Мы тогда не знали, что Колчака расстреляют в Иркутске. По слухам, на льду это тоже случилось, на льду Ангары… на реку их вывели с Пепеляевым, их благородий, вдвоем… Последняя минута, в сознании ведь пулю-то грудью встречаешь, да без завязанных глаз… Каждый солдат готов к тому, чтоб на тот свет переселиться с Богом. И каждый офицер. Адмирала расстреляли… а генерал наш, Владимир Оскарович, под лед на Кане провалился, легкие у него воспалились… Мы его сами на коня сажали, коня тихим шагом пускали… к седлу генерала привязывали… вечером – сымали… Да не спасли мы его, мученика, нет, не спасли. Под Канском, у железной дороги, на разъезде Утай, что близко от станции Зима, скончался наш отченька, наш Каппель. Тяжело умирал… не дай Бог так-то умереть, лучше уж пускай расстреляют к чертовой мамушке. Воздух ртом хватал, выгибался, инда при столбняке… кричал, мать все призывал… Человек помирает – а все мать зовет, будто бы робеночек он, человечек, и ему опять на ручки хочется, ко груди теплой, к утешению… Одиноким ты рождаешься на свет; и одиноким уходишь отсюдова. Полкового священника намедни мы похоронили, некому было отпевать, молитвы, какие знали, пролепетали… В гроб мы его положили и, крестясь, плача, сани с гробом потянули за собой – морозы все одно стояли крепкие, место можно было не спеша выбрать, где закопать… Не вышло у них, у Каппеля, у Колчака. Не получилось. Ну да Бог им судья.
   Все мыслю так: а у нас, у нашего-то барона – получится ль?..
   Вышли к Байкалу. Лед трещал так громко, что нам казалось – канонада… Лодки вмерзали в ледяные забереги. Всюду валялись конские трупы. Мы шли и шли, мы стремились попасть в Забайкалье, нас вел уже Войцеховский… а когда мы к Чите подобрались, голодные-холодные, обтрепанные хуже нищих на паперти, отощавшие – пропитайся-ка одной мерзлой кониной да еще заварухой – варевом из муки да растопленного снега!.. – мы узнали: Колчак незадолго до ареста произвел Семенова в генерал-лейтенанты и назначил его походным атаманом всех Российских окраин… Адмирала не было – а приказ-то был! И приказу надо было подчиняться, ибо военные люди мы все!
   Подчинились.
   Все мы поближе к Чите подтянулись-подползли… а уж весна стояла, март!.. эх, много, много нас скопилось в Забайкалье, все мы, недобитые, да гордые, все мы, истинные россияне, там оказались… Восток – братцы вы мои, не задворки. Восток лежал перед нами, как спрятанный в шкуре рыси китайский драгоценный зеленый камень нефрит… кажись, так его кличут?.. Думал – доченьки вырастут в Ужуре, нефритовые колечки им подарю…
   Семенова ругали все почем зря. И распутный-то, до водки охочий, и расхристанный, и жестокий, чуть что – секир башка; и амуры любит, то исть, с бабенками баловство; и чуть ли не на руку нечист… Грязь лили ведрами. Семенову икалось, и таких шаек ни в одной сибирской бане не было, чтоб ему от той грязи отмыться. К весне он Дальневосточную Русскую армию сколотил. И я там очутился, ну, как же иначе. Врангель подминал Семенова под себя – Семенов не подчинился. Нравный дак наш атаман. Вот уперся в Унгерна, и лучше вождя, понимаешь ты, нету. Нету, и все! И я так раздумываю теперича: должно, нету. Кто б это еще такой сумасшедший на Ургу войска повел?! А вот он повел. Кто все неудачи так стойко, сцепив зубы, пережил?! Кто нам глазыньки распахнул, открыл, что Азия – матерь миров всех, что она, Азия, грудью все остальные миры вскармливает?! Опять же Унгерн. И за это, братцы, я готов идти за ним, за бароном, и за атаманом нашим славным Семеновым в огонь и в воду, вот вам истинный крест. Зябнуть в штопанной шинелишке, в гимнастерке, из мешковины пошитой. Из мешка, стало быть, из-под картошки… А он, атаман, дай-то Бог ему здоровьичка, выдал нам и валенки, и полушубки, и ушанки, и шапки меховые, и деньгу положил хорошую… а что бьет – значит, по-нашему, по-русски – любит!.. дисциплину блюдет… Солдата ежели распустить – он, братцы, хуже бабы станет…
   На Ургу пойдем. На Ургу. Ты, Федюшка, желал бы ламой переодеться?.. Я бы – желал. Ить как это забавно. Долыса тебя оброют, в оранжевую хламиду нарядят, а под хламидой у тебя – и холодное оружие, может, и меч какой монгольский, и, соответственно, винтовка. Откуда я про лам-то переодетых выдумал небылицу?.. Да правда все, так и будет. Это Митяй Тубанов мне сбрехнул, что барон на хитрость пускается. Украсть этого, ну… ихнего царька… гэгэна, значит. И тогда китайцы навроде как растеряются. Шут их разберет, может, и растеряются! Низкорослые они, китайчата, хлипкие против русских… воевать в зимних полях не умеют… только – один на один, друг с другом, ловко эдак подпрыгивают, пяткой в рожу с размаху лупят… Дай мне огоньку еще, Оська, потухла цигарка моя…
Ганлин играет
   Ты видишь дворец?
