атласные рукава ниспадали до полу; ало-золотистые, густо-синие, небесно-голубые, бруснично-красные, перламутрово-малиновые дэли наполняли храм Цогчин цветным, праздничным безумием – будто гигантский павлин, внесенный под своды святыни, внезапно развернул свой драгоценный хвост. Гудение голосов лам поднималось ввысь, к потолку. Быстрый шепот тайных молитв пронизывал теплый, маревом плывущий воздух.
   В Гандан-Тэгчинлине служили благодарственный молебен.
   Лама с красивой, в виде птичьего когтя, ярко горящей в полутьме золотой серьгой в коричневом ухе стоял ближе всех к священному бронзовому Очирдару – Будде Ваджрахраре – Держателю Молнии. По стенам висели новогодние дарцоги – разноцветные хвосты и тряпицы из тонкой халембы; на них тонкой китайской кисточкой были написаны, а то и вышиты черным шелком благодарственные молитвы и знаменитое, вечное как Вечная Белая Гора Канченджанга, тибетское заклинание: «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ». Лама с золотой серьгой вздрогнул и обернулся, когда сквозняк усилился: сзади него, в храмовой стене, тихо приоткрылась дверь. Холодный зимний воздух, ворвавшийся снаружи, взвил пламя светильников, пошевелил полы ярких дэли, халатов и накидок лысых лам, старательно поющих хвалу великому Майдари.
   Огромные священные трубы исторгли басовые сиплые звуки. Башкуры – храмовые кларнеты – заливались, как соловьи. Лама, стоявший сзади Золотой Серьги, наклонился к нему и тихо прошептал:
   – Доржи-гэгэн, к вам пожаловали. Незаметно выйдите. Знаете, Захадыр горит?..
   Человек с золотой серьгой в мочке осторожно сделал шаг, другой вбок, к полуоткрытой двери. Лама в винно-красном дэли, улыбаясь, занял его место у бронзового Очирдара, скрестившего бронзовые руки на груди.
* * *
   Он скакал на своей белой кобыле Машке, вцепившись мертвой хваткой в повод.
   Копыта лошади громко цокали по булыжникам мостовой. Цок-цок, цок-цок. Ему казалось: копыта выговаривают – «цаган-цаган, цаган-цаган». Цаган, белый. Он белый, и глаза его белы. Он здесь Белый Царь – Цаган-Хаган. Он, а не казненный Николай; а не отрекшийся Михаил.
   Над Захадыром вился уже слабый, черно-сизый дым. Пожар потушили. Он опоздал.
   Он хотел взглянуть на огонь.
   Он всегда хотел глядеть на огонь.
    «О ты, восстающий из вечного пламени…»– вспомнилось ему начало древнего буддийского гимна. Кто поджег рынок? Ему сказали – базар горел сплошняком, пылали, занимаясь, пыхая черными клубами гари, чадным дымом, бешено летящими искрами – золотым прошивом ночи – амбары, лабазы, лавки, телеги, склады, ящики и сундуки с завезенными товарами, и народ, узнав о том, что Захадыр горит, побежал-потянулся сюда – соблазн утянуть, слямзить, украсть под шумок, в гудении огня, хоть малый кус чужого – да даром! – был неодолим. Мародеры. Собаки. В каждом народе есть свои собаки. Русские собаки. Китайские собаки. Еврейские собаки. Монгольские собаки тоже есть. Кусачие, бессмысленные… клыкастые. А в ночи появляются красные собаки. Трупогрызы. Они едят и треплют трупы, выброшенные за город, к реке, на зады, за лабазы Маймачена, за субурганы Мижид Жанрайсига.
