– Авалокитешвар-ра! Авалокитешвар-ра! Пр-риди! Пр-риди!
   Попугай кричал это по-русски. Он знал также несколько монгольских фраз, то и дело скрежетал: «Гасрын дур-рсгал!.. Гаср-рын дурсга-ал!..» – за что Ташур и прозвал его Гасрыном. Знал несколько слов и по-бурятски – ругательски ругательных, самых похабных и непристойных. Он любил, когда Ташур гладил его пальцем по голове. Попугай тогда закрывал глаза, закатывал их, открывал клюв и всем видом изображал райское блаженство.
   Ташур отошел от клетки с попугаем, стоящей на столе, сделанном хозяином юрты из ящика, в котором перевозили пулемет «максим» – один из девяти пулеметов дивизии. Ящик был укрыт куском рваной шелковой ткани. На китайском изумрудно-зеленом шелке была вышита гладью неприличная сценка, в духе старинных китайских любовных трактатов «Дао любви»: мужчина, хитровато-веселый, с залысинами, со смешным бабьим пучком жидких волос на голове, с обнаженными чреслами и вставшим почти вертикально, напрягшимся удом, стоял на коленях перед раскинувшей ноги раскосой девчонкой, может быть, горничной или служанкой, лежащей прямо на полу в расстегнутом темно-синем халате. Из-под халата просвечивала розовая нательная рубаха; девчонка скалилась, задирая обеими руками халат, показывая разверстую женскую раковину, во всей красе, вожделеющему господину. Мастерица старательно вышила шелком все розовые складки внизу живота, даже обозначила темной нитью бутон женской похотливой плоти. За дверью стояла важная, нарядно одетая дама, обмахиваясь веером, наклонившись, в дверную щелку подсматривала за играющими в любовь. Изображение Подглядывающего или Подглядывающей часто встречалось в традиционном восточном искусстве. Ташур ухмыльнулся, глядя на раздвинувшую ноги девчонку-горничную. «А ты, верно, с муженьком этой подглядывающей дамочки вовсю веселишься», – подумал он. Попугай забеспокоился, завозился в клетке. Ташур оторвал от подсохшей монгольской лепешки кусок, отправил в рот, зажевал. Попугай надсадно, хрипло крикнул: «Дур-ракам закон не писан!» Ташур усмехнулся.
   – Ну да, разумеется, не писан. Все законы написаны призраками. И призрачны, как ветер. Гасрын, съешь зернышко, оно вкусное.
   Попугай не понял, для чего его хозяин внезапно полез в котомку, вынул оттуда нечто круглое, на трех ножках, открыл крышку. Птица тщетно вытягивала хохлатую голову, пытаясь рассмотреть, что же там, внутри, в круглом ящичке хозяина. Ташур сидел к попугаю спиной, и его широкие прямые плечи арата заслоняли то, что лежало на дне старинного китайского сосуда на трех бронзовых львиных лапах.
Голос посвященного. Лама Доржи
    Тибет. Я никогда тебя не забуду, Тибет. Я еще к тебе вернусь, Тибет.
    Тибет, страна демонов. Я вырос в тебе. Ты воспитал меня. Ты хочешь, Тибет, чтобы я здесь, вне тебя, продолжил священное дело твое? Я продолжу его.
    Я знаю всю церемонию Тшед – от начала до конца. Я проходил путем смерти из конца в конец. И я не был поражен ни безумием, ни внезапной смертью. Учитель приказал мне привязать себя к скале в пустыне и три ночи напролет бороться со злыми духами – я сделал это. Духи приходили ко мне, рычали, набрасывались на меня, пытались меня пожрать. Я глядел им в глаза. Римпотше рассказывал мне, что у него был ученик, которого злые духи загрызли у скалы. Я засмеялся. Я понял, что это были не духи, а дикие звери. Духи страшнее зверей. Дикая кошка пожрет лишь твое тело. Дух пожирает твою душу, если она не защищена.
    Меня учили защищаться. Я учился старательно.
    Горы, горы Тибета, острые сколы вершин, облитых розовым светом утра. Острый блеск солнца на скошенных, будто ножом-пурба, скалах. Лунг-гом-па, беги. Беги через перевал. Ты должен бежать три дня и три ночи, а потом упасть замертво. И, если тыумрешь, о тебе заплачет только белая слепая Луна серебряными слезами, белым молоком времени.