   Я вижу дворец.
   И китайцы, успокойся, видят тебя. Всадников они расстреляют без труда.
   А пеших?
   И пеших тем более. Вперед.
   Зачем обрекать своих солдат на верную смерть?
   На верную славу обрекаю я их.
   А слава и бессмертие – это одно и то же?
   Да. Это одно и то же. Разницы никакой.
   Ты совсем не думаешь о жителях Урги?
   Пусть о них думает Богдо-гэгэн. Я думаю о судьбах Грядущего Царства, а отнюдь не о судьбах отдельных людей. Слишком много людей на земле, как муравьев или пчел. Слишком мало богов на земле. Если они и приходят на землю, то в небеса обратно уходят. Темно у нас и тоскливо. А они хотят огня, величия и торжества.
 
   Река замерзла. Из Урги дворец Богдо-гэгэна был виден великолепно – как игрушка, заиндевелая нэцкэ на ладони смеющегося ламы. Китайцы спокойны как слоны. Владыку можно было не сторожить. Любого, кто полез бы вверх, по склону Богдо-ула, в ясную, особенно лунную, морозную ночь, можно было взять на мушку и отстрелять, как дичь.
   Пусть о нас слагают потом легенды. Пусть нас потом, века спустя, называют Непобедимым Вихрем, Налетевшим Огнем. Пусть из уст в уста передают небылицу – о том, как мы взяли дворец Богдо-гэгэна на берегу замерзшей Толы и выкрали Владыку с женой и унесли наверх священной горы. Мы тибетцы. Мы родились в Стране снегов. Мы должны воевать так, чтобы потом о нас говорили: эти люди налетают как ураган, а исчезают, как снег на ресницах девушки. Так, как высыхают слезы на ее щеках.
   Будем ли мы скакать на конях? Ворвемся ли в снежную лунную ночь на огненных, громко ржущих лошадях, как истинные батыры? Пусть звенят в ночи наши дикие крики. Вспомните, ведь это правда, китайцы пришли в ужас, они высыпали во двор, они выпрыгивали из окон дворца; они кричали и бежали, и мы скакали за ними и добивали их копьями, саблями и штыками. Мы, Тибетская сотня.
   Белый, слепяще белый под Луною снег, и люди карабкаются по склону. Это мы? Да, это мы. Если ты нам не веришь – проходи мимо.
   Убей охранников, обходящих дозором Священную гору. Убей всякого, кто встретится тебе на пути.
   Мы – в лесу. Мы – под сухими ветвями. Мы – под высохшими папоротниками. Мы – за кривыми ледяными стволами. Мы схоронились. Мы ждем. Нам дадут знак. Нас позовут.
   Мы – заговорщики. Мы – в засаде. В мире все построено на заговоре. На обмане. На обмане и предательстве?! Если обман – во благо и для Бога живого, обман ли это? Где наши лошади? Наши лошади ждут. Мы надежно укрыли их.
