Страница:
Она хотела отдохнуть, забыться – а вышло все иначе.
Она успела только сбросить тулупчик на руки верному старику-лакею и войти, ворваться, сияя широкой улыбкой большого рта, в полутемный зал, как всегда, битком набитый народом – время было вечернее, посетительское, – как вдруг отплясывавшая на сцене Глашка с размаху упала, свалилась на пол, подломив под себя ногу в черном ажурном чулке, застонав на весь зал: «Ой, мамочки-и-и-и!..» Нога заголилась, а девки вокруг Глашки продолжали отплясывать канкан, и хозяин, обеспокоенно пробираясь к сцене, увидал ее, Машку, поманил пальцем: «А, вот и ты, ты-то нас, курочка, и выручишь!.. А ну-ка, а ну-ка!.. поживей, миленькая… Заработаешь… я тебе заплачу… Алферовой нету нынче, больные дамские дни у ней… Не заставляй мою публику огорчаться, душка!.. Моя личная просьба!..» – и Машка, оглядев себя, охорошившись, тряхнув грудями – штой-то не расположена я была сегодня выступать, Иван Ильич, но, ежели все так сложилось… – ринулась на сцену.
– И никто не вида-а-ал… как я в церкви стоя-а-ал… прислонившись к стене, безуте-е-ешно… рыда-а-ал!..
– Браво, браво, браво, би-и-и-ис!.. Несравненная!.. неподражаемая!..
– О, сэ манифик… сэ тре бьен, манифик… Зинулечка, ты понимаешь, она… она нам Россию, Рос-си-ю поет!.. а это, милочка моя, дорогого стоит-с…
– Она поет все, что мы больше… никогда…
– «Ямщика»!.. «Ямщик, не гони лошадей»!.. Просим, проси-и-им…
Машка, кончив «Разлуку», застыла на сцене как вкопанная, уронив голову на грудь, сложив руки на груди, как в гробу, и закрыв глаза. Публика вопила. Хозяин подошел к рампе, задрал бородатое, с лихо закрученными черными усами, мучнисто-бледное лицо и шепотом просвистел ей:
– Не надо сейчас, душка моя, никакого пессимизму!.. Давай что-нибудь этакое… – он прищелкнул пальцами. – Веселое!.. Оторви и брось!..
– Оторви и брось?.. – так же свистяще, хрипло шепнула ему Машка, кланяясь, посылая публике воздушные поцелуи. – Щас все будет!..
И она сделала Ивану Ильичу «оторви и брось».
Она встряхнулась, как мокрая собака, повела полными плечами, вздела руки – и, мелко-мелко затряся грудью, плечами, всем толстым грузным торсом, всем обвислым животом, намалеванными морковными румянами щеками, пошла, пошла, пошла по сцене прямо на рампу, на яркие лампы, горящие под ногами, вскидывая колени, тряся плечами все мельче, все судорожнее, и ее ноги начали выбивать чечетку по дощатому полу – сначала медленнее, потом все дробнее, все жестче, все жесточе, все бешенее, бешеней, бешенее! – и она раскинула руки, и закинула их за голову, и из нее вылетело громко, низко-бархатно, хрипло-страшновато, пламенно:
– Ой, ромалы-ы-ы-ы!.. Ехали цыгане… с ярмарки домой, да домой!..
– У-а-а-а-а!.. Брависсимо-о-о-о!.. Дава-а-ай, родимая-а-а-а!..
И Машка плясала цыганский пляс до упаду, до перехода в безумие, в вихрь, свистящий по сцене, она металась языком огня от рампы к кулисам и снова к рампе, она наклонялась назад, выгибаясь, доставая затылком до полу, и оркестрик наддавал, струны у скрипачей рвались, балалаешники крючились над деревянными треугольниками балалаек, музыка захлестывала зал, Машкины крики разжигали вечерних гостей, ей уже, как обычно, швыряли на сцену монеты и купюры, требуя: еще!.. еще!.. – как вдруг она, резко встав посреди сцены и резко подняв вверх руки, хрипло выдохнула: «Все!.. Баста…»
И, сойдя в зал со сцены, окруженная сразу же толпой поклонников, тех, кто стремился увезти ее с собою на ночь, как в старые добрые времена – ее, грузную, толстую стареющую бабу, атаманову подстилку, дуру Маньку Строганову, да у нее ж уже ноги как кегли, а на затылке волосы повылезли, как у старой корабельной швабры!.. – она села за свободный столик, китайчонок-официант тут же смахнул крошки, кинул чистые салфетки, и по щелку пальцев Ивана Ильича Машке нанесли всего, всего – ешь и пей, шалава, от пуза, ты артистка, ты нынче заслужила!.. – и она стала есть и пить, ведь она, придя сюда, этого хотела; и по ее лбу и вискам тек пот, и она его, наклоняясь, вытирала юбкой.
И те, кто толпился возле нее, вежливо попятились, вернулись за свои столики, переговариваясь, шепча: «Пусть артистка поест!.. Пусть отдохнет!.. Пусть насладится!.. после ужина она уж от нас не уйдет…»
И к ней подошел из тьмы зала незнакомый ей человек. Он был одет с иголочки, в новейшее европейское, из английского либо французского ателье, модное платье; костюм-тройка сидел на нем как влитой, белоснежное жабо пузырилось снеговыми кружевами. Оркестр играл теперь тихую мелодию. «Две гитары за стеной жалобно стонали…» Машка обернулась, подняла голову. Вглядывалась в подходившего к ней. Глаза мужчины закрывала изящная черная бархатная полумаска. В прорезях маски непонятно было, какие у него глаза. Азиат, европеец, не все ли равно. Он подошел, стал близко к ней. Его колено касалось ее колена. Цыганская венгерка сладким вином лилась в зал, ласкала эмигрантские тоскующие сердца. На плече у мужчины в маске сидел темно-синий попугай с черным, будто лаковым, кривым носом. «Как у Ташура птица», – подумалось Машке. Она положила руку себе на грудь, проверяя на месте ли записка, переданная ей Иудой.
Мужчина в маске протянул руку и коснулся Машкиного потного, выбившегося из-под блесткой кофтенки плеча. Тронул ее пальцами за подбородок. Она дернулась, грубо, рукой стряхнула его руку, как стряхивают севшую на лицо муху.
– Эй, поосторожней… я тебе не покупная…
– Я жду, – сказал он и протянул руку ладонью вверх.
Машка круглыми глазами миг, другой молча глядела на него. На его руку. Рука была темнокожая, крепкая, скорее холеная, чем грубая.
– Это… – сказала она и сунула пальцы за корсаж. Вытащила записку Иуды. Снова вскинула глаза и поглядела ему в лицо, стараясь поймать его взгляд в прорези маски. – Корм для попугая, – неожиданно выпалила.