    Я выучил все заклинания Тшед. Я трубил в ганлин – трубу, сделанную из человечьей бедренной кости. Я призывал демонов на пир. Я призывал их угоститься своей плотью.
    И они прилетали; и Ваджрадакини срубала мне голову саблей; и адские духи набрасывались на меня, растерзывали меня, лакомились моими внутренностями, урчали и вырывали друг у друга куски моего земного тела. А я, я сам видел это, созерцал, испытывал боль, испытывал страх, испытывал ужас смерти – и побеждал их великой, небесной волей своей.
    Я видел Красное пиршество Тшед, видел свои внутренности, вывалившиеся из живота, слышал смачное чавканье демонов, грызущих мои кишки и кости. Я смотрел на страшный пир и смеялся. Смех был моей защитой. И, когда я произнес священное заклинание, демоны растаяли в ночном воздухе. И я стал представлять, что я не тело, не душа, не дух, не груда обугленных костей, оставшихся от дьявольского пиршества.
    Я стал представлять, что я – ничто.
    Я ЕСТЬ НИЧТО, ПУСТОТА МЕЖДУ ВДОХОМ И ВЫДОХОМ.
    Я ЕСТЬ НИЧТО.
    Я ЕСТЬ? МЕНЯ – НЕТ.
    Когда я это внезапно осознал – я перестал мыслить. Вокруг меня поднялось черное пламя, ставшее серым, прозрачным, бесцветным. Я ничего не видел – я слышал только гул пламени. Я сгорал в невидимом огне и сам становился огнем. И это было лучше всего. Величайшая мудрость земли – возжечь вокруг себя огонь и дотла сгореть в нем. Вторая часть обряда Тшед, Черное пиршество, дает это понять.
    Тому, кто научился сжигать себя на костре времен, смерть в бою уже не страшна.
    Бой – это круговращение фигур. Стук костей. Блеск глаз. Блеск мертвых копий. Бой – метель, где вместо снега крутятся в порывах ветра мертвецы. Если ты умер изначально, если ты – ничто, ты поймешь, что перемещения фигур на земле есть перемещения мертвецов. Тогда кто же бессмертен, о Нарота?
    К хвостам верблюдов привязывали пучки пакли и поджигали, чтобы эти факелы на хвостах освещали непроглядную ночь. Ударь верблюда хлыстом – он побежит скорее. Чтобы верблюд тебя не сбросил – пригнись к мохнатой шее, ты, погонщик. Ты помнишь бой под Цаган-Цэгэном? Ты помнишь, как рядом с китайцами, гаминами, сражались их жены-монголки, и, сраженные выстрелами, падали рядом с мужьями, и их трупы оттаскивали с поля боя за ноги плачущие китайчата-барабанщики? Тьма ночи, и в ночи – то и дело – сполохи огней. Огонь прошивал тьму, вспыхивал там и сям; огонь обнимал зубцы крепостных башен, хлестал огненной плетью по черной, выгнутой, будто у дикого зверя, спине горы. Яркая звезда стояла, вбитая серебряным гвоздем в смоляную черноту неба. Цолмон. Русские зовут ее – Венера. Казаки – Чагирь-звезда. Что она предвещает бойцам? Она предвещает бойцам славную смерть в бою. Смерть – это как любовь. Ею можно опьяниться навек.
    Степь усеяли трупы застреленных коней и верблюдов. Я помню, как гамины стреляли в нас. Я шептал себе тогда тибетскую мантру – ей меня научилмой старый римпотше: «Ом, гатэ, гатэ, парагатэ, парасамгатэ, бодхи, сватха!» И колокол тамбурина: донг-донг – звучал в моей голове, внутри меня, и я обернулся и увидел, как вверх, над конем цин-вана, одетого в свою ярко-желтую потрепанную курму, в жилистых грязных, окровавленных руках цин-вана взвивается над воинами, подсвеченное снизу красными факелами, странное знамя. Миг спустя я понял, что это. Человечья кожа, кожа несчастного убитого гамина, распятая, просоленная и высушенная, развевалась над готовым уже побежать войском, и цин-ван держал кожу за скальп. Я засмеялся хрипло. Красное пиршество только начинается, о гамины!