   Те, кто переодет в одежды лам, движутся медленно и уверенно. У них под одеждой винтовки. У них под полами дэли карабины. Наганы и маузеры. Шелестя оранжевым шелком одежд, по белому снегу, в лунной звездной ночи обманные ламы пробираются все вверх и вверх, все выше и выше. Вот и Святые ворота. Надо войти. Они войдут? Они войдут обязательно. Они уже входят. Они вошли.
   И караул пропустил их? Караул пропустил их беспрепятственно. Потому что те ламы, что находились внутри, ламы Богдо-гэгэна, шепнули караулу: к нам ночью придут ламы, приехавшие издалека, из монастырей Шаолинь и с берегов Керулена, пропустите их, просим вас нижайше. Мы будем служить полуночную службу, предвещая и восславляя грядущее рождение великого Майдари.
   Дворцовые ламы вооружились, как и мы. Был дан знак. Все в жизни знак и символ. Символ – жизнь. Символ – смерть. Символ вечной жизни – знак воплощения Будды, последнее имя Темучина, начертанное кровью на чисто-белом, как снег, знамени.
   Ни одного выстрела. Ножи. Взмах ножа. И криков почти не было. Мы, тибетцы, уложили весь караул длинными тибетскими ножами-пурба наповал. Мы разделились: кто-то занял оборону, кто-то вошел внутрь и отыскал в переходах и коридорах укутанных в теплые халаты и овечьи шубы великого Богдо-гэгэна и его святую супругу. Мы подняли их на руки, как если бы сейчас был праздник Цам, и понесли к выходу. И вышли, с ними на руках, под холодные звезды, на алмазно сверкающий снег. И побежали, с ними на руках, вниз, к долине замерзшей Толы. И тогда те из нас, кто прятался за стволами деревьев и за сухими папоротниками на горе в лесу, вышли из укрытия и выстроили в живую цепь от подножья до самой вершины Священной горы. А те из нас, кто остался во дворце, стали стрелять в китайский караул у дверей и во дворе. И китайцы бежали. Мы знали это – то, что они побегут с позором от нас.
   Перестрелка. Выстрелы. Сколько выстрелов за много воюющих веков слышала земля? Мы не боимся пуль. Мы передавали из рук в руки священную ношу – Богдо-гэгэна и его жену. Мы вознесли их на вершину горы Богдо-ул. И звезды равнодушно и холодно глядели на нас с небес, мерцая и вспыхивая, как хитрые, обманные женские глаза.
 
   – Ну?! Взяли?!
   – Держите, цин-ван!
   Унгерн поднес бинокль к глазам. На сильном морозе запотели стекла. Он сцепил зубы, бессознательное ругательство вырвалось у него. Он, не глядя, выхватил из руки у подскакавшего к нему на запаленном коне тибетского солдата записку. Опять уставился в бинокль. На крепком морозе он был без шапки, и вокруг его коротко стриженной сивой головы вился пар.
   – Читайте, цин-ван! – Конь под тибетцем переступил с ноги на ногу, с губ коня капала на снег пена. – От Тубанова!
   – От Митяя?! – Барон развернул бумагу, чуть не порвав ее. – Что ж там?! О, Будда великий…
   Перед его глазами плясали безграмотные строчки, нацарапанные по-русски странной красно-коричневой тушью. «ЦЫНВАН Я УКРАЛ ЖИВАГО БУДА И УТАСКИВАТЬ НА СВИТАЯ ГАРА БОГ ДОУЛ АСТАУСЬ ВЕРНЫЙ ВАМ ТУБАНАВ». Унгерн поднял лицо от записки, обвел ярко горящим взглядом все зимнее, застылое пространство окрест – вершины горы, заснеженный лес, сумрачные крыши храмов и дворцов вдалеке, купола Мижид Жанрайсиг, дегтярно-черное, с синим отливом воронова крыла, бездонное небо над головой, осыпанное тысячью огней, юрты лагеря, похожие на спящих медведей. Дрожа от радости, он крикнул:
   – Ура! – Тибетец отметил, что он крикнул скорее по-монгольски, чем по-русски: «Хурра!» – Теперь Урга наша! Наша, слышишь, Гиатсо!