   «Цаган-цаган, цаган-цаган», – выбивали копыта кобылы Машки. Он ехал, опустив голову на грудь, уронив ее, как безжизненную кеглю; он думал о своем, о том, что вот он взял Ургу, а борьба не закончилась, а только началась. Темный, черный дым, черное пламя. Внутри. В сердце, что толкается сиротски: тук-тук, тук. «Все еще только начинается. Ты, ты должен быть властителем. Они сами коронуют тебя. Тебя, а не Богдо-гэгэна. Ты должен не хитрить, а ясно, прямо показать им это. И, будучи Владыкой, ты поведешь отсюда войска. На Север. На Запад. На Россию. На Восток. На Юг, через Гоби – в Тибет. На все четыре стороны света поведешь ты свою армию, барон. Все твои предки погибли в бою. Тебе сужден вечный бой. Все началось. Все…»
   Он вскинул голову. Прямо перед ним по утренней, седой от инея улице две женщины волокли под мышками, приседая от тяжести, мощные скрутки цветной далембы. Он натянул поводья. Машка заржала. Монголки оглянулись, увидели всадника с выпученными белыми, жуткими глазами – и дали деру.
   – Эй! Стоя-а-а-ать! – дико закричал он и, пришпорив кобылу, поскакал за ними.
   Монголки, крепко вцепившись в рулоны далембы, бежали прочь, норовя ускользнуть в ближайший проулок. «Лошадь-то быстрее баб бегает, однако». – зло подумал он, нагоняя воровок. Женщины, скорей всего, стащили ткань из разгромленной на рынке китайской лавчонки; все окна лавок были перебиты, со всех дверей сбиты замки, бери – не хочу. Битое стекло хрустело под их башмачками. Одна из монголок обернулась на бегу, чуть не вывернув шею. Ее узкие глазки расширились от ужаса. Белоглазый всадник был совсем рядом, лошадь взвилась на дыбы прямо перед ними.
   Ишь ты, какие молоденькие. Молоденькие, хорошенькие… Загляденье. Гладкие смуглые личики, зубки блестят. Вроде смеются, на самом деле – просто задыхаются от бега, ловят ртами гаревой воздух. Он снова взвил Машку на дыбки перед присевшими на корточки на мостовой монголками. Все, девки, отбегались.
   Он обернулся к скачущим за ним. Зычно, оглушительно крикнул, и лицо его налилось кровью:
   – Сипайлов! Ленька! Бурдуковский! Взять их! Повесить! На базарных воротах!
   Он делал на гарцующей под ним кобыле круги вокруг сидевших на мостовой, плачущих, кричащих о пощаде девушек. Леонид Сипайлов и Женька Бурдуковский подскакали, радостно, плотоядно щерясь. Бурдуковский, наезжая конем на сжавшуюся на мостовой ту монголочку, что была посмазливей, проорал барону, игриво и сально-понимающе подмигивая ему:
   – Может, поторопился, генерал?!.. уж больно нежна рыбка кунжа-то, а?!..
   Унгерн обернул Машку мордой к коню Бурдуковского. Заорал натужно:
   – Делай, что велел тебе! И живее! Сам прослежу!
   Сипайлов сказал негромко, прислонив своего коня боком к кобыле генерала:
   – Зачем ты так сразу, Федорыч?.. Молодухи ж… И – монголки… Не боишься?.. Если б они убили кого… а то – отрезы, да мать же с ними перемать в бога душу…
   – Я тебе не Федорыч, запомни. Я тебе – ваше высокопревосходительство!
   – Слушаюсь, ваше высокопревосходительство…
   Барон попятил лошадь. Она высоко подбирала, переступая, задние ноги. Сипайлов накинул на юную монголку ременный аркан. Перехваченная ремнем под грудки, задыхающаяся, девушка махала маленькими ручками так беспомощно, так жутко-жалко, что у видавшего виды Бурдуковского вырвалось бормотливое: «Ах ты, статуэточка… разобьют…». Ее подруга рванулась было бежать, кинув проклятые отрезы – Бурдуковский сообразил, сжался в комок, спрыгнул с коня, двумя шагами настиг монголку, закинул локоть ей за горло. Она засучила ногами, не завизжала – заскулила, как щенок.
   Сипайлов, кряхтя, кидая невнятицу ругательств, и русских и монгольских, втащил заарканенную девчонку на коня, кинув поперек седла. Бурдуковский вязал другой монголке руки, обвязывал их арканом, что бросил ему Сипайлов, ладил другой конец аркана к конской сбруе, чтоб тащить за собой беднягу волоком. Унгерн глядел на все их действия прищурясь, легко, победно усмехаясь. Его легавые всегда кинутся на добычу, едва крикнешь: «Ату ее!»