    И я, сам не зная, что делаю, крепко хлестнул коня плетью по крупу.
    Конь вынес меня вперед, перед войском. Гамины перестали стрелять. Перестали и монголы. Бурятский авангардный отряд тоже замер. Все затихло. Оба войска молча глядели на меня. Я выехал на коне перед обоими сражающимися лагерями. Я стоял в середине мироздания. Я был спокоен, как спокойно Око Мира, глядящее на столкновения людей. И Цолмон холодно, ярко-синим глазом глядела на меня.
    «А-а-а-а! Он заговоренный!» Одинокий вопль из китайского стана сотряс холодный ночной воздух и замер, погиб под куполом черного неба. Все молчало. Развевались на ветру хоругви Джа-ламы. Цин-ван сжимал в руке скальп убитого гамина, высушенную кожу врага трепал ветер над его непокрытой головой. Он всегда скакал в битву без шапки, без шлема или иного покрытия, наш цин-ван. Он презирал смерть. Он любил ее, так же, как я. Как любят тибетцы. Он возлюбил смерть, а она не возлюбила его. Она отворачивалась от него. И он обречен был скакать за ней, навстречу ей, протягивая к ней руки, желая ее; а как только она поворачивалась к нему лицом, он, скалясь, смеялся над ней. И тогда отворачивалась и скакала прочь она – на своем черном ночном коне.
    Загремели выстрелы. С нашей стороны застрочили три пулемета, три наших бессменных «максима». Гамины завопили, в воздухе засвистели тучи стрел, заныли, завыли пули. Цин-ван повернулся и поскакал не в гущу монголов – вдоль выстроившихся для сражения войск. Он скакал вдоль обоих станов по центральной, нейтральной полосе, и пули свистели вокруг него, не задевая его, и стрелы просвистывали мимо, все мимо, и тени стрел пересекали его путь и ложились черными полосами на его бледное лицо, и он улыбался страшной улыбкой, и священный тулум – соленая кожа гамина – развевалсянад ним, и его белая кобыла в свете факелов и горящей пакли на хвостах верблюдов казалась красной, густо-алой, будто рожденной из сгустка крови, – да ведь все на свете рождается из крови и в крови; только свет звезд, как улыбка той, кого любишь, обреченно-белый, отрешенно-белый.

Корм для попугая

   Я ищу пристанища во всех приютах чистоты, и только в приюте грязи я плачу чистыми слезами.
Тибетский гимн «Киабдо»

   Катя металась в жару.
   Она погрузилась в бред, как погружаются в ледяную прорубь.
   Машка сидела у постели Кати всю ночь. Катя катала голову по подушке, вздрагивала, вскидывалась. Кричала благим матом. Вцеплялась ногтями себе в лицо. Била кулаками себя по животу, сбрасывала шкуры и простыни на пол юрты. Машка терпеливо поднимала разбросанное, снова укрывала Катю до ушей, давала успокоительные – отвар валерьянового корня, густо-топазовое питье из плотно завинченного стеклянного пузырька в форме груши – зелье тибетских монахов из монастыря Да-хурэ, которое привез Иуда Семенов. Катя на минуту утихала, закрывала глаза; казалось, задремывала. Потом все начиналось сызнова. Однажды, скрючив пальцы, как когти попугая, Катя ужасным скрипучим голосом отчетливо сказала: «Разумовский – дурак. Дуракам закон не писан». Машка видела, как опалово блестит белок ее закатившегося глаза.
   Подпершись рукой, пригорюнившись, Машка подолгу глядела на пребывающую в бессознании Катю. Сейчас Машка совсем не была похожа на бравую разбойницу, походную наложницу грозного атамана, и уж тем более на разбитную певичку сначала шанхайского, после – ургинского кафешантана; она смахивала теперь на располневшую купчиху, грустно пялящуюся в провинциальное окно с резными наличниками – какова ты, неведомая, идущая навеки мимо красивая заоконная жизнь?.. Вместо городского окна, чей подоконник уставлен неизменной геранью и петунией, зияла прорезь входа в юрту. Пахло сердечными каплями.
   Сидя в юрте у постели больной Кати, вдыхая тонкий печальный запах валерианы, Машка вспоминала.