   Из ближайшей юрты выбежал офицер. Его лицо сияло. Он торопливо, смущенно застегивал ворот гимнастерки.
   – Я слышал, что вы сказали, командир! Немедленно оповестить всех!
   Унгерн стоял прямо и недвижно, ноги его, в давно не чищенных сапогах, вросли в снег, он чуть расставил их, для устойчивости; из палаток и юрт выбегали в морозную ночь солдаты, офицеры, прапорщики, хорунжие, казаки, на ходу пятерней расчесывая бороды, протирая заспанные глаза, – и вскоре по всему лагерю, по всем частям, по всей заснеженной, мертво молчавшей в ночи Священной горе Богдо-ул покатилось, как снежная лавина, одно огромное, гигантское, неудержимое: «У-ра-а-а-а-а-а-а!»
 
   Она была рядом.
   Урга была, казалось, на расстоянии протянутой руки.
   Как драгоценная шкатулка, которую – погляди, полюбуйся, подойди и грубо, властно раскрой. А небесная музыка грустно, прозрачно зазвенит восточными колокольцами изнутри.
   Они, и офицеры и солдаты, уже устали разглядывать издалека этот волшебный, невероятный, сказочный восточный город с великолепием дворцов и храмов, изящных монастырей и древних, грубо отесанных субурганов, и они, разглядывая такую далекую и такую близкую Ургу, думали о том, что вот какая беда, ужас какой, их, русских людей, занесло сюда, к черту на кулички, а тут, видишь, какое сокровище в степях спрятано – целый огромный город, полный… чего полный? Чудес, конечно. Драгоценных нефритов на пальцах у дешевых проституток. Неведомой восточной жратвы в крохотных китайских ресторанчиках. Изобилия товаров в многочисленных монгольских лавках. Странных, невероятных богослужений в их странных и пугающих церквях – там огромные бронзовые и обсидиановые Будды сидят, поджав под себя ноги, смеются гладкими губами. Слитков и россыпей древнего золота в подвалах богатых домов, в сундуках и ларях богатых купцов, под алтарями богатых скряг-лам. И все эти богатства теперь будут наши! Зря, что ли, мы намытарились в морозных клещах позорной Красноярской бойни! Даром, что ли, отдавали свои жизнешки на Амуре и под Улясутаем!.. Жить хотим! Сокровищ хотим… И пусть барон молчит, зубы на замок, что покарает нас за мародерство!
   Окститесь, вы же русские люди. Вы же благородные русские офицеры. Вы же честные и храбрые русские солдаты. Кто вы?! Кто ты такая, Азиатская дивизия, с хваленой дисциплиной, что сам барон блюдет, поднимая железный прут и больно хлещущий ташур на провинившегося, на негодника?!
   «Солдаты! Я обещаю вам на три дня отдать город в вашу власть! Делайте с городом и с людьми что пожелаете! Лишь порога храма и монастыря – не переступайте!.. Слышали?!.. Все слышали?!..» Голос главнокомандующего далеко разносился на морозе. Замерзающие в палатках и юртах казаки и солдаты, истомившиеся от полуголодной, бездейственной жизни офицеры, напуганные исчезновением людей из войска, и без обещания Унгерна знали: победа – или смерть. Старое, славное заклятье. На севере сплошным заслоном стояли большевики; на границе с Маньчжурией – озлобившиеся китайцы. Им всем, измученным, истосковавшимся, замерзающим при суровой зиме в нетопленых юртах – командиры разрешали разводить костры на морозе, и то слава Богу, – оставалась лишь одна Урга.