   Сипайлов направил коня к тлеющему рынку. Бурдуковский поволок за собою по мостовой визжащую пленницу. Барон, скалясь в волчьей улыбке, поскакал за ними следом. Так, все пятеро, они подъехали к воротам рынка. Обгорелые бревна, массивные, устрашающие, нависали над заиндевелыми уцелевшими бочками с бурятским медом, выкаченными за ворота. У бочек сидела бурятка в сибирской волчьей дохе, безумными глазами глядела вокруг; ее седые космы выбивались из-под охотничьего мужицкого треуха. Она тихо скулила, причитала: «Ой-е-е-е!.. Ой-е-е!..» Сипайлов сбросил на землю девушку с седла, будто бы та была куль, мешок с сушеными грибами или с таежной облепихой. Девушка дернулась, сжалась в комочек на мостовой, затихла. Та, которую Женька-палач тащил волоком на собой на аркане, уже перестала визжать.
   – Давай! – крикнул Унгерн.
   В его лицо уже нельзя было взглянуть.
   Старая бурятка и не смотрела. Она не видела его лица. Она качалась из стороны в сторону, плакала, тихо выла. Сипайлов спрыгнул с коня, подбежал к сваленным у ворот в неряшливую кучу пустым мешкам, выдернул из-под мешков веревку, подергал, щупая на прочность. Веревка была отменная, свитая из кяхтинской пеньки. Монголки остановившимися глазами глядели, как страшный белоглазый человек – не человек вовсе, а дикий зверь, а докшит, один из Восьми Ужасных, охраняющих Будду от гибели, вытаскивает из кармана нож с широким лезвием, бросает через плечо, кричит:
   – Разрежь веревку!
   Сипайлов ловко поймал нож, разрезал вервие одним хищным взмахом. Живо сладил две петли. Перекинул через ворота; укрепил. Подкатил ногою обгорелое бревно прямо к перекладине. Снова этот крик, дикий, надсадный:
   – Обмотай их краденой далембой! Укрась напоследок! Чтобы все видели и поняли, за что!
   Сипайлов понял. Быстро вскочил на коня, ускакал. Монголки заплакали, заверещали. Они понимали по-русски – и все поняли, что выкрикнул этот белоглазый цаган орус, неистовый шагоусан. Пока они ревели и махали руками, пытаясь разжалобить неподвижно сидящего на лошади Унгерна и кусающего губы, бледного как игольчатый иней Бурдуковского, прискакал обратно Сипайлов – с двумя отрезами под мышкой. Схватил за концы; одним махом развернул перед всадниками и рыдающими монголками. Кроваво-алый и индигово-синий шелк, полыхнув, озарили всю серую, обросшую мохнатым сизым куржаком утреннюю улицу.
   Со сгоревшего рынка доносился запах жареной баранины. В мясных рядах сгорели запасы мяса. Девушки заплакали сильнее, громче. Сипайлов свалился с коня кубарем, подбежал к девчонкам, грубо обвернул одну синим шелком, другую – кровавым. Они обе, дрожащие, с заплывшими от слез глазами, стали похожи на принцесс, которых ведут в храме Цогчин к венцу.
   – Вздергивай! – заорал белоглазый докшит.
   Лошадь заржала, показывая в дикой веселой улыбке все желтые зубы. Сипайлов подтащил упирающуюся девчонку, обвернутую синим шелком, к петле. Ногой пнул, плотно пригнав к обгорелым бревнам ворот, высокий почернелый ящик – в нем, должно быть, из Слюдянки везли в Ургу замороженных омулей, сигов или ленков: все ящики были усыпаны прилипшей к доскам мелкой серебряной чешуей. Толкнул монголку к ящику: влезай! Она повернулась, все ее смуглое личико, сморщившись, превратилось в сплошной ужас. В маску ужаса – такие носят, надевают, размалеванные, дикие, на священном празднике Цам, когда играют мистерию жертвоприношения богам. Она поглядела в лицо Унгерну. Унгерн поймал глазами ее глаза – двух мечущихся, загнанных в сети рыбок-мальков.
