Страница:
Катя восхищенно глядела, как Машка снует по юрте туда-сюда, нарезает вяленое мясо, кровяную степную колбасу, вытаскивает из торбы странных огромных рыб, и рыбьи толстые спины жирно трясутся – рыбы сплошь состоят из жира… где Катя видела таких?.. а, это вкуснейшая рыба чир, Иуда угощал ее при первом их свидании в Урге… – раскладывает в жестяных мисках пучки соленой черемши, плоские монгольские лепешки, напевает при этом: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка да шарлатанка!..»
– Боже мой, Маша, что за пир…
– Ну да, да, мой день рожденья, тебе говорят! – Машка вздернула бутылкой в воздухе, умело, как мужик, не сронив ни капельки, разлила водку в граненые стаканы, выставленные на деревянном самодельном столе. – Семенов не придет, они с Сипайловым и с Бурдуковским укатили… пес знает куда укатили!.. все этих твоих злодеев ловят, видать… Тоже заделье нашли… Делать, делать им нечего… Боя хотят… Биться желают… А барон, собака, их все не ведет в бой… Ну, вздрогнем, Катерина! – Она крепко обхватила грубыми красными пальцами стакан. – Тебе, Катька, надо поправляться. Выпей со мной… с одесской марушкой… с когда-то трехрублевой девочкой со Страстного бульвара!.. ох, и давненько то было… и быльем поросло… Однова живем!.. Эх, занесло нас, мать, в Азию, к черту на рога, занесло…
Она стукнула стаканом о стакан Кати. Обе женщины поднесли водку к губам, выпили: Машка – весь стакан залпом, Катя – пригубив немного, отставив, зажмурившись, ища, чего бы схватить со стола на закуску. Машка сама, бесцеремонно, взяла ломоть жирного чира и всунула Кате в обожженный водкой рот.
– Ну как?.. Забрало?.. То-то же, знай сибирскую усладу… Эх, замуж бы тебе, Катерина, не за сапога-атамана, не за винтовку со штыком, а за барина, за сибирского заводчика… или золотопромышленника… как сыр в масле каталась бы…
– У меня отец золотопромышленник… был, – тихо сказала Катя. – Сейчас не знаю, кто он, где он… Недавно письмо из Питера присылал… Еще – из Питера… Может, сейчас уже в Париже где-нибудь… в Лондоне… – Она опустила голову. – Если… жив…
– А его золотишко, что, все, высыпалось из драг, да?.. Большевики, дряни, прибрали?.. ну да, экспроприация экспроприаторов, мать твою… – Машка быстро опьянела и уже не стеснялась в выражениях. – Ишь ты, так вот кто ты, оказывается!.. а я-то тебя за гимназисточку держала… А ты – барское отродье… из сливок ты, значит, мать, из голубых кровей…
– Какие голубые, что мелешь, мы все русские люди…
– Все?! – крикнула Машка, и глаза ее, чуть выкаченные из орбит, налились бешеной краснотой. – Все, да не все! Мы тоже, русские люди, перегрызаем друг дружке глотку! Видишь, как оно все обернулось! Красные ведь тоже русские! И белые – русские! И Унгерн, пес, крещеный, русский вроде, Роман Фе-о-одорович, сука… а цин-ваном заделался, по-монгольски бает и пишет, перед Буддой распинается в дацанах! Русские люди! Поищи щас русских – за что они?! За что они поднимутся, я тебя спрашиваю?! За Россию?! Или за свой живот драгоценный?! За брюхо свое?!
Машка рассерженно плеснула еще себе в стакан водки, опрокинула, как кучер-конюх, заела, смачно чавкая, пучком черемши. Катя тоже осмелела, сначала отхлебнула из стакана, потом, прижмурившись, вылила его себе в глотку весь, сразу. Машка протянула ей черемшу, Катя жадно схватила ее, затолкала в рот, и тут в юрту вошел Семенов.
На нем лица не было. Было понятно – что-то стряслось.
– Что это вы тут творите, бабы? – грубо, хрипло кинул он, встряхивая Катю за плечи. – Пьянствуете? Ну, ну, хорошенькое дельце!
– И ты выпей с нами, касатик наш, – заворковала Машка, пьяно, распутно прижимаясь к нему, стараясь теснее притиснуть к нему вываливающуюся из кофточки полную грудь. – Ты ведь наш господин, Тришенька, ты ведь наш…
– Заткнись! – дико крикнул Семенов и с силой оттолкнул Машку от себя.
– А не затыкал мне рот, когда спал со мной?! Здесь, в этой юрте?! Чтобы солдаты не слыхали, как ты хрипишь и орешь, как я ору под тобой?! Выпей, иначе поссорюсь с тобой!
– Ну, давай. – Он тяжело повел вбок глазами. Расстегнул воротник гимнастерки. – Наливай, коли так…
Он не смотрел на Катю. Катя ощупала плечи: ух, наставил синяков, медведь, своими лапищами. Машка ловко опять разлила водку – будто из-под юбки, как цыганка, вытащила третий стакан, словно, колдунья, ждала атамана, припасла загодя. Они подняли стаканы, сдвинули; выпили. Катя снова выпила все до дна. Перед ней закрутились слепящие, синие и золотые круги и кольца. Красный звон зазвенел в голове, будто звонили сто церквей разом, как на Пасху. Ее понесло.
– За что пили-то?! – крикнула она звонко, вроде Машки. – За победу монгольского знамени, что ли?! Этого… белого, на котором красной краской пишут этот чертов иероглиф?! Двадцать седьмое имя Чингисхана?!
Семенов утер усы. На Катю по-прежнему не глядел. Изронил холодно:
– За победу великой России, дура.
Взял из миски ломоть вяленой баранины, стал жевать, чмокая.
Он впервые в жизни назвал ее дурой.
Красный звон в голове. Красная метель. Сыплет, вьется красный снег.
Красный снег – это страшный снег. Он, оказывается, сыплет с небес только здесь, в Азии. И больше нигде. Воют красные собаки; волки разевают красные пасти, скалят красные зубы.
– За великую Россию?! – Она встала, пошатываясь. Судорожно сцепила стакан в побелевших пальцах. – Ха, ха, за великую!.. Россию… – Икнула. – А где она, великая Россия?! Где?!.. Ее на карте – нет! Ее на земле – нет! Ее нигде – нет! Мы думаем, что она есть! А ее уже, Трифон, слышишь?!.. нет, нет, нет… не-е-ет!
Все трое молчали. Слушали Катин пьяный крик. Машка выбросила вперед руку со стаканом. Граненый маленький стакан снова был полон. Гулять так гулять, черт побери, откуда же у нее водка?.. ведь они же втроем уже успели выпить эту, принесенную Машкой бутылку…
– И ты! Ты, Трифон! За что ты борешься?! Я не понимаю! И… не хочу… слышишь?!.. не хо-чу по-ни-мать!.. – Катя поймала ртом воздух. – Эти твои жестокости! Эта ваша чертова дисциплина в войске! Ваши экзекуции… казни… плетки за то, что солдат сбил лошади спину… за то, что он в палатке выпьет сам, один, немного, на помин души!.. Вы!.. вы обречены. Вы… да, да, слушай, не отворачивайся… вы все обречены! Вы все погибнете! В пустыне! В сибирской тайге! В болотах утонете! Китайцы забросают вас горящими палками! Англичане… вас танками раздавят! Так, как это сделали они там, под Верденом!.. А вы все еще ничего не понимаете! Вы, вы вознамерились завоевать весь мир… а России что, Царя-батюшку вернуть?! Вернете! Кого… вы… вернете?! Михаила расстреляли… Владимир Кириллович в изгнании… все рассыпались по свету, как зерна… но мертвые зерна, гнилые, они уже не прорастут… и кого же вы думаете посадить на трон?! Сипайлова?! Бурдуковского?! Чтоб карал, умел казнить, не миловать, да?! Или… или… тебя?!