   Муки больше не было. Запасы пополнить нечем было. Тайные вылазки Трифона Семенова на «лендровере» на рынок Захадыр могли в любой момент закончиться плачевно. Хоть он и прикидывался одним из многочисленных русских эмигрантов и в путешествие по Урге отправлялся в цивильном, в штатском платье, ушлые китайцы могли подловить его когда угодно, проверив документы – поддельных у него не было, он рисковал. Люди в дивизии питались мясом, и оно кончалось. Соли в мешках оставалось уже очень мало. Высыпав из мешков в большой пустой ларь соль, аккуратно разделив, Никола Рыбаков выдал каждому воину щепоть на руки. Старики, вроде Михайло Еремина, и мальчишки, такие, как Васька Хлыбов, болели и умирали – от голода, от холода, от цинги. Кто был более силен и нагл, без зазрения совести отнимал у того, кто поробчее да послабее, теплые вещи, ибо не на всех хватало валенок и тулупов. Многие, ох, многие в Азиатской дивизии были одеты в лохмотья. Покойный подпоручик Иван Зданевич шутил: проклятье, мы, русские, здесь, у барона, скоро будем напоминать французов тысяча восемьсот двенадцатого года… Французы!.. Французы погибали в снежной России от голода и холода. Снежная Азия, выходит так, была не лучше. Ах, волшебный, чудный город Урга, где ты, скорее. Дай насладиться твоими сокровищами. Дай насытиться. Теплом. Едой. Горячим хурчем. Горячими женщинами. Мы не будем покупать их в борделях. Мы будем брать их сами.
   Завтра Цаган-Сар. Завтра Новый Год. Луна говорит об этом. А на улицах Урги тишина. Ни человека. Все затаилось. Все вымерло. В храмах не служили. Рынки не торговали. На дверях всех магазинов и лавчонок висели замки.
   Наступила ночь штурма Урги.
 
   Катя проснулась вся в поту; она ворочала головой по подушке, разбрасывала руки по постели, осязая под простынями верблюжий мех, тяжело дышала, с трудом выбираясь из нехорошего сна. Семенова рядом не было – он вставал рано. А разве уже утро?.. Нет, нет, ведь еще ночь… Он ничего не говорил ей о том, что будет сегодня ночью. Сегодня ночью, второго февраля…
   Сегодня ночью, второго февраля, в буддийский Новый Год, Унгерн с командирами – Семеновым, Резухиным, Ружанским, Вольфовичем, Тапхаевым и Хоботовым выступал на Ургу, штурмуя китайский квартал Маймачен.
   – Мне снился Джа-лама… о, ужасный, – прошептала одними губами Катя, отирая ладонями пот с лица, садясь в постели. Без зажженной свечи в закрытой юрте было темно – глаз выколи. – Такой страшный сон… он подходил ко мне, крючил пальцы, зубы оскалены… и лицо все синее, синее… как… как у трупа…
   Кромешная тьма и кромешная тишина. И легкий, еле слышный шорох. Катя насторожилась, кипяток ужаса обдал ее изнутри. О, нет, нет, не надо… Мгновенье спустя она догадалась – так тихонько идут, шуршат ее петербургские наручные золотые часики, вынутые на ночь из ридикюля и положенные на стул у изголовья.
   Она перевела дух. Нашарила огарок свечи в подсвечнике, шведские спички. Атаман курил нещадно и разбрасывал спички и пачки папирос где только можно, без разбору. Медовый язычок лизнул, разогнал тьму. Стало спокойнее. Катя накинула шерстяную вязаную кофту: под одеялом было тепло, даже жарко, а в юрте стоял лютый холод. Впору разводить огонь в очаге. Среди ночи?.. Лень, да и к чему?.. Надо немного посидеть так, с огнем, и ложиться спать… Спать, спать…
   – Иуда, – сказала она опять шепотом, одними губами, – Иудушка… Где ты…
   Ей стало страшно себя. Опять из глубины женского, темного поднялась волна огромного, впервые испытываемого ею желания, томления, сметающего все. «Я хочу принадлежать этому человеку. И только ему», – подумала она, и неподдельный ужас объял ее. Это было много хуже, чем видеть в кошмарном сне синелицего Джа-ламу с когтями-крючьями. Она затрясла головой, забила себя кулачками в грудь. На миг почувствовала себя дурой, несмышленой маленькой девочкой, которая хочет то шоколада, то взбитых сливок, то поиграть в серсо, то музыкальную шкатулку в подарок, – сама не знает, чего хочет. «Каприз, блажь, дурь, выкинь из головы», – прошептали дрожащие губы. Она понимала – это не каприз. И все страшнее становилось ей.
   Она неотрывно смотрела на горящую свечу. Поднесла к пламени палец. Желаешь потрогать?.. Трогай, трогай. Только потом не кричи от ожога.