Губы мужчины раздвинулись в улыбке. Он взял из ее руки квадрат бумаги.
– Благодарю. – Она увидела, как вьюжно, метельно блеснули его зубы. – Вы очень любезны. Моему попугаю наверное понравится.
Машка пристально глядела на синего попугая. У птицы было странное красненькое пятнышко на лбу, над клювом. Как капля застывшей крови. «Ежели говорящий, как у Ташура, ну скажи, каркни хоть словечко», – мысленно приказала птице она. Попугай косил, моргал круглым черным, в желтом ободке, чечевичным глазом, молчал.
Эта женщина хороша всегда.
Хорошо, что я немного думаю о другой женщине, а не о тебе, проклятая китайская лавочница с Маймачена, принцесса древних отрепьев, царевна вымершего рода.
Разве можно целый век носить под сердцем боль?
А что такое боль? Боль – это воспоминание о боли, так говорят мудрецы. Боль приходит и уходит, а бесстрастие остается. Лучше быть бесстрастным, тогда ты любишь всех.
Страсть губительна; страсть – это жажда завладеть, это присвоение; это алчность.
«Ты моя!» – кричит мужчина женщине. «Ты мой!» – поет мать ребенку.
Но женщина бросает мужчину, как шведскую спичку; и ребенок вырастает и уходит навсегда от матери.
Нет ничего, что принадлежало бы нам под красной степною Луною. Нет ничего…
Нет. Есть. Мне душа моя принадлежит.
Ты врешь! Не тебе – Богу!
Тогда возьми ее, Бог. Возьми и направь. Возьми – и утешься. Возьми – и забудь.
Если я твой инструмент, Бог, – сотвори мною все новое.
Сотвори мною Мир Новый, сильный.
…Почему ее золотые волосы, расчесанные на прямой пробор, похожи на крылья бабочки золотой?
Слепой владыка наклонил голову. Черные очки, заслоняющие невидящие глаза, чуть не упали с носа. Богдо-гэгэн неуклюже, как птичку или бабочку, поймал их обеими руками, снова напялил, но те, кто стоял рядом, успели рассмотреть подслеповатые, жалко слезящиеся, свинячьи глазки, мелко моргающие веки без ресниц. Унгерн, стоявший в облачении главнокомандующего хагана перед троном – в солнечно-желтой курме, с вечным своим Георгиевским крестом над ключицей, в высоких монгольских сапогах с отворотами, наклонил голову. Лама в индигово-синем дэли, стоявший сзади него, сложил лодочкой руки на груди.
Эхе-дагини, супруга владыки, сидевшая в кресле чуть пониже трона, благосклонно протянула Унгерну руку для поцелуя. О чудо, она даже сняла для этой цели неизменную перчатку. Эхе-дагини все время пребывала в перчатках – то черно-сетчатых, то переливчато-бархатных, то белых, лайковых; в отличие от ортодоксально-восточного мужа, она была поклонница европейской одежды и европейской моды, все время желала съездить в Париж, в Лондон, выписывала модные журналы – «Коко Шанель», «Мадам Розенберг» – и обожала играть в рулетку, инкогнито посещая ургинские игорные дома и казино.
Унгерн склонился, припал губами к тонкой выхоленной руке, странно белой для монголки. «Кремами, белилами мажется», – подумал он неприязненно. Эхе-дагини тонко улыбнулась, ее губы стали похожи на двух играющих змеек.
– Мое почтение, барон. Мое почтение, Доржи, – кивнула Эхе-дагини ламе в синем дэли, застывшему за спиной Унгерна. – Я много наслышана про Доржи Бадмаева. Вы ведь из знаменитой фамилии, не так ли?
– Совершенно верно. Отец Доржи – Петр Александрович Бадмаев, из старинного бурятского рода, великий врач, изучатель тибетской медицины и лейб-медик и крестник великого русского хагана Александра Третьего, ни больше ни меньше, – отчеканил Унгерн, глядя прямо в невидящее лицо Богдо-гэгэна. – В свое время Петр Александрович представил русскому царю, отцу нашего последнего, невинно убиенного Императора, рукопись, где изложил великие планы присоединения к России Внешней и Внутренней Монголии, Тибета и Китая.
– Вот как?.. О, очень рад, очень рад, – невнятно, будто пьяный, забормотал владыка. – Сын Петра Бадмаева?.. о да, Доржи… я наслышан о нем как об одном из подающих самые большие надежды молодых лам монастыря Гандан-Тэгчинлин!.. Скажите, Доржи, вы помните своего отца?.. ведь его больше нет на свете?..
– Мой отец жив, – бесстрастно сказал Доржи, по-прежнему стоя за торчащим пожарной каланчой Унгерном. – Никто об этом не должен знать. Он скрылся от большевистского красного топора. Он в Тибете. Мы держим с ним связь.
– Доржи – мой личный прорицатель. – Унгерн косился на Богдо-гэгэна сверху вниз, хотя правитель и сидел на троне выше него. – Никто лучше него не умеет вызывать духов и докшитов, связываться с небесными и подземными силами. Он верней всех моих лам предсказывает мне будущее. Его советы неоценимы. Познав духовную силу Доржи, я прогнал от себя знаменитую ургинскую гадалку Дариму. Брехня безумной старухи – ничто в сравнении с красотой мудрости, получаемой из уст Посвященного.
Богдо-гэгэн закивал головой, затряс ею, будто в бреду. Эхе-дагини, повернувшись в краснобархатном кресле, строго смотрела на него, как мать глядит на дитя.
– Ах, да, вот как, вот как… хорошо, хорошо… А как вы считаете, Доржи, ежели бы ваш отец был рядом с Распутиным в тот момент, когда старца убивал Феликс Юсупов… он бы… мог спасти его?..
– Мог бы, – так же бесстрастно ответил Доржи. Его лицо не шевелилось, напоминало маску, разжимались лишь губы. – Старец Распутин и сам обладал силой не меньшей, чем хороший тибетский маг – тсхам-па или рите-па. Его убивали несколько раз, и несколько раз он оживал.
– Отчего же все-таки… хм… умер Распутин?.. А?..
Богдо-гэгэн поднес руку к уху.
– Он не умер, о великий. Он лишь перешел в состояние бардо, а потом переселился… в того, в кого должен был воплотиться. В нового русского святого. Мы с вами теперь не знаем его имени. Его знают в России.
Эхе-дагини, сузив до толщины сосновых иголок и без того узкие глаза, кинула на мужа испепеляющий взгляд.
– Уважаемые, у вас важная беседа. Не оставить ли глупой женщине умных мужей одних?
Богдо-гэгэн зашарил вокруг себя руками, беспомощно улыбнулся. Доржи стоял как изваяние. Унгерн, будто конь на морозе, переступил с ноги на ногу.