Ее речь становилась все более бессвязной. Она плеснула недопитой водкой из стакана в лицо Семенову, едва он сделал движение – приблизиться к ней, остановить ее. Семенов вытер лицо, рот ладонью. Его глаза потемнели. Машка хорошо знала, когда у него темнели глаза. «Сейчас начнется», – шепнула она себе под нос, и глаза ее метали искры, разгорались нехорошим, сладострастным светом скандала.
– Белое Движение обречено! – выкрикнула Катя истерически и захохотала, будто зарыдала. Ее потные пряди, потемневшие, влажные, вьющиеся, как дикий виноград, прилипли к щекам. – И сами вы обречены! И ваш Унгерн обречен! Он играет в Ригден Джапо! В Будду Майдари! В черт знает кого! А вы все… подыгрываете ему! Брякаете на цимбалах! На дудках, на жалейках дудите!.. Ты… Тришка… ты тоже пьешь кровь… ты пьешь кровь, как они все…
Семенов рванулся к ней. Схватил ее за тонкие запястья, чуть не сломав их.
– Каточек, Катя… тихо… утихомирься… будет…
Она вырывалась. Она извернулась и ожгла его ненавидящим взглядом пьяных, почернелых, как от белладонны, расширенных глаз.
– Пусти! Ты… делаешь мне больно! Ты не имеешь… пр-рава…
Она покатилась вбок, стала заваливаться, падать на плашки стола, уставленные Машкиными яствами. На пол юрты со звоном упала миска с черемшой. Сок разлился, в нос ударил чесночный запах. Семенов подхватил ее под мышки, она снова оттолкнула его, уперлась обеими руками ему в грудь. На миг ему показалось – она сейчас плюнет ему в лицо. Откровенная ненависть светилась в ее широких, как у кошки, зрачках.
– Провались! Ты! Атаман! Быков тебе расстреливать! С собаками сражаться!
Машка восхищенно захлопала в ладоши. Пьяно заорала:
– Катька! Бра-а-аво-о-о-о! Би-и-и-ис! Еще раз на сцену-у-у! Канкан! Там, пара-пара-пам-пам!..
– Уйди! – крикнула Катя и ударила Семенова кулаком в грудь. – Я… не желаю, чтобы ты… прикасался ко мне!.. ты…
Семенов не дослушал. Он размахнулся и влепил жене пощечину, от которой она покачнулась, не удержалась на ногах, повалилась на бок, и, хоть Машка попыталась придержать ее, подхватить, – все-таки упала. Она лежала на разбросанных по полу и по кровати верблюжьих и овечьих шкурах и молчала. Потом жалобно, жалко застонала.
– М-м-м… Ты… ты сделал мне… больно…
Семенов стоял весь белый.
– Ссора ссоре рознь, голубочек ты мой сизый, – пьяно пропела Машка, нетвердой рукой держа за горлышко, как мертвого лебедя, бутылку водки, – и откуда только она их добывала?.. похоже, это была уже третья… – помнишь, как ты меня охаживал, когда я не по-твоему сделала, а?.. баба должна быть под мужиком, лежать под ним и не дергаться… а кто задергается, тому… ух, ну тому и туго придется!.. ты ее, грешную, только батогами перед всей дивизией не лупи, а?..
Семенов дышал тяжело. Свечка коптила, догорала. Из углов юрты надвигались жуткие тени, духи убитых мангысов летали вокруг, взывали о мести. Сильно, чесночно пахло черемшой. Машка пьяно, сбивчиво пробормотала:
– Ты только не убивай ее, Тришка… а?.. Слышишь?.. ну не любит она тебя, не любит, понял?..
Семенов слушал, как что-то сухо, мерно стучит – будто поблизости сухо гремят вытащенными из могилы костями святых мощей. Через миг-другой он понял, что это стучит о ребра его сердце.
Сон – благое дело. Пьяный проспится, есть пословица, дурак – никогда.
Они все наконец-то уснули. Семенов – одетый – на шкурах на полу. Машка, как сидела, так и задремала – на стуле, свесив кудлатую голову на грудь, уже целиком, бесстыдно обнажившуюся под расстегнутой кофтенкой. Катя, преодолевая позывы к рвоте, с тяжелой и гудящей головой, еле доползла до постели, да так и не сумела взобраться на нее – положила голову на подушки и так, стоя перед постелью на коленях, благо она была низкая, невысоко над полом, сооруженная из ватных матрацев и звериных шкур, уснула. Со стороны казалось – она молится Будде, простирается перед ним на холодном полу дацана.
Утро явилось ужасным. Семенов не разговаривал с Катей. Она не могла поднять на него глаз. Машка тихо, зло бранилась. К полудню Семенов подошел к Кате, не глядя на нее, протянул к ней руку с белеющим прямоугольником, выдавил: «Я съездил в Ургу. Тебе на почте лежало письмо. От отца. Вот оно». Катя протянула было руку, чтобы взять письмо, и тут Семенов остро, изучающе глянул на нее. «Сможешь ли читать? Прочитаешь лучше на трезвую голову». Катя вырвала у него из руки конверт и отвернулась к стене. Во рту у нее было отвратительно, горько, будто она наелась бычьей желчи.
Когда муж, более не произнеся ни слова, вышел из юрты, Катя дрожащими руками вскрыла конверт, отчего-то пахнущий дамскими изысканными духами – она здесь, в степи, от них изрядно отвыкла, забыла, какой аромат у «Туберозы», у «Мадам Помпадур»… Штемпель, каков штемпель?!.. питерский?.. На конверте было жирно оттиснуто: «Paris, France». Цветные иностранные марки только сейчас бросились ей в глаза. Все понятно, папочка убежал, и то мудро. Они с ним убежали в разные стороны: он – на Запад, она – на Восток. Она стала пробегать глазами первые строчки письма, написанные милым, родным почерком, будто курица лапой начирикала – и не понимала, и вчитывалась снова и снова, буквы прыгали перед глазами, спьяну двоились, пока до нее, наконец, не дошел смысл прочитанного, пока она не поняла, что случилось – и не расхохоталась хрипло над страницей, держа клочок надушенной бумаги в дрожащих исхудалых руках.