   Огонь. Вечный огонь. Любовь – тоже огонь, ты, маленькая девочка?.. В конце концов тебе только двадцать лет… И ты вправду не знаешь, чего хочешь…
   – Я хочу тебя, огонь, – сказала она громко, на всю юрту. – Я хочу тебя, Иуда. Я умираю без тебя.
   Она выбросила ноги из постели. Холод охватил, обнял ее – так обнял бы мужчина. Она, ежась, вздрагивая, напялила на себя исподнюю юбку, платье, влезла в рукава теплой кофты, накинула тырлык, теплую пушистую шапку, пошитую из убитых Семеновым на охоте в Забайкалье куниц, сапожки – и, отогнув тяжелые шкуры, выбралась из юрты наружу.
   Небо сильно вызвездило; Урга маячила вдалеке прозрачным на морозе, застылым чудовищным призраком. Сейчас казалось – это мертвый город, обитель мертвого Будды. «Сегодня Новый Год монгольский», – вспомнила она, поежилась под тырлыком, глядя на звезды, на призрачный град-пряник вдали. Поглядела на темную, как шкура росомахи, гору Богдо-ул – и прижала ладонь ко рту, и чуть не закричала.
   По всей огромной горе, по ее кряжам и крутосклонам, от подножья до вершины, в синей зимней ночи горели огни.
   «Что это», – шепнули захолодавшие губы. Звезды насмешливо мигали, переливались, будто бы северное сияние посетило черные степные небеса. Костры, бесчисленное множество костров. Ковер из огня. Красные огненные цветы, расцветшие на выветренных изгибистых хрящах. Пламя, пляшущее пламя, безумное пламя, Господи! Катя, в бессознанье, перекрестилась. Китайское покрывало с огненно-красными живыми хризантемами переливалось, зловеще шевелилось в ночи.
   Ей показалось – издалека накатывается волна далекого, еле различимого крика. Будто бы дальняя вьюга гудит, завывает в трубе, вырывается на простор великой тьмы. Жгучий, как мороз, страх крепко обнял ее, поднял все волоски у нее на теле дыбом. Прижав руки к груди, стояла она и слушала далекий накатывающийся крик, не понимая, откуда он доносится и зачем, молясь лишь об одном – чтобы Господь спас и сохранил ее во вставшем отвесно, как ливень с небес, рушащемся мире.
 
   – Э-эй!.. Оська, ты-то куда?!..
   – На левый фланг, Никола!.. Башкирская сотня, видишь, в наступление пошла!..
   Во главе бурятской конницы скакали Джамбалон-ван и Митяй Тубанов. Башкиры и буряты скакали конные, казаки шли пешие. Ночь, густой деготь ночи лился с зенита на руки и лица, звезды прожигали полог мороза, осыпая новогодними блестками широкие снеговые ковры; во множестве разложенные по склонам Богдо-ула костры вырывали из мрака то щеку, то бешеный выкаченный, как у птицы, глаз, то драный либо штопаный локоть тулупа, то саблю, блестящую, как свежевыловленная рыба, выдернутую устрашающе из ножен, то тускло-латунный штык, то конскую храпящую морду. Войско шло; войско надвигалось. Войско надвигалось неумолимо.
   – Осип, сколь у тя патронов-то?.. Сколь выдали?..
   – Да, вишь… леш-ший задери, язви в душу… у всех хоть по десятке, а мне так и пятак отсыпали!.. Оделили, мать-ть-ть…
   – Патроны скончатся – саблей, брат, руби!..
   Осип, единственный из казаков, был на коне. Он одним из первых, бок о бок с командиром Резухиным, прискакал к Южным воротам Урги, к Маймачену. Он видел, как китайцы бежали, кидая на улицах оружие; он понял – те, кто засел в штабе и в маймаченских домах, отстреливаются отчаянно. «Для китайчат последний бой, Осип, ты понимаешь, конец им пришел», – шепнул Фуфачев сам себе, беря на прицел перебегающего узкую маймаченскую улочку, пригибающегося к земле китайца в темно-синем кафтане с развевающимися полами. Пуля попала китайцу точнехонько в затылок. Он упал ничком, смешно раскидывая руки, роняя наземь маленькую английскую винтовку.