   Она вспоминала свою жизнь.
 
   Ее жизнь была ох как интересна – хоть бульварный роман с нее строчи.
   Она стреляла вместе с засевшими в усадьбе Пятки близ Екатеринбурга хозяевами по подбиравшимся к усадьбе красным – крепко держала в руках охотничье ружье старика помещика. Ее распинали на снегу в голубиных дворах и в сараях-дровяниках в Омске, отбитом у белых, озверелые красногвардейцы, и она чудом осталась в живых, а спас ее комиссар, который, прельстившись ее тогда еще стройными и обворожительными телесами – рожу-то ей красные добры молодцы расквасили вдрызг, – приказал оставить справную бабенку у себя, и три дня и три ночи не выпускал ее из постели, отвлекаясь только на водку, еду и курево да перебранку с подчиненными, а на четвертую ночь, когда он, наголо бритый, с висячими казачьими усами, заснул после любовных ласк, хрипя и булькая в сладком беспробудном храпе, она сбежала от него, подговорив мальчонку-караульного достать пачку сигарет «Ира» – привередливый комиссар курил только «Иру», – и, пока караульный шастал в лавку, она и дала деру. К караульному она вышла из комнат, где они с комиссаром кувыркались, запахиваясь в китайский черный шелковый халат, расшитый яркими хризантемами, а подойдя к парню поближе, халат распахнула. Желторотый юнец – гляди, и семнадцати еще не сравнялось, – пялился, как на пылающий костер, на всю голую под халатом, сдобную бабу начальника. «Быстро за сигаретами, – пьяно и весело выдохнула Машка, – за мной награда». И так же пьяно и весело качнула бедрами. Парень, и веря и не веря, облизнул губы. В его глазах проблеснуло сомнение. Чтобы он не раздумывал, Машка обняла его, всем телом прижалась к нему и вкусно, опытно поцеловала в губы. Он уходил от нее вон, на улицу, пятясь, зачарованный. Разумеется, награды он не дождался. С горя за остаток ночи выкурил на посту все сигареты – одну за другой. Утром проспавшийся комиссар набил ему морду.
   Машка же, подхватившись, спешно потолкав в комиссарскую черную кожаную сумку свои изодранные солдатами манатки – «по дороге зашью!..» – стянув у красного любовничка из кармана несколько бездарных, с рассыпанными зернами нулей, купюр, на которые, она знала, в России скоро ничего нельзя будет купить, в ту же ночь была на Омском железнодорожном вокзале – и, сунув скомканные деньги почти насильно в руки надменному, в чистой ухоженной форме, проводнику барского купейного вагона, ухитрилась влезть в литерный поезд Москва – Владивосток, следующий через Омск по великой, обильно омытой кровью Транссибирской железной дороге. «Влезла без мыла, – усмехнулась она над собой, над своей оборотистостью. – Думала, тому проводнику тоже натурой отплачу… а он на меня и не глядел, кинул только: ты, шалава, гляди, тут сифилис никому не подари, господа важные едут!..» И опять же в ту же самую ночь, уже под утро, она оказалась в тряской вагонной постели, на умягченной матрацами, но все же жесткой вагонной полке вместе с едущим аж из самого Петрограда начальником сыскной полиции, уже пожилым лощеным господином с противными залысинами и неожиданным неукротимым темпераментом – он измучил ее, заставляя совокупляться с ним то так, то этак, она смеялась, как от щекотки, и живенько выполняла все его прихоти, понимая, что выхода нет и надо терпеть, втихомолку костеря его распоследними площадными матюгами. Господинчик с залысинами направлялся на Восток, сначала в Иркутск, потом в Кяхту, затем в Ургу. Машка и думать не думала, что это дорожное приключение в литерном, это по-восточному изощренное спанье с дикими вскриками и визгливым смехом потом обернется для нее такими хлопотами, что на каждый хруст ветки, на каждый скрип сапога она будет вздрагивать и испуганно оборачиваться – не ее ли это идут убивать.
   Машка, Машка, надо ль плакать, ведь любовь и смерть – это единственное, что сейчас осталось в мире?! Врешь, собака кафешантанная, подстилка атаманова, еще и ненависть. Еще ненависть осталась.