– О нет, нет, дорогая… Я без тебя как без рук… И потом, ты же мои глаза, Дондогдулам!.. Изволь остаться с нами… Мы будем говорить о важном, да, и ты, ты нам поможешь…
– Садитесь, господа, – жена владыки повела рукой, указывая на резные, со спинками из слоновой кости, старинные стулья, стоявшие вокруг маленького столика, инкрустированного яшмой и кусочками нефрита; на столике в вазочке лежали мандарины, на деревянном блюде мерцал сердоликами изюм, в стеклянных розетках стыл желтый мед, на подносе лежал длинный хворост из слоеного теста, и вино, да, и вино, бутылка роскошного французского «Перно» тоже возвышалась тут; и еще бутылка водки – не китайской, а русской, «Смирновки», в честь знатного русского гостя, генерала, освободившего Ургу и всю Монголию от ненавистных гаминов.
Унгерн и Доржи сели. Эхе-дагини всунула мужу в пальцы рюмку с водкой, цэрик, стоявший справа от трона, хлопнул в ладоши; дверь в тронный зал отворилась, показались двое прислужников, бросились к столу, ловко разлили по бокалам вино, воткнули в густой мед золоченые ложечки. Эхе-дагини высоко подняла бокал. Унгерн раздул ноздри, вдыхая аромат «Перно».
– За вашу великую победу, – торжественно сказала владетельная монголка и снова тонко, хищно улыбнулась. – Никогда не забуду, как вы похищали нас ночью и уносили, сквозь строй костров, на вершину Богдо-ула. Это было так страшно… и романтично. Такой мороз. И ночная тьма. И огни костров по склонам горы. И я в легкой лисьей шубке, укутанная в верблюжьи шкуры. Я чуть не отморозила себе нос. Звезда Цолмон стояла в зените. Незабываемо!
– Благодарю, Небесная Дагини, – Унгерн, не отрывая от женщины глаз, поднес бокал к губам. – Ваше здоровье! – Он выпил бокал залпом. Доржи еле прикоснулся к хрусталю губами. – И к делу, о небесноликий владыка. – Он резко обернулся к трону, разглядывал круглое, как блюдце, морщинистое, похожее на скомканную масленую тряпку лицо Богдо-гэгэна. – Времени нет на реверансы и экивоки. Я излагаю вам свою программу. Конкретную программу нужных действий. Во-первых, нам не избежать сейчас новой войны.
– Новой войны? – Брови Богдо-гэгэна, круглые и седые, как маленькие полумесяцы, поползли вверх. – Что великий ван имеет в виду?
– Я имею в виду Го Сун-лина, который с войском в три тысячи ушел на восток. Я имею в виду Чу Лицзяна, который со своими войсками находится уже где-то около русской границы, на севере. Чу Лицзян опасен. Он не будет играть с красными. Для Китая дело чести – восстановить утраченные права на несчастную Монголию, каковую он, как и множество знатных китайцев и китайских военачальников до него, считает провинцией. Гамины скрежещут зубами. Им жалко лакомый кусочек. Думаю, большого кровопролитного сражения нам не избежать. Я хочу, чтобы вы, светлейший, были к этому готовы. А распоряжаться, – он усмехнулся углом рта, сжал в худых пальцах ножку пустого бокала, – распоряжаться военными действиями буду я. Я один.
Эхе-дагини глядела узкими глазами, улыбалась. Улыбка застыла на ее лице розовой подковкой. Челюсть Богдо-гэгэна задрожала. Казалось, он хочет и не может заплакать.
– Значит… значит… значит…
– Значит – война. Чу Лицзян явно пойдет на Ургу. И явно будет думать, что я, выдохшийся при взятии Урги, расслабившийся здесь, в столице, опьяненный победой, потерявший солдат, не смогу достойно сопротивляться. Да, численно силы Лицзяна и мои несоизмеримы! – Он вскинул по-птичьи голову. Светлый ежик стриженых волос блеснул в свете масляных старинных лампад, горевших там и сям по стенам тронного зала Зимней резиденции. – Но я дам ему бой! Я всех поставлю под ружье! Я покажу вам всем, монголам, что такое битва за святое! Хотя бы для этого мне пришлось вооружить всех своих воинов не ружьями и винтовками, не пулеметами «максим», а луком и стрелами!
Подбородок Богдо-гэгэна все еще трясся. Наконец он разжал рот.
– Вы… вы хотите дать сражение китайцам?.. Когда?.. Где?..
– Все будет зависеть от того, когда и где появится Лицзян, – быстро, надменно-ледяно сказал Унгерн. Поставил бокал на стол со стуком, и Эхе-дагини вздрогнула и нервно натянула на руку черную кружевную перчатку. Она, продолжая глядеть то на барона, то на царственного мужа, поддела ложечкой топазовый бурятский мед с саянских пасек. – А он может появиться, как вы сами понимаете, в любом месте и в любое время. Я намерен разбить его наголову, где бы он ни возник. Хотя, черт побери, из моей Дивизии то и дело исчезают люди. И я не знаю, куда они исчезают. Их трупы не находят. Погоня, снаряженная за ними, возвращается бесславно. Исчезают мои люди. Но я дам бой Лицзяну. Я снова дам неравный бой. Я взял Ургу с численным перевесом войск противника – я разобью Лицзяна с горсткой тех, кто идет за Азию и веру!
– Война… я не хочу войны!.. Божественная супруга… опять война… я не хочу войны… – Богдо-гэгэн задрожал, как в сильном ознобе. Эхе-дагини вскочила, бросилась к нему, прижала его голову к груди, гладила, утешала. Владыка уже бился в истерике. – Дорогая… я не хочу, не хочу больше войны!.. Война жестока… столько крови… о, я плачу, плачу… простите, великий хаган… дорогая, дай мне водки!.. Дай… мне… водки…
Эхе-дагини безмолвно глянула на раскосого прислужника в черном дэли с золотым вышитым драконом на спине. Тот проворно плеснул в рюмку еще «Смирновской». Эхе-дагини сама бережно поднесла рюмку ко рту мужа, и владыка выпил ее, как лекарство, разбрызгав по парче курмы для торжественных приемов, по подлокотникам трона, по узорному ковру под ногами.
– О… о… горячо… сейчас станет легче…
Супруга вложила в клацающие зубы мужа кусочек сдобного хвороста. Он зажевал сладкое тесто, его руки тряслись, лицо колыхалось, на лбу выступили блестки пота. Он не хотел войны. Он очень не хотел войны.
– А ваши… ваши планы, главнокомандующий?..