«Моя дорогая девочка, bonjour! – писал ее неисправимый папаша. – Пишу тебе в Ургу, так как предполагаю, что Ты и Твой безумный муж-казак – вы оба все еще там, ибо до меня, разумеется, доходят сведения, что дивизия Унгерна еще квартирует под Ургой. Ты сумасшедшая, что связала свою жизнь с военным, да тем более с казачьим атаманом. Пускай он хоть трижды герой и Георгиевский кавалер – Тебе надо с ним развестись. Такое время, дочь, надо спасать свою шкуру, а не подставлять ее под пули. С военным человеком Ты всегда будешь в опасности. Умоляю Тебя, кинь своего благоверного, пусть он тешит себя сражениями с монгольцами, китайцами, уйгурцами, чжурчжэнями и черт их разберет, с кем – эта Азия есть гнездо полнейшей национальной неразберихи, и, вот Тебе Святой Истинный Крест, оттуда, из Азии, еще хлынут на Россию желтые полчища, которые сметут все, и нас и наших детей, с лица земли, а мы с ними, раскосыми, еще и заигрываем. Еще раз заклинаю – приезжай сюда, в Париж. Я женился.
Да, я женился, macherie, и очень счастлив. Даже слишком счастлив! Я – счастливчик! У меня, millepardon, никогда не было такого с Твоей незабвенной бедной матерью, уж Ты прости меня (и она меня на Том Свете пусть тоже простит). Мой жене двадцать лет, она Твоя ровесница. Ее зовут Ангелина, но я зову ееAngele. Анжель сущая прелесть, вы с ней полюбите друг дружку, я клянусь! Приезжай скорей, чтобы убедиться в этом! Анжель – русская, она, как и все мы, убежала из России, и я, представь, подобрал ее на улице, когда она собиралась, бедняжка, топиться в Сене! Она уже перевесилась через перила Понт Неф, уже падала туда, в черную ночную воду, о ужас!.. – но я увидал эту дикую картину, подбежал, успел схватить ее за талью, удержать, и тут она разрыдалась на моих руках. Я узнал всю ее историю, cherie. Это – неописуемо, что она пережила! В Париже она скатилась до жизни уличной проститутки, кокотки, она брала за ночь столько, сколько берет на вокзалеSaint-Lazareвокзальная шлюха… или того меньше. Я привел ее к себе, накормил, обогрел, уложил спать… отдельно, на диванчике, – но ночью, представь, она сама ко мне пришла… И я понял, дочь моя, что до сих пор я совсем не знал жизни! Да, я, у кого были сотни женщин и среди них – Твоя мать (Царствие ей Небесное), не знал Женщину! Анжель – моя женщина, истинно моя, от кончиков волос до тайных складочек на всем ее прелестном тельце. Милая моя куколка, как же она страдала! В вас есть нечто общее. Она ничего не умеет – она просто обворожительная девочка, да и только, – но этого достаточно для того, чтобы быть такому старому идиоту, как я, Божественной усладой на склоне бурных сумасшедших лет.
Мир рушится, дитя мое, мир рушится… Все падает вокруг нас. Все летит в тартарары. Что же делать нам, бедным эмигрантам, у которых отнято все – все, кроме остатка их маленькой, никому не нужной жизни? Я потерял в России крупнейшую компанию «ТЕРСИТЪ», мое детище, мою драгоценность. Я потерял жену. На край света, в дикую Монголию, от меня уехала моя дочь. Я потерял Родину – и это самое ужасное, что может быть у человека. Ночами мне снится Россия. Мне снится Петербург. Я еду в пролетке, останавливаю кучера у кондитерской «Норд», отряхиваюснег с бобрового воротника, захожу в тепло, покупаю торт с ореховой начинкой – Твой любимый, Ты помнишь?.. – и бутылку сладкого кагора, а кучер уже замерз меня ждать, и я снова еду по Невскому, мимо Мойки, мимо Фонтанки, и легкая сизо-голубоватая метель летит в лицо, морозец щиплет щеки, ветер налетает с залива… и эта темная, темная ночь, и северные бледные звезды над головой, и Ванька покрикивает на лошадей: э-э-эй!.. балуй!.. – и я знаю, что через миг он остановит лошадей у парадного подъезда, и они взроют снег копытами, и я взбегу по лестнице… а Ты, радость моя, маленькая, в платьице с кружевными оборочками, чистенькая, нарядная, бросишься ко мне, обхватишь ручонками и звонко крикнешь на всю залу: «Папа, а у нас уже елка! Маменька приказала привезти! Понюхай, как пахнет!..» И этот еловый запах, смолистый, чудный, когда она только расправляет ветки с мороза… и блеск игрушек, вынутых из кладовки, в распахнутом кованом сундуке… и свечи, свечи, много восковых и парафиновых свечей, связанных в пучки, как розги… И лампадка, тлеющая, как алая брусничная ягода, около иконы Казанской Божьей Матери в красном углу… Этой иконою благословляли нас с Твоей матерью мои родители, твои деды…
Господи, дочь, – неужели все это было… Даже не верится… Приезжай в Париж. Тогда я поверю, что Россия была и Ты – была. И есть. Ты – есть. Хотя бы Ты, Катичка моя.
Анжель – мое единственное утешение. Прошу Тебя, постарайся полюбить ее. Она никогда не заменит Тебе мать, я понимаю. Может, вы станете как сестры?
Жить нам часто бывает очень тяжело. Помогает русский храм на рю Дарю и его настоятель – священник Николай Тюльпанов. Там часто устраиваютсяблаготворительные обеды, мы столуемся там, встречаемся с теми, кто выехал из России раньше нас и кто прибывает сюда только что. Люди вырываются из такого ада… Всюду льется кровь. Всюду убивают. Молюсь, чтобы Ты, дитя мое, осталась жива. Я бы хотел видеть своих внуков, но не чаю, когда это будет. Потому мне так хочется, чтобы Анжель родила мне ребенка. Прежде чем я уйду на тот свет на чужбине, несчастный изгнанник, я хочу поглядеть в ясные детские, родные глаза.
Пиши мне, радость моя, на адрес: ruedelaTour, 13,Paris,France. Целую, обнимаю и благословляю Тебя – и в Аду, и в Раю. Христос с Тобой. Твой любящий папа».
Когда Катя оторвала глаза от письма, все ее лицо было обильно залито слезами. Она не вытирала их, и они капали, струились по подбородку на воротник, на платье.
Она не оборачивается. Оборачиваться нельзя. Ты же и так все знаешь. И ты уже не убежишь.
Он остановился за ее спиной. Глядел на склоненную голову. На ручей золотых волос, катящийся на плечи, съежившиеся от плохо скрываемого страха под курмой. На кривую шелковую строчку халата. На прямую нить ровного пробора. На золотой завиток на нежном затылке. На дрожащие под халатом лопатки. Звереныш. Птичка. Человек. Красавица. Сволочь. Его жена.
Она не выдержала. Обернулась к нему.
– Трифон!..
Он положил руки ей на плечи. Тяжелые, чугунные, они сразу пригнули ее книзу.
– Помолись, Катерина. Я понял все.
Руки сильнее надавили на плечи. Она, придавленная его руками, дрожа, села на спиленную лиственницу, заменявшую в юрте стул. Глядела на его лицо. Черное лицо. Почернелое, будто сплошной синяк, будто бы по лицу его долго, страшно били. Опухло от водки. Он тоже добыл водку. Змеиную китайскую водку. И упился. Чтобы охрабреть. Чтобы – осмелеть. Чтобы совершить то, что не совершил бы никогда в жизни. Если бы ему сказали тогда, на балу в Таврическом дворце, что он возненавидит свою жену, а его жена изменит ему, – он бы всласть похохотал над тою досужей, лешей выдумкой.