   Боже Иисусе Христе наш, а сколько всего потом было – и в Иркутске, где ее упекли в тюрьму за то, что она на Иркутском рынке продавала соболиные шкурки – охотница, хромая Любка, сама продавать боялась, ее попросила, она и приработать решила, – а как в тюрьме той пели песни те, кого выталкивали поутру на расстрел!.. и как их всех скопом погнали к Крестовоздвиженской церкви, и все поняли – сейчас из пулемета огнем косить будут, всех скопом на тот свет отправят, перенаселилась земелька, видать, наша, что народ так тысячами гнобят!.. – и она, грешная, осталась жива лишь потому, что на нее сверху упали, прошитые пулеметными пулями, два человека – священник, отец Иннокентий, и кабатчица Галька с Ямской, с нею Машка в одной камере сидела, – и два этих мертвых тела, защитив ее, оставили ей жизнь – никчемную, ненужную. Она навек запомнила ту ночь после чудовищного, многотысячного расстрела, когда она, задыхаясь, полуживая, выкарабкалась из-под горы уже остывших трупов – а ведь ноябрь стоял, это уж в Сибири-матушке настоящая зима, – спасибо, лютые, волчьи морозы еще не ударили. С черного неба сыпал мелкий колючий снежок. Машка ползком пробиралась между расстрелянных, лежавших вповалку, как мерзлые дрова, мертвецов подальше от площади; встав на четвереньки, пригнувшись, как обезьяна или какой другой зверь, побежала по зияющей черной пропасти проулка. В ту ночь она отморозила себе пальцы правой ноги и левое ухо, которое на всю жизнь осталось неимоверно твердым, деревянным. «Деревянное Ухо» – обидно кликали ее товарки в «РЕСТОРАЦIИ». Утром она приковыляла на иркутский рынок, села на снег в позе лотоса, колени торчком, тянула руку черпачком. Старуха-старьевщица пожалела ее, полуголую, кинула ей траченный молью полушубок, дырявые сапожки, прослезилась и стянула с себя рукавички. Эту старуху она тоже по гроб жизни не забудет.
   Машка поправила на груди Кати сползающее одеяло. Кяхта, где она впервые услышала китайскую мяукающую речь, работа на складе у кяхтинского купца Арефьева, белая седая пыль от мешков с мукой – ее волосы, когда она возилась в муке, становились сплошь седыми… И мужики, мужики, под которыми она то корчилась, то затихала, блаженно мурлыкая, изображая довольство и страсть, чтоб дали денег, чтобы подкормили… С севера надвигалась красная угроза. Машка все слишком хорошо знала про красных. Да и про белых она все тоже знала отлично. Ей оставалось одно – бежать на юг. За границу. Не пропаду, шептала она себе, гори все синим пламенем, не пропаду!..
   Когда она оказалась в Урге, священная столица монголов ее потрясла. Она не могла оторвать глаз от возвышающейся над городом горы Богдо-ул, от замысловатых, в стиле китайских пагод, крыш храмов монастыря Гандан-Тэгчинлин, обожала слоняться по рынку Захадыру – память о кипении иркутского рынка крепко засела в ней: здесь так же, как в Сибири, бойко торговали коричневым бурятским медом и синим китайским луком, шкурами тарбаганов и молодых собольков, рыбой, выловленной в Толе, в Орхоне, в Селенге и даже в Байкале – с Байкала в Ургу привозили вкуснейшего, нежнейшего соленого омуля.