– Мои планы? – Унгерн сверкнул белыми, выпученными глазами. – Соединить дракона с двуглавым орлом. Объединить под вашим началом, Богдо-гэгэн, все монгольские народы. Создание большого мощного государства в Центральной Азии. Его столица – в Тибете. Да, скорей всего, в Тибете. Восстановление в Китае династии Цин, под крылом которой монголы процветали, а значит, будут процветать. Далее – союз с Японией. Далее…
Богдо-гэгэн замер. Эхе-дагини, сама подавшись к столику, налила вторую рюмку водки. И тоже замерла, напряженно слушая.
Прислужники застыли, будто восковые.
Доржи улыбался, как Будда. Его обритая голова с черно-сизым налетом чуть отросших волос медно поблескивала в свете свечей в шандалах, масляных светильников и электрической люстры.
– Далее – поход на Запад. На Россию. Вместе с военными силами Японии – большой поход на Москву. Затем на Питер. Затем в Европу. Мир будет наш.
Ножка хрустального бокала наконец-то хрустнула в судорожно сжавшихся пальцах барона.
– Повторение пути Чингисхана? – Змеиные губы Эхе-дагини побледнели.
– Вы же верите в воплощения, о Небесноликая.
Доржи сунул руку в карман синего дэли. На мгновение Унгерну показалось, что Доржи сжимает в кармане револьвер.
Эхе-дагини, неотрывно, как на змею, глядя на барона, безмысленно, медленно, как сок фэйхоа, выпила водку, налитую для живого Будды.
Змеиная водка
Никто на меня не смотрит.
Не глядите на меня: обожжете зрачки!
Так и едят глазами.
Человек живет среди людей. Я бы хотел жить среди богов! Да не пускает меня туда пока… кто? Может быть, Тот, Кого Нет?
Я есть. Я есмь. Я был тевтонским рыцарем; я был православным офицером; я стал монгольским цин-ваном. Я уже почти Будда.
Но если я уже Будда, почему я не могу сделать с моею землею то, что истинный Будда сделал с нею?
Катю уже не трепало в жару. Она уже стала потихоньку вставать с постели, расхаживать туда-сюда; Семенов, укутав ее в тулупчик и пуховый платок, выводил на воздух, на мороз – все приговаривал: дыши глубже, вдыхай, на этакую-то красоту нигде не насмотришься.
И правда, вокруг все дышало невероятной чистотой, невестиной – или, может, погребальной – белизной. Каждую ночь выпадал снег, а морозец был мягкий, слабенький, градусов пять по Цельсию. Катя щурилась на слепящий снег. Иуда давно не приезжал из Урги – с тех пор, как кинул ей на постель шелковую китайскую накидку, смущенно поцеловал ей руку и убежал.
Не думать, не думать о нем. Все, что было между ними – только сон, сон, призрак; ничего более.
Она выздоравливала, уже улыбалась, уже смеялась. Из лагеря пока более никто не исчезал. Все утихло. Монгольское жесткое солнце светило вовсю, бросало белые копья в румяные лица, в обтянутые обветренной кожей солдатские скулы. Унгерн всерьез верил, что завоюет Азию, а потом и весь мир. Время от времени перед Катиными глазами всплывала потусторонняя пещера, и она гнала от себя видение. Это тоже сон, всего лишь сон. Она промерзла в степи, уснула, валялась у ног коня, а замерзающим, Триша говорил, всегда снятся фантастические сны.
А с виду – все шло замечательно. Зыбкий покой лагеря хранил – кто?.. – Будда? Бурхан здешних мест? Майдари Победитель – или, может быть, все-таки Христос Господь, ибо половина баронова войска все же наши, русопятые солдатики да казаки были, молились да крестились во спасение души?..
Все шло превосходно – до той поры, пока взяло да перестало так идти.
Все не могло быть все время хорошо.
Катя и Машка напились пьяные.
Машка ухитрилась раздобыть преступной, строго-настрого запрещенной Унгерном водки. У кого она выклянчила четвертную? У Федора? У Марьи Зверевой? У офицерья? Никто не знал. Она, таясь, горбясь и пригибаясь, принесла бутылку в юрту, озорно выдернула ее из-под полы тулупа, дразня, показала, опять спрятала под тряпки. Катя засмеялась, потянулась к ней:
– Что это у тебя там блестит, Маша?..
– А это, дорогуша, водочка! Беленькая это! Родимая!.. – Машка вытащила бутылку, уже не таясь, восхищенно рассматривала, подняв, вертя над головой. – Ну, супостат, ежели он мне отраву какую присватал, я ему весь череп этою же бутылкой размозжу!.. Да нет, не мутная, и клялся-божился, что не змеиная… Я китайскую, змеиную, страсть не люблю… Катька, душечка, ты когда-нибудь водку-то пила, барышня ты кисейная, или нет?!..
Катя смущалась, хохотала, запрокидывая голову.
– Пила, конечно, Машенька, еще как пила!.. Ну, рюмочку в праздник… на поминках… полрюмочки…
– Полрюмочки! – передразнила ее Машка. Встряхнула бутылку. Придирчиво поглядела на летящие пузырьки. – Смешно! Эта водка – всем водкам водка, сибирская, ядреная! Из Кяхты, если не наврали, привезли, от купцов Трофимовых, что кяхтинскую бакалею всю – в кулаке держат… И мы с тобой сейчас ее, миленькую, отпробуем!.. Ух как отпробуем!..
– А… закуска у нас есть?.. – Катя смеялась, ее белые зубы блестели, она откинула растрепанные золотые волосы на спину. – Чем мы твою сибирскую закусим?..
– У нас есть все! – торжественно объявила Машка, застиранные кружева шанхайской кофточки на ее полнеющей шее распахнулись, пуговка отлетела, и ниже яремной ямки мелькнули странные мелкие, будто кто-то порезал ее ножичком для разрезания книг, или котенок провел когтями, расцарапал грудь, непонятные шрамы. Катя отвела глаза. Машка раскрыла увязанную плотно торбу, стоявшую в углу. – Я все загодя припасла! Нынче, Катюшка, знаешь, какой денек? – Машка завела глаза кверху. – В этот денек я пару годков назад заново родилась. В Омске… меня расстреливали, такую прорву народу поубивали, а вот я, видишь, спаслась… мир вижу, тебя вижу… радуюсь, пляшу, с мужиками люблюсь, водку пью… И буду пить! – Она повернула к Кате лицо, раскрасневшееся, наглое, с расширенными светло-серыми, как лед, глазами. – И гулять! А лежала бы дохлой рыбой, вонючей тухлятиной на дне Иртыша… Не будем о грустном, королева! А попросту напьемся! И пусть мужики нам завидуют!