– Тебе идет эта ночная рубаха. Она красит тебя. Делает тебя, – он страшно, зверино усмехнулся, оскалился по-волчьи, – соблазнительной.
Она сидела на лиственничном распиле, а он не снимал рук с ее плеч. Что будет? А ничего. Сейчас он, разъяренный, убьет ее. Она знает, что он убьет ее. И она станет, как тот скелет. Как один из тех скелетов в пещере. Когда он будет убивать ее, она будет дико кричать, безобразно распяливая рот. Убийство – не красивый кадр из синематографа. Убийство – грубая, жестокая правда, и на нее нельзя глядеть. Она закроет глаза. Она не увидит своей смерти.
Катя разлепила губы. Семенов глядел в ее широко открытые глаза, сейчас посветлевшие, ясные, будто высвеченные изнутри светом невидимой свечи. Будто бы она держала свечу в руках, и пламя снизу горело, озаряя ее подбородок, прозрачные, будто восковые щеки, лоб, играло в неподвижных, будто застывших, глазах. Как же красива его жена. Как же он любил ее. Любил?! «Ты любишь ее и сейчас, не обманывай себя», – сказал он себе жестко. Зубы блеснули между приоткрытых пухлых губ. Она красивее всех китайских принцесс вместе взятых. Красивее всех их бронзовых, нефритовых и золотых Белых Тар. Она, Катя, живая, веселая, прижимавшаяся к нему в постели, кричавшая под ним, протягивавшая к нему руки и губы. Где эта Катя?! Где она, а ну-ка?!
– Триша…
– Я убью тебя, – медленно, тяжело сказал он.
Она вывернулась из-под его рук. Припала на одно колено, кружева ночной сорочки сползли с плеч, и одно плечо, гладкое, смуглое, выскользнуло из-под куржака снежных кружев. Ее нежная кожа все еще сохраняла летний загар. Он видел – ее зубы стучали. Она сжала рот в ниточку. Старалась унять дрожь. Он стоял перед ней, сжимая и разжимая кулаки. Его руки наливались силой еще незнакомой ему, бешено-радостной ярости. Теперь он чувствовал: он может убить. Он убьет. Он сделает это.
Катя подняла к нему голову. Собрала рубаху на груди в кулак. Трогательно-беззащитен был поворот ее головы, ее огромные карие глаза, налитые слезами до краев, как рюмка – водкой. Золото волос струилось, текло по плечам, истаивало в мягких складках льняной рубахи.
– Прости за все… пощади!.. Ведь ничего же…
Семенов рванул ее за голое плечо, вцепившись пальцами, будто когтями – беркут. Катя простонала. Он кинул, отшвырнул ее от себя.
– Сука!
– …не было…
Ну, овечка. Робкая золоторунная овечка, как же она просяще, умоляюще глядит на него! А руки сжимаются и разжимаются, и пальцы сжимаются снова, и уже не разжать кулаки. Он хотел вдохнуть – и не мог. Воздух сгустился до невыносимой, угольной плотности.
– Три…ша…
Он шагнул к ней, распростертой у его ног. Она задрала голову и задушенно крикнула:
– Прости, мы только целовались! Прости!..
– Не только, – пьяно, задыхаясь, пробормотал он, и она с ужасом уставилась в его черное опухшее лицо, приближающееся к ней, нависающее над ней.
Ее визг, потом вскрик заставил его остановиться только на миг. Он схватил ее волосы в кулак, зацепив ногтями ее за шею, за затылок, приподнял от пола, встряхнул, как охотники встряхивают свежесодранный мех, драгоценную рухлядь – соболей, куниц. Она обмякла в его руках. Еще на мгновенье его глаза встретились, схлестнулись с ее глазами.
Муж глядел на жену. Жена – на мужа. Жена да убоится своего мужа, сказано в Евангелии. Или – в проклятом Домострое?! Монах Сильвестр, наставник Ивана Грозного, его писал. «Еже писах – писах…»
Другая рука протянулась. Схватилась за нежное, мягкое женское горло. Боже мой, мелькнула дикая мысль, а ведь ей только двадцать лет, что же ты делаешь, Трифон. Куржак кружева полз, сползал вниз, рубаха падала на пол, обнажая смуглое стройное тело, которое он так любил ласкать, прижимать, лизать как собака. Сейчас он ненавидел его. Ненавидел этот живот. Груди. Ключицы. Эти локти и лодыжки. Он, казнивший, зарубивший шашкой, расстрелявший самолично множество людей, и виноватых и безвинных, внезапно стал ловить ртом воздух – дыхание занялось. Вися безвольной, страшной полумертвой тяжестью на его взбугренных безумием руках, она потеряла сознание, и он видел это. Может быть, она уже умерла, подумал он дико, и трудиться не надо. Золотая прядь выскользнула, как живая золотая змейка, из-за ее затылка, мягко скользнула по его сведенной судорогой руке.
В юрте главнокомандующего было темно, как во чреве кита. Машка дрожала и плакала, ее зубы звенели друг об дружку. Унгерн грубо дернул ее за руку, и рукав блесткой кофтенки затрещал по швам.
– Пустите!.. ах… Ну пустите же, господин барон, говорю вам… что вы ко мне…
Унгерн напрыгнул на Машку, будто ловил бабочку. Цапнул за плечо. За другое. Развернул к себе лицом. Машка отвернула голову, прижала к ключице подбородок. Прядь волос наискосок, как боевой шрам, прилипла ко лбу, к лицу. От Машки сильно, остро пахло сладким, смешанным с дешевыми духами потом.
– Вы пьяны, генерал!.. пустите…
– Нет, это не я пьян, а ты – пьянь последняя, шваль солдатская, циновка, грязная алкоголичка! – Унгерн еще раз грубо встряхнул женщину. – Ты, дрянь этакая!.. Ты спаиваешь порядочных, приличных дам! Ты спаиваешь Екатерину Терсицкую! Хоть ты и спишь с атаманом…
– Я с ним не сплю уже!..
– Я не собираюсь вас за ноги держать!.. хотите спите, хотите – нет!.. но это не дает тебе никакого права, ты, грязная тряпка!.. об тебя только ноги вытирать!.. одурманивать водкой нежное созданье!.. Я истреблю в своей Дивизии пьянство! Я должен был тебя наказать, Строганова, должен!.. высечь палками, голую, перед казацким строем… перед всей Сибирской сотней!.. а я еще лояльничаю, еще щажу тебя… Говори, зачем Катерину Терсицкую спаивала?!.. Хотела у нее в пьяном виде что-то… выпытать, да?!
Машка круглыми совиными обезумевшими глазами взглянула на барона. Рванулась вбок – вырваться, выбежать из генеральской юрты. Унгерн вцепился в ее кофточку, рукав пополз вниз, разорвался, и в мечущемся свете свечи блеснуло белое полное плечо, вывалилась наружу, как темно-желтая тыква, наливная грудь со слишком темным, почти черным соском, и в тусклом свете свечи Унгерн увидел на Машкином плече татуировку – искусно выколотый знак «суувастик», черный крест с хищно загнутыми, будто паучьими или жучиными, крючковатыми лапками.