   Сначала Машка в Урге попросту, грязно блядовала. Промышляла клиента по улицам, по рынкам, толклась вблизи входов в китайские лавчонки; заигрывала с посетителями харчевен и парикмахерских, пока не набрела на русскую «РЕСТОРАЦIЮ» в китайском квартале – да там и осела, сначала в качестве официантки-подавалы, потом, когда ресторанная вокальная дива Елизавета Пришвина захворала горлом и некому было петь на сцене весь вечер, – и в качестве певицы. «Шимми – прекрасный танец, каждый американец шимми будет танцевать со мною ночь напролет!..» Машка вспомнила одесское детство, тряхнула стариной. То ли выделывали в Одессе, в забегаловках в порту, гречанка Рита Ефремиди, итальянка Роза, подружки ее оторвы-мамки! Ее пение понравилось хозяину. Она имела успех. Ей на сцену бросали деньги. Она вздергивала ноги выше головы, подмигивала оркестрантам, неприлично отклячив зад, наклонившись, собирала купюры с пола. Все, она уже заняла трон. Лизка Пришвина могла только шипеть, как змея, ей вслед: «Ни кожи ни рожи, а туда же, петь задумала, профура драная!» Машка грубо бросала ей: «От таковской слышу!» Она разнообразила репертуар, у нее появлялись богатые поклонники, она стала шить себе наряды у приличной ургинской портнихи мадам Брошкиной. «А сейчас перед почтеннейшей публикой выступит звезда нашей замечательной „РЕСТОРАЦIИ“, блистательная, несравненная, всеми обожаемая Мария Строганова!.. Прошу любить и жаловать!.. Ап-ло-дис-ме-е-нты-ы-ы-ы!..» И она вырывалась, выбегала на сцену, задирая ноги, а оркестрик уже наяривал канкан, и она высоко, до подбородка, нагло вздергивала ноги, и нагло шла по сцене вперед, вперед в упоительном, бесстыдном танце, и публика свистела и визжала, и ресторанные завсегдатаи, русские ургинские купцы, бросали к ее ногам букеты роз из оранжереи мадам Канда и купюры, купюры, купюры – китайские доллары, американские зеленые бумажки… Она посылала публике воздушные поцелуи. Ее увозили на ночь в авто богатые купцы. Ее товарки – Глашка Афонина, Аришка Алферова – ядовито завидовали ей, насыпали ей в туфли горчичный порошок, чтобы она не могла дотанцевать номер до конца, поили, змеино улыбаясь, холодным, со льда, шампанским, чтобы она охрипла. Машка пила ледяное шампанское и звонко пела, отплясывала испанскую чечетку и камаринскую со жгучим порошком в туфлях. Она процветала – до того дня, когда в «РЕСТОРАЦIИ» внезапно появился тот, с которым она всю ночь подпрыгивала на утлой вагонной полке в литерном Москва – Владивосток.
   Тот занудный господин с залысинами.
   Александр Иваныч Разумовский.
   Он появился – и ее жизнь сломалась. Так ломается заледенелый камыш на зимнем степном озере.
   Ее подложили под атамана… или она сама легла под него?.. Теперь уже все равно. Мало ли под кого она ложилась. Дело не в этом. Дело в том, что ее жизнь запуталась, как нечесаная коса. И нет железного лошадиного гребня, чтобы расчесать колтун. Разве только Ташура попросить. У него-то, конского божка, наверняка такой гребень имеется.
   Господи, как воняет лекарствами. Иуда навез лучших лечебных зелий из всех аптек Урги – и монгольских, и русских, и гомеопатических, и китайских, и из английской аптеки «Doctor Smith» сладкую микстуру приволок. Привез даже средство тибетской медицины – плоскую бутылку, а в ней нечто – вино не вино, брага не брага, водка не водка, а что-то на взвес тяжелое. Будто гирька, бутылка. Машка покачала ее на руке, спросила Иуду осторожно: «Что тут?» Иуда раздвинул темные изогнутые губы. «Отпей, коли не страшишься». Машка отвинтила пробку, понюхала. Странный сладкий, чуть коньячный запах. Будто медом в нос шибает. «Медовуха?.. Бражка?.. Да Катерине же сейчас, такой слабой, спиртного нельзя…» Иуда, косясь, поглядел на Машку сверху вниз, презрительно, будто она была вошь или комар и он собрался ее прихлопнуть. Взял бутылку у нее из рук, завинтил пробку.
   А потом, воровато оглянувшись, незаметно сунул ей в руку маленькое, твердое. Сложенный лист бумаги. Записка. Ага, понятно. Письмишко дошло по назначению. А это ответ. Она быстро сунула бумажный квадратик за пазуху, за оттопыренный лиф.