    Ли Вэй. Она похожа на Ли Вэй. Зачем она так похожа на Ли Вэй. Ли Вэй одна, и никто не смеет походить на нее.
   Сипайлов силком втащил упирающуюся девушку на ящик. Она чуть не упала с него, когда он накидывал ей на шею петлю. Бурдуковский даже не стал искать ни ящика, ни плахи, ни обгорелого ларя, чтобы выбить их из-под ног висельницы; он поступил проще – набросил петлю на шею другой монголки, забежал за ворота и потянул на себя веревку. Женское тело, обернутое кроваво-алой далембой, поползло вверх; монголка распялила рот в беззвучном крике. Ее язык вывалился на щеку, раскосое лицо мгновенно посинело. Ноги дернулись дважды, повисли, пальцы крючились судорожно. Девушка в синем смертном наряде не смотрела на смерть подруги. Она смотрела в лицо Унгерну.
   Сипайлов одним ударом ноги выбил из-под нее ящик. Попробовавшие огня, некрепко сколоченные доски, гвозди, щепки, рыбья чешуя разлетелись, брызнули в стороны. Повиснув в петле, монголка бессознательно, судорожным движеньем поднесла руки к горлу, пытаясь ослабить хватку петли. Перебитый веревочным жомом шейный хрящ свернул ей голову набок – так охотник сворачивает башку убитой утке. Индиговая далемба синими струями стекала с ее груди, с бедер. Она дергалась, вися, немного дольше, мучительней, чем ее товарка. Она не хотела умирать.
   – Ли Вэй, – пробормотал барон, повернул лошадь, встряхнувшую заиндевелым белесым, будто седым, хвостом, и поскакал прочь от ворот Захадыра.
   Сипайлов и Бурдуковский, не оглядываясь, поскакали вслед за генералом.
   Старая бурятка все сидела у бочки с медом, раскачивалась из стороны в сторону, подвывала, шептала непонятные, будто шаманские, заклинания.
 
   Две молоденькие монголки, своровавшие шелковую материю из разбитой китайской лавки, висели на воротах Захадыра еще целую неделю, устрашая народ. Их лица-маски, распухшие, чудовищно посиневшие на лютом морозе, пугали детей. Вороны выклевали им глаза. Они справляли свой, посмертный праздник Цам. Ветер трепал черные, с синим отливом, густые волосы.
   У девушки, обернутой в синюю далембу, в смоляных косах бело светились седые пряди. Когда ее вешали, она поседела, а люди, таращась на мертвое тело, думали: куржак посеребрил девичьи косы, знатные морозы стоят в Урге в этом году.
* * *
   – Оставь меня одного, Максаржав.
   – Изволь, Дамби-джамцан.
   Максаржав поклонился и вышел. Джа-лама остался один в комнате с высокими сводами.
   Итак, Унгерн взял Ургу. И сейчас печется о монголах и об их будущем так, как если бы он сам был монгол.
   Печется или делает вид? Джа-лама повертел на пальце кольцо с ярко-синим прозрачным камнем. В перстне Ригден-Джапо, по поверью, тоже горит сапфир. Унгерн говорил – сапфир был и в кольце царя Соломона, и внутри кольца, по ободу, царь приказал выгравировать надпись: «ВСЕ ПРОХОДИТЪ».
   Все пройдет, пройдет и это. Пройдет барон Унгерн с его сумасшедшими войсками, с гуртами его казаков и мужиков, ставших под ружье сражаться «за Царя», с его Татарской сотней и Тибетской сотней, оголтело мчащимися по опустелым улицам напуганной новым завоевателем столицы. Войны набегают и откатываются, как кровавый прибой, люди убивают друг друга, а потом опять любятся и рожают, и все начинается сначала.
   Что такое время, Дамби-Джамцан? Ты знаешь об этом?
   Синий камень ярко высверкнул, резанул по глазам, погас. Он вспомнил – во лбу каменного Будды, того, что сидит, скрестив ноги, в одном из знаменитых храмов Лхасы, сверкает сапфировый Третий Глаз. Возможно, времена сменились, и Третий драгоценный Глаз выковыряли захватчики, украли ночью воры, и Будда не зрит более ни прошлое, ни будущее. Настоящее увидеть – и то смертному не дано. Только Богу.