Увидел – да так и застыл, с оборванным ее рукавом в кулаке.
– Боже мой, Маша, что за пир…
– Ну да, да, мой день рожденья, тебе говорят! – Машка вздернула бутылкой в воздухе, умело, как мужик, не сронив ни капельки, разлила водку в граненые стаканы, выставленные на деревянном самодельном столе. – Семенов не придет, они с Сипайловым и с Бурдуковским укатили… пес знает куда укатили!.. все этих твоих злодеев ловят, видать… Тоже заделье нашли… Делать, делать им нечего… Боя хотят… Биться желают… А барон, собака, их все не ведет в бой… Ну, вздрогнем, Катерина! – Она крепко обхватила грубыми красными пальцами стакан. – Тебе, Катька, надо поправляться. Выпей со мной… с одесской марушкой… с когда-то трехрублевой девочкой со Страстного бульвара!.. ох, и давненько то было… и быльем поросло… Однова живем!.. Эх, занесло нас, мать, в Азию, к черту на рога, занесло…
Она стукнула стаканом о стакан Кати. Обе женщины поднесли водку к губам, выпили: Машка – весь стакан залпом, Катя – пригубив немного, отставив, зажмурившись, ища, чего бы схватить со стола на закуску. Машка сама, бесцеремонно, взяла ломоть жирного чира и всунула Кате в обожженный водкой рот.
– Ну как?.. Забрало?.. То-то же, знай сибирскую усладу… Эх, замуж бы тебе, Катерина, не за сапога-атамана, не за винтовку со штыком, а за барина, за сибирского заводчика… или золотопромышленника… как сыр в масле каталась бы…
– У меня отец золотопромышленник… был, – тихо сказала Катя. – Сейчас не знаю, кто он, где он… Недавно письмо из Питера присылал… Еще – из Питера… Может, сейчас уже в Париже где-нибудь… в Лондоне… – Она опустила голову. – Если… жив…
– А его золотишко, что, все, высыпалось из драг, да?.. Большевики, дряни, прибрали?.. ну да, экспроприация экспроприаторов, мать твою… – Машка быстро опьянела и уже не стеснялась в выражениях. – Ишь ты, так вот кто ты, оказывается!.. а я-то тебя за гимназисточку держала… А ты – барское отродье… из сливок ты, значит, мать, из голубых кровей…
– Какие голубые, что мелешь, мы все русские люди…
– Все?! – крикнула Машка, и глаза ее, чуть выкаченные из орбит, налились бешеной краснотой. – Все, да не все! Мы тоже, русские люди, перегрызаем друг дружке глотку! Видишь, как оно все обернулось! Красные ведь тоже русские! И белые – русские! И Унгерн, пес, крещеный, русский вроде, Роман Фе-о-одорович, сука… а цин-ваном заделался, по-монгольски бает и пишет, перед Буддой распинается в дацанах! Русские люди! Поищи щас русских – за что они?! За что они поднимутся, я тебя спрашиваю?! За Россию?! Или за свой живот драгоценный?! За брюхо свое?!
Машка рассерженно плеснула еще себе в стакан водки, опрокинула, как кучер-конюх, заела, смачно чавкая, пучком черемши. Катя тоже осмелела, сначала отхлебнула из стакана, потом, прижмурившись, вылила его себе в глотку весь, сразу. Машка протянула ей черемшу, Катя жадно схватила ее, затолкала в рот, и тут в юрту вошел Семенов.
На нем лица не было. Было понятно – что-то стряслось.
– Что это вы тут творите, бабы? – грубо, хрипло кинул он, встряхивая Катю за плечи. – Пьянствуете? Ну, ну, хорошенькое дельце!
– И ты выпей с нами, касатик наш, – заворковала Машка, пьяно, распутно прижимаясь к нему, стараясь теснее притиснуть к нему вываливающуюся из кофточки полную грудь. – Ты ведь наш господин, Тришенька, ты ведь наш…
– Заткнись! – дико крикнул Семенов и с силой оттолкнул Машку от себя.
– А не затыкал мне рот, когда спал со мной?! Здесь, в этой юрте?! Чтобы солдаты не слыхали, как ты хрипишь и орешь, как я ору под тобой?! Выпей, иначе поссорюсь с тобой!
– Ну, давай. – Он тяжело повел вбок глазами. Расстегнул воротник гимнастерки. – Наливай, коли так…
Он не смотрел на Катю. Катя ощупала плечи: ух, наставил синяков, медведь, своими лапищами. Машка ловко опять разлила водку – будто из-под юбки, как цыганка, вытащила третий стакан, словно, колдунья, ждала атамана, припасла загодя. Они подняли стаканы, сдвинули; выпили. Катя снова выпила все до дна. Перед ней закрутились слепящие, синие и золотые круги и кольца. Красный звон зазвенел в голове, будто звонили сто церквей разом, как на Пасху. Ее понесло.
– За что пили-то?! – крикнула она звонко, вроде Машки. – За победу монгольского знамени, что ли?! Этого… белого, на котором красной краской пишут этот чертов иероглиф?! Двадцать седьмое имя Чингисхана?!
Семенов утер усы. На Катю по-прежнему не глядел. Изронил холодно:
– За победу великой России, дура.
Взял из миски ломоть вяленой баранины, стал жевать, чмокая.
Он впервые в жизни назвал ее дурой.
Красный звон в голове. Красная метель. Сыплет, вьется красный снег.
Красный снег – это страшный снег. Он, оказывается, сыплет с небес только здесь, в Азии. И больше нигде. Воют красные собаки; волки разевают красные пасти, скалят красные зубы.
– За великую Россию?! – Она встала, пошатываясь. Судорожно сцепила стакан в побелевших пальцах. – Ха, ха, за великую!.. Россию… – Икнула. – А где она, великая Россия?! Где?!.. Ее на карте – нет! Ее на земле – нет! Ее нигде – нет! Мы думаем, что она есть! А ее уже, Трифон, слышишь?!.. нет, нет, нет… не-е-ет!
Все трое молчали. Слушали Катин пьяный крик. Машка выбросила вперед руку со стаканом. Граненый маленький стакан снова был полон. Гулять так гулять, черт побери, откуда же у нее водка?.. ведь они же втроем уже успели выпить эту, принесенную Машкой бутылку…
– И ты! Ты, Трифон! За что ты борешься?! Я не понимаю! И… не хочу… слышишь?!.. не хо-чу по-ни-мать!.. – Катя поймала ртом воздух. – Эти твои жестокости! Эта ваша чертова дисциплина в войске! Ваши экзекуции… казни… плетки за то, что солдат сбил лошади спину… за то, что он в палатке выпьет сам, один, немного, на помин души!.. Вы!.. вы обречены. Вы… да, да, слушай, не отворачивайся… вы все обречены! Вы все погибнете! В пустыне! В сибирской тайге! В болотах утонете! Китайцы забросают вас горящими палками! Англичане… вас танками раздавят! Так, как это сделали они там, под Верденом!.. А вы все еще ничего не понимаете! Вы, вы вознамерились завоевать весь мир… а России что, Царя-батюшку вернуть?! Вернете! Кого… вы… вернете?! Михаила расстреляли… Владимир Кириллович в изгнании… все рассыпались по свету, как зерна… но мертвые зерна, гнилые, они уже не прорастут… и кого же вы думаете посадить на трон?! Сипайлова?! Бурдуковского?! Чтоб карал, умел казнить, не миловать, да?! Или… или… тебя?!