Она успела только сбросить тулупчик на руки верному старику-лакею и войти, ворваться, сияя широкой улыбкой большого рта, в полутемный зал, как всегда, битком набитый народом – время было вечернее, посетительское, – как вдруг отплясывавшая на сцене Глашка с размаху упала, свалилась на пол, подломив под себя ногу в черном ажурном чулке, застонав на весь зал: «Ой, мамочки-и-и-и!..» Нога заголилась, а девки вокруг Глашки продолжали отплясывать канкан, и хозяин, обеспокоенно пробираясь к сцене, увидал ее, Машку, поманил пальцем: «А, вот и ты, ты-то нас, курочка, и выручишь!.. А ну-ка, а ну-ка!.. поживей, миленькая… Заработаешь… я тебе заплачу… Алферовой нету нынче, больные дамские дни у ней… Не заставляй мою публику огорчаться, душка!.. Моя личная просьба!..» – и Машка, оглядев себя, охорошившись, тряхнув грудями – штой-то не расположена я была сегодня выступать, Иван Ильич, но, ежели все так сложилось… – ринулась на сцену.
– И никто не вида-а-ал… как я в церкви стоя-а-ал… прислонившись к стене, безуте-е-ешно… рыда-а-ал!..
– Браво, браво, браво, би-и-и-ис!.. Несравненная!.. неподражаемая!..
– О, сэ манифик… сэ тре бьен, манифик… Зинулечка, ты понимаешь, она… она нам Россию, Рос-си-ю поет!.. а это, милочка моя, дорогого стоит-с…
– Она поет все, что мы больше… никогда…
– «Ямщика»!.. «Ямщик, не гони лошадей»!.. Просим, проси-и-им…
Машка, кончив «Разлуку», застыла на сцене как вкопанная, уронив голову на грудь, сложив руки на груди, как в гробу, и закрыв глаза. Публика вопила. Хозяин подошел к рампе, задрал бородатое, с лихо закрученными черными усами, мучнисто-бледное лицо и шепотом просвистел ей:
– Не надо сейчас, душка моя, никакого пессимизму!.. Давай что-нибудь этакое… – он прищелкнул пальцами. – Веселое!.. Оторви и брось!..
– Оторви и брось?.. – так же свистяще, хрипло шепнула ему Машка, кланяясь, посылая публике воздушные поцелуи. – Щас все будет!..
И она сделала Ивану Ильичу «оторви и брось».
Она встряхнулась, как мокрая собака, повела полными плечами, вздела руки – и, мелко-мелко затряся грудью, плечами, всем толстым грузным торсом, всем обвислым животом, намалеванными морковными румянами щеками, пошла, пошла, пошла по сцене прямо на рампу, на яркие лампы, горящие под ногами, вскидывая колени, тряся плечами все мельче, все судорожнее, и ее ноги начали выбивать чечетку по дощатому полу – сначала медленнее, потом все дробнее, все жестче, все жесточе, все бешенее, бешеней, бешенее! – и она раскинула руки, и закинула их за голову, и из нее вылетело громко, низко-бархатно, хрипло-страшновато, пламенно:
– Ой, ромалы-ы-ы-ы!.. Ехали цыгане… с ярмарки домой, да домой!..
– У-а-а-а-а!.. Брависсимо-о-о-о!.. Дава-а-ай, родимая-а-а-а!..
И Машка плясала цыганский пляс до упаду, до перехода в безумие, в вихрь, свистящий по сцене, она металась языком огня от рампы к кулисам и снова к рампе, она наклонялась назад, выгибаясь, доставая затылком до полу, и оркестрик наддавал, струны у скрипачей рвались, балалаешники крючились над деревянными треугольниками балалаек, музыка захлестывала зал, Машкины крики разжигали вечерних гостей, ей уже, как обычно, швыряли на сцену монеты и купюры, требуя: еще!.. еще!.. – как вдруг она, резко встав посреди сцены и резко подняв вверх руки, хрипло выдохнула: «Все!.. Баста…»
И, сойдя в зал со сцены, окруженная сразу же толпой поклонников, тех, кто стремился увезти ее с собою на ночь, как в старые добрые времена – ее, грузную, толстую стареющую бабу, атаманову подстилку, дуру Маньку Строганову, да у нее ж уже ноги как кегли, а на затылке волосы повылезли, как у старой корабельной швабры!.. – она села за свободный столик, китайчонок-официант тут же смахнул крошки, кинул чистые салфетки, и по щелку пальцев Ивана Ильича Машке нанесли всего, всего – ешь и пей, шалава, от пуза, ты артистка, ты нынче заслужила!.. – и она стала есть и пить, ведь она, придя сюда, этого хотела; и по ее лбу и вискам тек пот, и она его, наклоняясь, вытирала юбкой.
И те, кто толпился возле нее, вежливо попятились, вернулись за свои столики, переговариваясь, шепча: «Пусть артистка поест!.. Пусть отдохнет!.. Пусть насладится!.. после ужина она уж от нас не уйдет…»
И к ней подошел из тьмы зала незнакомый ей человек. Он был одет с иголочки, в новейшее европейское, из английского либо французского ателье, модное платье; костюм-тройка сидел на нем как влитой, белоснежное жабо пузырилось снеговыми кружевами. Оркестр играл теперь тихую мелодию. «Две гитары за стеной жалобно стонали…» Машка обернулась, подняла голову. Вглядывалась в подходившего к ней. Глаза мужчины закрывала изящная черная бархатная полумаска. В прорезях маски непонятно было, какие у него глаза. Азиат, европеец, не все ли равно. Он подошел, стал близко к ней. Его колено касалось ее колена. Цыганская венгерка сладким вином лилась в зал, ласкала эмигрантские тоскующие сердца. На плече у мужчины в маске сидел темно-синий попугай с черным, будто лаковым, кривым носом. «Как у Ташура птица», – подумалось Машке. Она положила руку себе на грудь, проверяя на месте ли записка, переданная ей Иудой.
Мужчина в маске протянул руку и коснулся Машкиного потного, выбившегося из-под блесткой кофтенки плеча. Тронул ее пальцами за подбородок. Она дернулась, грубо, рукой стряхнула его руку, как стряхивают севшую на лицо муху.
– Эй, поосторожней… я тебе не покупная…
– Я жду, – сказал он и протянул руку ладонью вверх.
Машка круглыми глазами миг, другой молча глядела на него. На его руку. Рука была темнокожая, крепкая, скорее холеная, чем грубая.
– Это… – сказала она и сунула пальцы за корсаж. Вытащила записку Иуды. Снова вскинула глаза и поглядела ему в лицо, стараясь поймать его взгляд в прорези маски. – Корм для попугая, – неожиданно выпалила.
Губы мужчины раздвинулись в улыбке. Он взял из ее руки квадрат бумаги.
– Благодарю. – Она увидела, как вьюжно, метельно блеснули его зубы. – Вы очень любезны. Моему попугаю наверное понравится.