   Осип пришпорил коня. Конь заржал, храпя, дико кося красно-золотым глазом, повернул к деревянному храму Гэсэра. Из окон храма по мостовой ударили, брызнули пули. Две пули просвистели мимо Осипова уха. Он поправил баранью шапку, сплюнул, выругался: ишь, гады ползучие, – направил коня под прикрытие, в тень большого дома, похожего на дворец. Пешие казаки уже бежали к храму; оттуда их поливали пулями китайцы, кое-кто из казаков падал, обливаясь кровью, на мостовую, а остальные бежали, все бежали, прицельно палили, окружали храм, бросали в него связки гранат. Дым, едкая гарь, огонь смешались, выбухали до загнутых, как носки туфель, крыш, до густо усеянного звездами смоляного неба. Осип натянул поводья. Конь, взыграв, заскакал к храму Гэсэр-хана. Деревянный храм уже полыхал, охваченный со всех четырех сторон языками буйного, сумасшедшего, слепяще-алого пламени. Доски трещали, черные хлопья летели по ветру, холодный ветер, налетающий с севера, раздувал огонь все сильней. Осип не удержался, свистнул по-мальчишечьи: ух ты!.. Из огня донеслись дикие крики. Кричали заживо сжигаемые люди.
   – Гори-гори ясно, чтобы не погасло, – сплюнув, зло проговорил Осип. – Красота, вишь, какая неописуемая! Победили мы все-таки вас, захватчики… Вот так же и большаков повоюем, придет час… так же сожжем вас, супостаты, хоть прячьтесь не прячьтесь в наши родимые храмы… Мы – и иконы попалим, и церкву взорвем, ежели надоть будет, для того, штоб нашу родимую земелю очистить от вас, сволочи, ироды…
   Он вспомнил рассказ Николы Рыбакова о том, как погибла в Ужуре вся Николина семья. Расхохотался, слушая крики китайцев, погибающих в храме Гэсэра на Маймачене в огне. Из храма уже не стреляли – огонь занялся быстро и рьяно, его раздуло ветром сразу и мощно, пламя встало стеной и выгнулось над храмом чудовищным, золотым шевелящимся в ночи куполом. Рядом по мостовой процокали лошадиные копыта. Осип живо, резко обернулся, сдернул с плеча ружье.
   – Не стреляй, друг! Свои, – Ташур, улыбаясь, подскакал к Фуфачеву, отер лицо от сажи ладонью, еще более размазав черные сажевые потеки поперек щек. Чалый конь под Ташуром играл, переступал нетерпеливо с ноги на ногу, мотал головой. Ташур осадил его, прицыкнул. Прищурился на пламя.
   – А, ты, Ташур, – Фуфачев успокоенно нацепил винтовочный ремень на плечо. – Славно горит, не находишь?..
   – Видел однажды Гэсэра во сне, – вместо ответа медленно, будто в бреду, произнес Ташур. – Стоит передо мной старичок, маленький, с жидкой белой бороденкой, плюгавый, седой, в драной курме, в сапожках с загнутыми носами. «Кто ты?» – спрашиваю его. «Я Гэсэр-хан», – отвечает. И смеется, а во рту зубов нет. «Чего ты хочешь?» – спрашиваю его опять. Отвечает: «Дай мне водки». У меня с собой водка была, хоть барон нам и запрещает выпивать. Однако разве запретишь человеку опьяняться. Человек хочет забываться и мечтать. Человек хочет улетать в небеса еще при жизни. И Гэсэр-хан хотел тоже. Он пришел ко мне с небес, и я напоил его хорошей водкой. Хорошей китайской змеиной водкой.
   – Э, да ты сам, што ли, пьян, братец?.. – Осип осторожно всмотрелся в лицо Ташура, хохотнул. – Сон твой радостный такой, когда выпиваешь во сне, это вроде как к счастью… к пирушке…
   – Я не пил во сне, – сказал Ташур. Он смотрел поверх головы чалого коня, и его глаза были неподвижны, как глаза золотого Будды. Островерхая меховая шапка искрилась в свете бушующего пламени, в перекрестьях красных и желтых сполохов, будто священническая парча. – Я во сне угощал. Угощающий во сне да вознагражден будет наяву.