Ее речь становилась все более бессвязной. Она плеснула недопитой водкой из стакана в лицо Семенову, едва он сделал движение – приблизиться к ней, остановить ее. Семенов вытер лицо, рот ладонью. Его глаза потемнели. Машка хорошо знала, когда у него темнели глаза. «Сейчас начнется», – шепнула она себе под нос, и глаза ее метали искры, разгорались нехорошим, сладострастным светом скандала.
– Белое Движение обречено! – выкрикнула Катя истерически и захохотала, будто зарыдала. Ее потные пряди, потемневшие, влажные, вьющиеся, как дикий виноград, прилипли к щекам. – И сами вы обречены! И ваш Унгерн обречен! Он играет в Ригден Джапо! В Будду Майдари! В черт знает кого! А вы все… подыгрываете ему! Брякаете на цимбалах! На дудках, на жалейках дудите!.. Ты… Тришка… ты тоже пьешь кровь… ты пьешь кровь, как они все…
Семенов рванулся к ней. Схватил ее за тонкие запястья, чуть не сломав их.
– Каточек, Катя… тихо… утихомирься… будет…
Она вырывалась. Она извернулась и ожгла его ненавидящим взглядом пьяных, почернелых, как от белладонны, расширенных глаз.
– Пусти! Ты… делаешь мне больно! Ты не имеешь… пр-рава…
Она покатилась вбок, стала заваливаться, падать на плашки стола, уставленные Машкиными яствами. На пол юрты со звоном упала миска с черемшой. Сок разлился, в нос ударил чесночный запах. Семенов подхватил ее под мышки, она снова оттолкнула его, уперлась обеими руками ему в грудь. На миг ему показалось – она сейчас плюнет ему в лицо. Откровенная ненависть светилась в ее широких, как у кошки, зрачках.
– Провались! Ты! Атаман! Быков тебе расстреливать! С собаками сражаться!
Машка восхищенно захлопала в ладоши. Пьяно заорала:
– Катька! Бра-а-аво-о-о-о! Би-и-и-ис! Еще раз на сцену-у-у! Канкан! Там, пара-пара-пам-пам!..
– Уйди! – крикнула Катя и ударила Семенова кулаком в грудь. – Я… не желаю, чтобы ты… прикасался ко мне!.. ты…
Семенов не дослушал. Он размахнулся и влепил жене пощечину, от которой она покачнулась, не удержалась на ногах, повалилась на бок, и, хоть Машка попыталась придержать ее, подхватить, – все-таки упала. Она лежала на разбросанных по полу и по кровати верблюжьих и овечьих шкурах и молчала. Потом жалобно, жалко застонала.
– М-м-м… Ты… ты сделал мне… больно…
Семенов стоял весь белый.
– Ссора ссоре рознь, голубочек ты мой сизый, – пьяно пропела Машка, нетвердой рукой держа за горлышко, как мертвого лебедя, бутылку водки, – и откуда только она их добывала?.. похоже, это была уже третья… – помнишь, как ты меня охаживал, когда я не по-твоему сделала, а?.. баба должна быть под мужиком, лежать под ним и не дергаться… а кто задергается, тому… ух, ну тому и туго придется!.. ты ее, грешную, только батогами перед всей дивизией не лупи, а?..
Семенов дышал тяжело. Свечка коптила, догорала. Из углов юрты надвигались жуткие тени, духи убитых мангысов летали вокруг, взывали о мести. Сильно, чесночно пахло черемшой. Машка пьяно, сбивчиво пробормотала:
– Ты только не убивай ее, Тришка… а?.. Слышишь?.. ну не любит она тебя, не любит, понял?..
Семенов слушал, как что-то сухо, мерно стучит – будто поблизости сухо гремят вытащенными из могилы костями святых мощей. Через миг-другой он понял, что это стучит о ребра его сердце.
Сон – благое дело. Пьяный проспится, есть пословица, дурак – никогда.
Они все наконец-то уснули. Семенов – одетый – на шкурах на полу. Машка, как сидела, так и задремала – на стуле, свесив кудлатую голову на грудь, уже целиком, бесстыдно обнажившуюся под расстегнутой кофтенкой. Катя, преодолевая позывы к рвоте, с тяжелой и гудящей головой, еле доползла до постели, да так и не сумела взобраться на нее – положила голову на подушки и так, стоя перед постелью на коленях, благо она была низкая, невысоко над полом, сооруженная из ватных матрацев и звериных шкур, уснула. Со стороны казалось – она молится Будде, простирается перед ним на холодном полу дацана.
Утро явилось ужасным. Семенов не разговаривал с Катей. Она не могла поднять на него глаз. Машка тихо, зло бранилась. К полудню Семенов подошел к Кате, не глядя на нее, протянул к ней руку с белеющим прямоугольником, выдавил: «Я съездил в Ургу. Тебе на почте лежало письмо. От отца. Вот оно». Катя протянула было руку, чтобы взять письмо, и тут Семенов остро, изучающе глянул на нее. «Сможешь ли читать? Прочитаешь лучше на трезвую голову». Катя вырвала у него из руки конверт и отвернулась к стене. Во рту у нее было отвратительно, горько, будто она наелась бычьей желчи.
Когда муж, более не произнеся ни слова, вышел из юрты, Катя дрожащими руками вскрыла конверт, отчего-то пахнущий дамскими изысканными духами – она здесь, в степи, от них изрядно отвыкла, забыла, какой аромат у «Туберозы», у «Мадам Помпадур»… Штемпель, каков штемпель?!.. питерский?.. На конверте было жирно оттиснуто: «Paris, France». Цветные иностранные марки только сейчас бросились ей в глаза. Все понятно, папочка убежал, и то мудро. Они с ним убежали в разные стороны: он – на Запад, она – на Восток. Она стала пробегать глазами первые строчки письма, написанные милым, родным почерком, будто курица лапой начирикала – и не понимала, и вчитывалась снова и снова, буквы прыгали перед глазами, спьяну двоились, пока до нее, наконец, не дошел смысл прочитанного, пока она не поняла, что случилось – и не расхохоталась хрипло над страницей, держа клочок надушенной бумаги в дрожащих исхудалых руках.
«Моя дорогая девочка, bonjour! – писал ее неисправимый папаша. – Пишу тебе в Ургу, так как предполагаю, что Ты и Твой безумный муж-казак – вы оба все еще там, ибо до меня, разумеется, доходят сведения, что дивизия Унгерна еще квартирует под Ургой. Ты сумасшедшая, что связала свою жизнь с военным, да тем более с казачьим атаманом. Пускай он хоть трижды герой и Георгиевский кавалер – Тебе надо с ним развестись. Такое время, дочь, надо спасать свою шкуру, а не подставлять ее под пули. С военным человеком Ты всегда будешь в опасности. Умоляю Тебя, кинь своего благоверного, пусть он тешит себя сражениями с монгольцами, китайцами, уйгурцами, чжурчжэнями и черт их разберет, с кем – эта Азия есть гнездо полнейшей национальной неразберихи, и, вот Тебе Святой Истинный Крест, оттуда, из Азии, еще хлынут на Россию желтые полчища, которые сметут все, и нас и наших детей, с лица земли, а мы с ними, раскосыми, еще и заигрываем. Еще раз заклинаю – приезжай сюда, в Париж. Я женился.