Машка пристально глядела на синего попугая. У птицы было странное красненькое пятнышко на лбу, над клювом. Как капля застывшей крови. «Ежели говорящий, как у Ташура, ну скажи, каркни хоть словечко», – мысленно приказала птице она. Попугай косил, моргал круглым черным, в желтом ободке, чечевичным глазом, молчал.
Ганлин играет
Эта женщина хворает, но она и в хвори хороша.Эта женщина хороша всегда.
Хорошо, что я немного думаю о другой женщине, а не о тебе, проклятая китайская лавочница с Маймачена, принцесса древних отрепьев, царевна вымершего рода.
Разве можно целый век носить под сердцем боль?
А что такое боль? Боль – это воспоминание о боли, так говорят мудрецы. Боль приходит и уходит, а бесстрастие остается. Лучше быть бесстрастным, тогда ты любишь всех.
Страсть губительна; страсть – это жажда завладеть, это присвоение; это алчность.
«Ты моя!» – кричит мужчина женщине. «Ты мой!» – поет мать ребенку.
Но женщина бросает мужчину, как шведскую спичку; и ребенок вырастает и уходит навсегда от матери.
Нет ничего, что принадлежало бы нам под красной степною Луною. Нет ничего…
Нет. Есть. Мне душа моя принадлежит.
Ты врешь! Не тебе – Богу!
Тогда возьми ее, Бог. Возьми и направь. Возьми – и утешься. Возьми – и забудь.
Если я твой инструмент, Бог, – сотвори мною все новое.
Сотвори мною Мир Новый, сильный.
…Почему ее золотые волосы, расчесанные на прямой пробор, похожи на крылья бабочки золотой?
* * *
– Великий ван, белый хаган, почтил нас своим посещением. Мы наверху блаженства. Мы принимаем сегодня великого хагана Унгерна в нашем дворце, надеясь на обоюдное великое доверие и взаимное расположение в решении многих важных вопросов, касающихся будущего возрожденной Халхи. Да будет мир!Слепой владыка наклонил голову. Черные очки, заслоняющие невидящие глаза, чуть не упали с носа. Богдо-гэгэн неуклюже, как птичку или бабочку, поймал их обеими руками, снова напялил, но те, кто стоял рядом, успели рассмотреть подслеповатые, жалко слезящиеся, свинячьи глазки, мелко моргающие веки без ресниц. Унгерн, стоявший в облачении главнокомандующего хагана перед троном – в солнечно-желтой курме, с вечным своим Георгиевским крестом над ключицей, в высоких монгольских сапогах с отворотами, наклонил голову. Лама в индигово-синем дэли, стоявший сзади него, сложил лодочкой руки на груди.
Эхе-дагини, супруга владыки, сидевшая в кресле чуть пониже трона, благосклонно протянула Унгерну руку для поцелуя. О чудо, она даже сняла для этой цели неизменную перчатку. Эхе-дагини все время пребывала в перчатках – то черно-сетчатых, то переливчато-бархатных, то белых, лайковых; в отличие от ортодоксально-восточного мужа, она была поклонница европейской одежды и европейской моды, все время желала съездить в Париж, в Лондон, выписывала модные журналы – «Коко Шанель», «Мадам Розенберг» – и обожала играть в рулетку, инкогнито посещая ургинские игорные дома и казино.
Унгерн склонился, припал губами к тонкой выхоленной руке, странно белой для монголки. «Кремами, белилами мажется», – подумал он неприязненно. Эхе-дагини тонко улыбнулась, ее губы стали похожи на двух играющих змеек.
– Мое почтение, барон. Мое почтение, Доржи, – кивнула Эхе-дагини ламе в синем дэли, застывшему за спиной Унгерна. – Я много наслышана про Доржи Бадмаева. Вы ведь из знаменитой фамилии, не так ли?
– Совершенно верно. Отец Доржи – Петр Александрович Бадмаев, из старинного бурятского рода, великий врач, изучатель тибетской медицины и лейб-медик и крестник великого русского хагана Александра Третьего, ни больше ни меньше, – отчеканил Унгерн, глядя прямо в невидящее лицо Богдо-гэгэна. – В свое время Петр Александрович представил русскому царю, отцу нашего последнего, невинно убиенного Императора, рукопись, где изложил великие планы присоединения к России Внешней и Внутренней Монголии, Тибета и Китая.
– Вот как?.. О, очень рад, очень рад, – невнятно, будто пьяный, забормотал владыка. – Сын Петра Бадмаева?.. о да, Доржи… я наслышан о нем как об одном из подающих самые большие надежды молодых лам монастыря Гандан-Тэгчинлин!.. Скажите, Доржи, вы помните своего отца?.. ведь его больше нет на свете?..
– Мой отец жив, – бесстрастно сказал Доржи, по-прежнему стоя за торчащим пожарной каланчой Унгерном. – Никто об этом не должен знать. Он скрылся от большевистского красного топора. Он в Тибете. Мы держим с ним связь.
– Доржи – мой личный прорицатель. – Унгерн косился на Богдо-гэгэна сверху вниз, хотя правитель и сидел на троне выше него. – Никто лучше него не умеет вызывать духов и докшитов, связываться с небесными и подземными силами. Он верней всех моих лам предсказывает мне будущее. Его советы неоценимы. Познав духовную силу Доржи, я прогнал от себя знаменитую ургинскую гадалку Дариму. Брехня безумной старухи – ничто в сравнении с красотой мудрости, получаемой из уст Посвященного.
Богдо-гэгэн закивал головой, затряс ею, будто в бреду. Эхе-дагини, повернувшись в краснобархатном кресле, строго смотрела на него, как мать глядит на дитя.
– Ах, да, вот как, вот как… хорошо, хорошо… А как вы считаете, Доржи, ежели бы ваш отец был рядом с Распутиным в тот момент, когда старца убивал Феликс Юсупов… он бы… мог спасти его?..
– Мог бы, – так же бесстрастно ответил Доржи. Его лицо не шевелилось, напоминало маску, разжимались лишь губы. – Старец Распутин и сам обладал силой не меньшей, чем хороший тибетский маг – тсхам-па или рите-па. Его убивали несколько раз, и несколько раз он оживал.
– Отчего же все-таки… хм… умер Распутин?.. А?..
Богдо-гэгэн поднес руку к уху.
– Он не умер, о великий. Он лишь перешел в состояние бардо, а потом переселился… в того, в кого должен был воплотиться. В нового русского святого. Мы с вами теперь не знаем его имени. Его знают в России.
Эхе-дагини, сузив до толщины сосновых иголок и без того узкие глаза, кинула на мужа испепеляющий взгляд.
– Уважаемые, у вас важная беседа. Не оставить ли глупой женщине умных мужей одних?
Богдо-гэгэн зашарил вокруг себя руками, беспомощно улыбнулся. Доржи стоял как изваяние. Унгерн, будто конь на морозе, переступил с ноги на ногу.