   Джа-лама вскинул голову и поглядел на часы. Скоро должен прибыть его верный Доржи. Он привезет ему известие от Ружанского.
   Тихо, не думай. Мысли тоже звучат. Посвященный их может подслушать. То, что затеяли Иуда и Ружанский, опасно – в том случае, если их откроют. Зачем Иуда приезжал к нему со своим братцем-атаманом и с его молоденькой женой? Девчонка, сразу видно, неглупая, глазами так и стрижет. А хорошенькая. Такие смазливые нравятся мужскому сословию. Да, Терсицкая из тех женщин, что, проходя по жизни, лишают покоя и разума мужчин, а порой и отнимают у них жизнь; он знал немного таких женщин – калмычку Эрле в Астрахани, из-за которой насмерть дрались пьяные купцы в кабаках, японку Марико, переходившую в Маньчжурии из рук в руки, пока ее не прибрал к рукам русский генерал Завьялов, взятый в плен и расстрелянный в Иркутске сразу после Колчака; и русскую красотку Зазу Истомину, салонную певицу, что исполняла старинные русские и цыганские романсы, крася губки бантиком, прижимая маленькие игрушечные ручки к полуобнаженной, фаянсово-белой груди: ее первый муж повесился из-за ее похождений, ее второго мужа застрелили на дуэли, ее третий муж пропал без вести в лесах Хамардабана, оставив записку: «Хочу найти тебе, божественная моя, волшебной красоты лазурит». Самоцвет для любимой жены он не нашел и обратно не вернулся – скорей всего, его задрал медведь-людоед или загрыз барс. Джа-лама был с ней, с Зазой, всего две ночи. Он запомнил две этих коротких летних ночи на всю жизнь. Дело было не в страсти, которую он к ней испытывал и которую она показывала ему. Она и в угаре вожделения оставалась странно недосягаемой, вызывающей тоску, исторгающей у мужчины, обнимавшего ее, слезы сожаления – по недостижимо прекрасному, колдовски небесному.
   Да, таких женщин он знал; и точно такой была еще одна женщина – китайская принцесса Ли Вэй, жена барона Унгерна. Барон прожил с ней всего ничего; зачем он исковеркал ей жизнь? Ее убили – после того, как Унгерн выгнал ее. Да, он выгнал ее, по китайскому обычаю отправив к родне с сундуками разного добра и с утешительно-толстым кошельком, и, наверное, она плакала в одиночестве; и, может быть, милостив к ней был тот, кто навек избавил ее от страданий брошенной женщины.
   Внизу, под окном, кто-то длинно, протяжно свистнул. Джа-лама вздрогнул, встал быстро и резко, как подброшенный пружиной, осторожно подошел к окну. Чуть отодвинул рукой гардину. То, что он увидел, произошло так стремительно, что ему показалось – он видит кадр из синематографа.
   Сторожевой всадник в островерхой шапке, как влитой, сидевший в седле на коне под окном Дамби-Джамцана, оглянулся на свист. Он не успел сдернуть винтовку с плеча. Стрела просвистела, и в ровно в это самое время перед мордой коня часового быстро, резво проскакал еще один конь. Ярко-синее, будто фосфоресцирующее в ночи, развеваемое ветром дэли. Доржи!
   Стрела, ты нашла, кого искала?
   Кого ты нашла, стрела?
   Часовой качнулся вперед, на мгновение закрыв телом синее дэли, и стрела вонзилась ему прямехонько между лопаток. Он вскинул руки. Через стекло не слыхать было предсмертного хрипа… или крика. Валясь грудью на изогнувшуюся в ржанье шею коня, он пытался удержаться в седле – не смог. Безобразно, жалко сполз на землю, и нога его застряла в стремени, вывернутая, как у тряпичной детской куклы. Доржи не спрыгнул – выпрыгнул из седла вмиг; подбежал к убитому, на ходу выхватывая из кармана дэли револьвер, наставляя его в темноту. Никого. Тишина. Ни свиста. Ни топота копыт. Только изморозь звезд в зените. Только мертвый часовой на земле, со стрелой в спине, и оперенье дрожит на ветру.