Да, я женился, macherie, и очень счастлив. Даже слишком счастлив! Я – счастливчик! У меня, millepardon, никогда не было такого с Твоей незабвенной бедной матерью, уж Ты прости меня (и она меня на Том Свете пусть тоже простит). Мой жене двадцать лет, она Твоя ровесница. Ее зовут Ангелина, но я зову ееAngele. Анжель сущая прелесть, вы с ней полюбите друг дружку, я клянусь! Приезжай скорей, чтобы убедиться в этом! Анжель – русская, она, как и все мы, убежала из России, и я, представь, подобрал ее на улице, когда она собиралась, бедняжка, топиться в Сене! Она уже перевесилась через перила Понт Неф, уже падала туда, в черную ночную воду, о ужас!.. – но я увидал эту дикую картину, подбежал, успел схватить ее за талью, удержать, и тут она разрыдалась на моих руках. Я узнал всю ее историю, cherie. Это – неописуемо, что она пережила! В Париже она скатилась до жизни уличной проститутки, кокотки, она брала за ночь столько, сколько берет на вокзалеSaint-Lazareвокзальная шлюха… или того меньше. Я привел ее к себе, накормил, обогрел, уложил спать… отдельно, на диванчике, – но ночью, представь, она сама ко мне пришла… И я понял, дочь моя, что до сих пор я совсем не знал жизни! Да, я, у кого были сотни женщин и среди них – Твоя мать (Царствие ей Небесное), не знал Женщину! Анжель – моя женщина, истинно моя, от кончиков волос до тайных складочек на всем ее прелестном тельце. Милая моя куколка, как же она страдала! В вас есть нечто общее. Она ничего не умеет – она просто обворожительная девочка, да и только, – но этого достаточно для того, чтобы быть такому старому идиоту, как я, Божественной усладой на склоне бурных сумасшедших лет.
Мир рушится, дитя мое, мир рушится… Все падает вокруг нас. Все летит в тартарары. Что же делать нам, бедным эмигрантам, у которых отнято все – все, кроме остатка их маленькой, никому не нужной жизни? Я потерял в России крупнейшую компанию «ТЕРСИТЪ», мое детище, мою драгоценность. Я потерял жену. На край света, в дикую Монголию, от меня уехала моя дочь. Я потерял Родину – и это самое ужасное, что может быть у человека. Ночами мне снится Россия. Мне снится Петербург. Я еду в пролетке, останавливаю кучера у кондитерской «Норд», отряхиваюснег с бобрового воротника, захожу в тепло, покупаю торт с ореховой начинкой – Твой любимый, Ты помнишь?.. – и бутылку сладкого кагора, а кучер уже замерз меня ждать, и я снова еду по Невскому, мимо Мойки, мимо Фонтанки, и легкая сизо-голубоватая метель летит в лицо, морозец щиплет щеки, ветер налетает с залива… и эта темная, темная ночь, и северные бледные звезды над головой, и Ванька покрикивает на лошадей: э-э-эй!.. балуй!.. – и я знаю, что через миг он остановит лошадей у парадного подъезда, и они взроют снег копытами, и я взбегу по лестнице… а Ты, радость моя, маленькая, в платьице с кружевными оборочками, чистенькая, нарядная, бросишься ко мне, обхватишь ручонками и звонко крикнешь на всю залу: «Папа, а у нас уже елка! Маменька приказала привезти! Понюхай, как пахнет!..» И этот еловый запах, смолистый, чудный, когда она только расправляет ветки с мороза… и блеск игрушек, вынутых из кладовки, в распахнутом кованом сундуке… и свечи, свечи, много восковых и парафиновых свечей, связанных в пучки, как розги… И лампадка, тлеющая, как алая брусничная ягода, около иконы Казанской Божьей Матери в красном углу… Этой иконою благословляли нас с Твоей матерью мои родители, твои деды…
Господи, дочь, – неужели все это было… Даже не верится… Приезжай в Париж. Тогда я поверю, что Россия была и Ты – была. И есть. Ты – есть. Хотя бы Ты, Катичка моя.
Анжель – мое единственное утешение. Прошу Тебя, постарайся полюбить ее. Она никогда не заменит Тебе мать, я понимаю. Может, вы станете как сестры?
Жить нам часто бывает очень тяжело. Помогает русский храм на рю Дарю и его настоятель – священник Николай Тюльпанов. Там часто устраиваютсяблаготворительные обеды, мы столуемся там, встречаемся с теми, кто выехал из России раньше нас и кто прибывает сюда только что. Люди вырываются из такого ада… Всюду льется кровь. Всюду убивают. Молюсь, чтобы Ты, дитя мое, осталась жива. Я бы хотел видеть своих внуков, но не чаю, когда это будет. Потому мне так хочется, чтобы Анжель родила мне ребенка. Прежде чем я уйду на тот свет на чужбине, несчастный изгнанник, я хочу поглядеть в ясные детские, родные глаза.
Пиши мне, радость моя, на адрес: ruedelaTour, 13,Paris,France. Целую, обнимаю и благословляю Тебя – и в Аду, и в Раю. Христос с Тобой. Твой любящий папа».
Когда Катя оторвала глаза от письма, все ее лицо было обильно залито слезами. Она не вытирала их, и они капали, струились по подбородку на воротник, на платье.
* * *
Тяжелые шаги. Скрип сапог. Скрип, скрип, скрип.Она не оборачивается. Оборачиваться нельзя. Ты же и так все знаешь. И ты уже не убежишь.
Он остановился за ее спиной. Глядел на склоненную голову. На ручей золотых волос, катящийся на плечи, съежившиеся от плохо скрываемого страха под курмой. На кривую шелковую строчку халата. На прямую нить ровного пробора. На золотой завиток на нежном затылке. На дрожащие под халатом лопатки. Звереныш. Птичка. Человек. Красавица. Сволочь. Его жена.
Она не выдержала. Обернулась к нему.
– Трифон!..
Он положил руки ей на плечи. Тяжелые, чугунные, они сразу пригнули ее книзу.
– Помолись, Катерина. Я понял все.
Руки сильнее надавили на плечи. Она, придавленная его руками, дрожа, села на спиленную лиственницу, заменявшую в юрте стул. Глядела на его лицо. Черное лицо. Почернелое, будто сплошной синяк, будто бы по лицу его долго, страшно били. Опухло от водки. Он тоже добыл водку. Змеиную китайскую водку. И упился. Чтобы охрабреть. Чтобы – осмелеть. Чтобы совершить то, что не совершил бы никогда в жизни. Если бы ему сказали тогда, на балу в Таврическом дворце, что он возненавидит свою жену, а его жена изменит ему, – он бы всласть похохотал над тою досужей, лешей выдумкой.