– О нет, нет, дорогая… Я без тебя как без рук… И потом, ты же мои глаза, Дондогдулам!.. Изволь остаться с нами… Мы будем говорить о важном, да, и ты, ты нам поможешь…
– Садитесь, господа, – жена владыки повела рукой, указывая на резные, со спинками из слоновой кости, старинные стулья, стоявшие вокруг маленького столика, инкрустированного яшмой и кусочками нефрита; на столике в вазочке лежали мандарины, на деревянном блюде мерцал сердоликами изюм, в стеклянных розетках стыл желтый мед, на подносе лежал длинный хворост из слоеного теста, и вино, да, и вино, бутылка роскошного французского «Перно» тоже возвышалась тут; и еще бутылка водки – не китайской, а русской, «Смирновки», в честь знатного русского гостя, генерала, освободившего Ургу и всю Монголию от ненавистных гаминов.
Унгерн и Доржи сели. Эхе-дагини всунула мужу в пальцы рюмку с водкой, цэрик, стоявший справа от трона, хлопнул в ладоши; дверь в тронный зал отворилась, показались двое прислужников, бросились к столу, ловко разлили по бокалам вино, воткнули в густой мед золоченые ложечки. Эхе-дагини высоко подняла бокал. Унгерн раздул ноздри, вдыхая аромат «Перно».
– За вашу великую победу, – торжественно сказала владетельная монголка и снова тонко, хищно улыбнулась. – Никогда не забуду, как вы похищали нас ночью и уносили, сквозь строй костров, на вершину Богдо-ула. Это было так страшно… и романтично. Такой мороз. И ночная тьма. И огни костров по склонам горы. И я в легкой лисьей шубке, укутанная в верблюжьи шкуры. Я чуть не отморозила себе нос. Звезда Цолмон стояла в зените. Незабываемо!
– Благодарю, Небесная Дагини, – Унгерн, не отрывая от женщины глаз, поднес бокал к губам. – Ваше здоровье! – Он выпил бокал залпом. Доржи еле прикоснулся к хрусталю губами. – И к делу, о небесноликий владыка. – Он резко обернулся к трону, разглядывал круглое, как блюдце, морщинистое, похожее на скомканную масленую тряпку лицо Богдо-гэгэна. – Времени нет на реверансы и экивоки. Я излагаю вам свою программу. Конкретную программу нужных действий. Во-первых, нам не избежать сейчас новой войны.
– Новой войны? – Брови Богдо-гэгэна, круглые и седые, как маленькие полумесяцы, поползли вверх. – Что великий ван имеет в виду?
– Я имею в виду Го Сун-лина, который с войском в три тысячи ушел на восток. Я имею в виду Чу Лицзяна, который со своими войсками находится уже где-то около русской границы, на севере. Чу Лицзян опасен. Он не будет играть с красными. Для Китая дело чести – восстановить утраченные права на несчастную Монголию, каковую он, как и множество знатных китайцев и китайских военачальников до него, считает провинцией. Гамины скрежещут зубами. Им жалко лакомый кусочек. Думаю, большого кровопролитного сражения нам не избежать. Я хочу, чтобы вы, светлейший, были к этому готовы. А распоряжаться, – он усмехнулся углом рта, сжал в худых пальцах ножку пустого бокала, – распоряжаться военными действиями буду я. Я один.
Эхе-дагини глядела узкими глазами, улыбалась. Улыбка застыла на ее лице розовой подковкой. Челюсть Богдо-гэгэна задрожала. Казалось, он хочет и не может заплакать.
– Значит… значит… значит…
– Значит – война. Чу Лицзян явно пойдет на Ургу. И явно будет думать, что я, выдохшийся при взятии Урги, расслабившийся здесь, в столице, опьяненный победой, потерявший солдат, не смогу достойно сопротивляться. Да, численно силы Лицзяна и мои несоизмеримы! – Он вскинул по-птичьи голову. Светлый ежик стриженых волос блеснул в свете масляных старинных лампад, горевших там и сям по стенам тронного зала Зимней резиденции. – Но я дам ему бой! Я всех поставлю под ружье! Я покажу вам всем, монголам, что такое битва за святое! Хотя бы для этого мне пришлось вооружить всех своих воинов не ружьями и винтовками, не пулеметами «максим», а луком и стрелами!
Подбородок Богдо-гэгэна все еще трясся. Наконец он разжал рот.
– Вы… вы хотите дать сражение китайцам?.. Когда?.. Где?..
– Все будет зависеть от того, когда и где появится Лицзян, – быстро, надменно-ледяно сказал Унгерн. Поставил бокал на стол со стуком, и Эхе-дагини вздрогнула и нервно натянула на руку черную кружевную перчатку. Она, продолжая глядеть то на барона, то на царственного мужа, поддела ложечкой топазовый бурятский мед с саянских пасек. – А он может появиться, как вы сами понимаете, в любом месте и в любое время. Я намерен разбить его наголову, где бы он ни возник. Хотя, черт побери, из моей Дивизии то и дело исчезают люди. И я не знаю, куда они исчезают. Их трупы не находят. Погоня, снаряженная за ними, возвращается бесславно. Исчезают мои люди. Но я дам бой Лицзяну. Я снова дам неравный бой. Я взял Ургу с численным перевесом войск противника – я разобью Лицзяна с горсткой тех, кто идет за Азию и веру!
– Война… я не хочу войны!.. Божественная супруга… опять война… я не хочу войны… – Богдо-гэгэн задрожал, как в сильном ознобе. Эхе-дагини вскочила, бросилась к нему, прижала его голову к груди, гладила, утешала. Владыка уже бился в истерике. – Дорогая… я не хочу, не хочу больше войны!.. Война жестока… столько крови… о, я плачу, плачу… простите, великий хаган… дорогая, дай мне водки!.. Дай… мне… водки…
Эхе-дагини безмолвно глянула на раскосого прислужника в черном дэли с золотым вышитым драконом на спине. Тот проворно плеснул в рюмку еще «Смирновской». Эхе-дагини сама бережно поднесла рюмку ко рту мужа, и владыка выпил ее, как лекарство, разбрызгав по парче курмы для торжественных приемов, по подлокотникам трона, по узорному ковру под ногами.
– О… о… горячо… сейчас станет легче…
Супруга вложила в клацающие зубы мужа кусочек сдобного хвороста. Он зажевал сладкое тесто, его руки тряслись, лицо колыхалось, на лбу выступили блестки пота. Он не хотел войны. Он очень не хотел войны.
– А ваши… ваши планы, главнокомандующий?..