   Иуда, Иуда. Она-то, Машка, стреляная старая воробьиха, она все видит, ее не проведешь. От мужика аж искры электрические сыплются, когда он подходит к лежащей без сознания Кате. В темноте эти искры, должно быть, можно увидеть, ей про ауру, про незримую вуаль, что цветным костром встает вокруг человека, рассказывал один ее клиент, беглый лама-расстрига из монастыря в Улясутае. Лама был бурят, с чертами лица тонкими, будто фарфоровыми. Беря ее лицо в ладони, склоняясь над Машкой в бедняцкой постели – она тогда снимала за гроши комнатку в полуразвалившейся фанзе у доброго лысого пьяницы Лю Шу-синя, – бурят шептал: «Твоя аура красно-коричневая, Мария, бешеная, слишком яркая, как у докшитов, воинов Будды, наверное, ты дакини».
 
   Да, жизнь… Жизнь…
   Сколько в жизни смерти…
   В жизни есть только смерть. Да, видно, так оно и есть. А люди-то думают, что они живут. Не-ет, они колготятся, обманывают себя, отодвигают от себя правду, все время видя смерть рядом с собою, наблюдая, презирая, страшась ее, хохоча над ней, – до тех пор, пока она сама не сгребет их в охапку и не скажет: все, побаловались. Я пришла. Я. Старуха. Царица. Владычица ваша.
   Жизнь моя, сон мой страшный… Да любая будь, любая, какая хочешь, – только чтобы жить, жить…
   Машка закрыла лицо ладонями. Ну, поплачь, коли слезок не жалко.
   Она сидела около Катиной постели, закрыв лицо руками, и сквозь ее изработанные, корявые пальцы текла легкая, соленая, нежная земная влага.
* * *
   – Ах, зачем эта ночь так была хороша!.. Не ба-ле-ла бы гру-у-удь… Не стрр-р-радала б душа… Па-а-алюбил я ие-о-о-о… Па-а-люби-и-ил горячо-о-о-о!.. А она на любовь… смотрит та-а-ак холодно-о-о…
   Машка, вывалив из-под расшитой блестками кофточки дынные груди, закатив глаза, изгибалась на дощатой сцене, закидывалась вся назад, изображая неисцелимую, роковую страсть, обнимая воздух голыми руками, чуть не высовывая из распяленной поющей пасти язык от усердия. Ее сильный, красивый голос был изрядно подпорчен хрипотцой, водкой и куревом, и все же был по-прежнему обвораживающ. Публика стонала, визжала и плакала от восторга. Седенький эмигрантик в галстуке-бабочке, заляпанном кремом, утирал грязным кружевным платочком мокрые подслеповатые глаза, постанывал: «Ах, шарман!.. Ах, сюперб!.. Варя Панина!.. Настя Вяльцева!.. Вылитая Настюша Вяльцева, вот ей-Богу, святой истинный крест!..»
   Машка выступала в русской «РЕСТОРАЦIИ» потому, что нынче Глашка Афонина, злюка и сучье вымя, так плясала и выделывалась на сцене, что вывихнула ногу, подвернув каблук, а Машка как раз заехала в родную «РЕСТОРАЦIЮ», чтобы немного развеяться – покатила в «лендровере» на Захадыр за жратвой, все закупила, атаман сейчас, наблюдая больную жену, распоряжался все лучшее ей к столу доставлять – авось поест вкусно, и получшает бедняжке!.. – а Урга вся гудела – и от радости, и от отчаяния: Богдо-гэгэна короновали, теперь живой слепой Будда ими правил, а унгерновцы бесчинствовали в городе, выламывали двери особняков и борделей, били стекла в китайских и японских лавках и тащили из магазинов английское сукно, а еще зачем-то резали и убивали евреев, и слух пронесся, что великий цин-ван, хаган Унгерн, приказал всех до единого ургинских евреев повыбить да перерезать… – и Машка завалилась в «РЕСТОРАЦIЮ» отдохнуть, а это на ее языке значило – побыть одной, без никого, без Семенова, без барона, без их приспешников, без Разумовского, без Иуды, откинуться на спинку ресторанного ободранного бархатного кресла, заказать лафитику, антрекотик, водочки графинчик… выпить, закрыть глаза… не видеть никого… ни рож жующих, ни крашеных мордочек нахальных певичек… одна, одна… и жар вина по телу… и звонкий, красный туман в голове… и больше нет расстрелов… и казней… и нет того литерного… и тех трупов, что плашмя падали на нее в Иркутске… и Александра Иваныча… пенсне в золотой оправе раздавить каблуком… раздавить, как червяка… раз-да-вить…