– Тебе идет эта ночная рубаха. Она красит тебя. Делает тебя, – он страшно, зверино усмехнулся, оскалился по-волчьи, – соблазнительной.
Она сидела на лиственничном распиле, а он не снимал рук с ее плеч. Что будет? А ничего. Сейчас он, разъяренный, убьет ее. Она знает, что он убьет ее. И она станет, как тот скелет. Как один из тех скелетов в пещере. Когда он будет убивать ее, она будет дико кричать, безобразно распяливая рот. Убийство – не красивый кадр из синематографа. Убийство – грубая, жестокая правда, и на нее нельзя глядеть. Она закроет глаза. Она не увидит своей смерти.
Катя разлепила губы. Семенов глядел в ее широко открытые глаза, сейчас посветлевшие, ясные, будто высвеченные изнутри светом невидимой свечи. Будто бы она держала свечу в руках, и пламя снизу горело, озаряя ее подбородок, прозрачные, будто восковые щеки, лоб, играло в неподвижных, будто застывших, глазах. Как же красива его жена. Как же он любил ее. Любил?! «Ты любишь ее и сейчас, не обманывай себя», – сказал он себе жестко. Зубы блеснули между приоткрытых пухлых губ. Она красивее всех китайских принцесс вместе взятых. Красивее всех их бронзовых, нефритовых и золотых Белых Тар. Она, Катя, живая, веселая, прижимавшаяся к нему в постели, кричавшая под ним, протягивавшая к нему руки и губы. Где эта Катя?! Где она, а ну-ка?!
– Триша…
– Я убью тебя, – медленно, тяжело сказал он.
Она вывернулась из-под его рук. Припала на одно колено, кружева ночной сорочки сползли с плеч, и одно плечо, гладкое, смуглое, выскользнуло из-под куржака снежных кружев. Ее нежная кожа все еще сохраняла летний загар. Он видел – ее зубы стучали. Она сжала рот в ниточку. Старалась унять дрожь. Он стоял перед ней, сжимая и разжимая кулаки. Его руки наливались силой еще незнакомой ему, бешено-радостной ярости. Теперь он чувствовал: он может убить. Он убьет. Он сделает это.
Катя подняла к нему голову. Собрала рубаху на груди в кулак. Трогательно-беззащитен был поворот ее головы, ее огромные карие глаза, налитые слезами до краев, как рюмка – водкой. Золото волос струилось, текло по плечам, истаивало в мягких складках льняной рубахи.
– Прости за все… пощади!.. Ведь ничего же…
Семенов рванул ее за голое плечо, вцепившись пальцами, будто когтями – беркут. Катя простонала. Он кинул, отшвырнул ее от себя.
– Сука!
– …не было…
Ну, овечка. Робкая золоторунная овечка, как же она просяще, умоляюще глядит на него! А руки сжимаются и разжимаются, и пальцы сжимаются снова, и уже не разжать кулаки. Он хотел вдохнуть – и не мог. Воздух сгустился до невыносимой, угольной плотности.
– Три…ша…
Он шагнул к ней, распростертой у его ног. Она задрала голову и задушенно крикнула:
– Прости, мы только целовались! Прости!..
– Не только, – пьяно, задыхаясь, пробормотал он, и она с ужасом уставилась в его черное опухшее лицо, приближающееся к ней, нависающее над ней.
Ее визг, потом вскрик заставил его остановиться только на миг. Он схватил ее волосы в кулак, зацепив ногтями ее за шею, за затылок, приподнял от пола, встряхнул, как охотники встряхивают свежесодранный мех, драгоценную рухлядь – соболей, куниц. Она обмякла в его руках. Еще на мгновенье его глаза встретились, схлестнулись с ее глазами.
Муж глядел на жену. Жена – на мужа. Жена да убоится своего мужа, сказано в Евангелии. Или – в проклятом Домострое?! Монах Сильвестр, наставник Ивана Грозного, его писал. «Еже писах – писах…»
Другая рука протянулась. Схватилась за нежное, мягкое женское горло. Боже мой, мелькнула дикая мысль, а ведь ей только двадцать лет, что же ты делаешь, Трифон. Куржак кружева полз, сползал вниз, рубаха падала на пол, обнажая смуглое стройное тело, которое он так любил ласкать, прижимать, лизать как собака. Сейчас он ненавидел его. Ненавидел этот живот. Груди. Ключицы. Эти локти и лодыжки. Он, казнивший, зарубивший шашкой, расстрелявший самолично множество людей, и виноватых и безвинных, внезапно стал ловить ртом воздух – дыхание занялось. Вися безвольной, страшной полумертвой тяжестью на его взбугренных безумием руках, она потеряла сознание, и он видел это. Может быть, она уже умерла, подумал он дико, и трудиться не надо. Золотая прядь выскользнула, как живая золотая змейка, из-за ее затылка, мягко скользнула по его сведенной судорогой руке.
В юрте главнокомандующего было темно, как во чреве кита. Машка дрожала и плакала, ее зубы звенели друг об дружку. Унгерн грубо дернул ее за руку, и рукав блесткой кофтенки затрещал по швам.
– Пустите!.. ах… Ну пустите же, господин барон, говорю вам… что вы ко мне…
Унгерн напрыгнул на Машку, будто ловил бабочку. Цапнул за плечо. За другое. Развернул к себе лицом. Машка отвернула голову, прижала к ключице подбородок. Прядь волос наискосок, как боевой шрам, прилипла ко лбу, к лицу. От Машки сильно, остро пахло сладким, смешанным с дешевыми духами потом.
– Вы пьяны, генерал!.. пустите…
– Нет, это не я пьян, а ты – пьянь последняя, шваль солдатская, циновка, грязная алкоголичка! – Унгерн еще раз грубо встряхнул женщину. – Ты, дрянь этакая!.. Ты спаиваешь порядочных, приличных дам! Ты спаиваешь Екатерину Терсицкую! Хоть ты и спишь с атаманом…
– Я с ним не сплю уже!..
– Я не собираюсь вас за ноги держать!.. хотите спите, хотите – нет!.. но это не дает тебе никакого права, ты, грязная тряпка!.. об тебя только ноги вытирать!.. одурманивать водкой нежное созданье!.. Я истреблю в своей Дивизии пьянство! Я должен был тебя наказать, Строганова, должен!.. высечь палками, голую, перед казацким строем… перед всей Сибирской сотней!.. а я еще лояльничаю, еще щажу тебя… Говори, зачем Катерину Терсицкую спаивала?!.. Хотела у нее в пьяном виде что-то… выпытать, да?!
Машка круглыми совиными обезумевшими глазами взглянула на барона. Рванулась вбок – вырваться, выбежать из генеральской юрты. Унгерн вцепился в ее кофточку, рукав пополз вниз, разорвался, и в мечущемся свете свечи блеснуло белое полное плечо, вывалилась наружу, как темно-желтая тыква, наливная грудь со слишком темным, почти черным соском, и в тусклом свете свечи Унгерн увидел на Машкином плече татуировку – искусно выколотый знак «суувастик», черный крест с хищно загнутыми, будто паучьими или жучиными, крючковатыми лапками.
Увидел – да так и застыл, с оборванным ее рукавом в кулаке.