– Мои планы? – Унгерн сверкнул белыми, выпученными глазами. – Соединить дракона с двуглавым орлом. Объединить под вашим началом, Богдо-гэгэн, все монгольские народы. Создание большого мощного государства в Центральной Азии. Его столица – в Тибете. Да, скорей всего, в Тибете. Восстановление в Китае династии Цин, под крылом которой монголы процветали, а значит, будут процветать. Далее – союз с Японией. Далее…
Богдо-гэгэн замер. Эхе-дагини, сама подавшись к столику, налила вторую рюмку водки. И тоже замерла, напряженно слушая.
Прислужники застыли, будто восковые.
Доржи улыбался, как Будда. Его обритая голова с черно-сизым налетом чуть отросших волос медно поблескивала в свете свечей в шандалах, масляных светильников и электрической люстры.
– Далее – поход на Запад. На Россию. Вместе с военными силами Японии – большой поход на Москву. Затем на Питер. Затем в Европу. Мир будет наш.
Ножка хрустального бокала наконец-то хрустнула в судорожно сжавшихся пальцах барона.
– Повторение пути Чингисхана? – Змеиные губы Эхе-дагини побледнели.
– Вы же верите в воплощения, о Небесноликая.
Доржи сунул руку в карман синего дэли. На мгновение Унгерну показалось, что Доржи сжимает в кармане револьвер.
Эхе-дагини, неотрывно, как на змею, глядя на барона, безмысленно, медленно, как сок фэйхоа, выпила водку, налитую для живого Будды.
Змеиная водка
Если добрый мужчина или добрая женщина опьянят себя сомой или иным напитком, вызывающим видения, они вступают в мир, откуда может не быть возврата.
Алмазная Сутра
Ганлин играет
Смотрите все на меня!Никто на меня не смотрит.
Не глядите на меня: обожжете зрачки!
Так и едят глазами.
Человек живет среди людей. Я бы хотел жить среди богов! Да не пускает меня туда пока… кто? Может быть, Тот, Кого Нет?
Я есть. Я есмь. Я был тевтонским рыцарем; я был православным офицером; я стал монгольским цин-ваном. Я уже почти Будда.
Но если я уже Будда, почему я не могу сделать с моею землею то, что истинный Будда сделал с нею?
Катю уже не трепало в жару. Она уже стала потихоньку вставать с постели, расхаживать туда-сюда; Семенов, укутав ее в тулупчик и пуховый платок, выводил на воздух, на мороз – все приговаривал: дыши глубже, вдыхай, на этакую-то красоту нигде не насмотришься.
И правда, вокруг все дышало невероятной чистотой, невестиной – или, может, погребальной – белизной. Каждую ночь выпадал снег, а морозец был мягкий, слабенький, градусов пять по Цельсию. Катя щурилась на слепящий снег. Иуда давно не приезжал из Урги – с тех пор, как кинул ей на постель шелковую китайскую накидку, смущенно поцеловал ей руку и убежал.
Не думать, не думать о нем. Все, что было между ними – только сон, сон, призрак; ничего более.
Она выздоравливала, уже улыбалась, уже смеялась. Из лагеря пока более никто не исчезал. Все утихло. Монгольское жесткое солнце светило вовсю, бросало белые копья в румяные лица, в обтянутые обветренной кожей солдатские скулы. Унгерн всерьез верил, что завоюет Азию, а потом и весь мир. Время от времени перед Катиными глазами всплывала потусторонняя пещера, и она гнала от себя видение. Это тоже сон, всего лишь сон. Она промерзла в степи, уснула, валялась у ног коня, а замерзающим, Триша говорил, всегда снятся фантастические сны.
А с виду – все шло замечательно. Зыбкий покой лагеря хранил – кто?.. – Будда? Бурхан здешних мест? Майдари Победитель – или, может быть, все-таки Христос Господь, ибо половина баронова войска все же наши, русопятые солдатики да казаки были, молились да крестились во спасение души?..
Все шло превосходно – до той поры, пока взяло да перестало так идти.
Все не могло быть все время хорошо.
Катя и Машка напились пьяные.
Машка ухитрилась раздобыть преступной, строго-настрого запрещенной Унгерном водки. У кого она выклянчила четвертную? У Федора? У Марьи Зверевой? У офицерья? Никто не знал. Она, таясь, горбясь и пригибаясь, принесла бутылку в юрту, озорно выдернула ее из-под полы тулупа, дразня, показала, опять спрятала под тряпки. Катя засмеялась, потянулась к ней:
– Что это у тебя там блестит, Маша?..
– А это, дорогуша, водочка! Беленькая это! Родимая!.. – Машка вытащила бутылку, уже не таясь, восхищенно рассматривала, подняв, вертя над головой. – Ну, супостат, ежели он мне отраву какую присватал, я ему весь череп этою же бутылкой размозжу!.. Да нет, не мутная, и клялся-божился, что не змеиная… Я китайскую, змеиную, страсть не люблю… Катька, душечка, ты когда-нибудь водку-то пила, барышня ты кисейная, или нет?!..
Катя смущалась, хохотала, запрокидывая голову.
– Пила, конечно, Машенька, еще как пила!.. Ну, рюмочку в праздник… на поминках… полрюмочки…
– Полрюмочки! – передразнила ее Машка. Встряхнула бутылку. Придирчиво поглядела на летящие пузырьки. – Смешно! Эта водка – всем водкам водка, сибирская, ядреная! Из Кяхты, если не наврали, привезли, от купцов Трофимовых, что кяхтинскую бакалею всю – в кулаке держат… И мы с тобой сейчас ее, миленькую, отпробуем!.. Ух как отпробуем!..
– А… закуска у нас есть?.. – Катя смеялась, ее белые зубы блестели, она откинула растрепанные золотые волосы на спину. – Чем мы твою сибирскую закусим?..
– У нас есть все! – торжественно объявила Машка, застиранные кружева шанхайской кофточки на ее полнеющей шее распахнулись, пуговка отлетела, и ниже яремной ямки мелькнули странные мелкие, будто кто-то порезал ее ножичком для разрезания книг, или котенок провел когтями, расцарапал грудь, непонятные шрамы. Катя отвела глаза. Машка раскрыла увязанную плотно торбу, стоявшую в углу. – Я все загодя припасла! Нынче, Катюшка, знаешь, какой денек? – Машка завела глаза кверху. – В этот денек я пару годков назад заново родилась. В Омске… меня расстреливали, такую прорву народу поубивали, а вот я, видишь, спаслась… мир вижу, тебя вижу… радуюсь, пляшу, с мужиками люблюсь, водку пью… И буду пить! – Она повернула к Кате лицо, раскрасневшееся, наглое, с расширенными светло-серыми, как лед, глазами. – И гулять! А лежала бы дохлой рыбой, вонючей тухлятиной на дне Иртыша… Не будем о грустном, королева! А попросту напьемся! И пусть мужики нам завидуют!