Он еще раз пронзил ее белыми копьями бешеных глаз, повернулся и пошел прочь. Катя видела, как под переливающимся шелком халата-курмы двигаются худые широкие лопатки. Человек был высок, как пожарная каланча, и худ. Похоже было, что он и об еде-то не слишком печется. Катерина проводила его глазами, следила, как долговязая фигура исчезает в степных сумерках, в ветреной ночи.
   На ее лицо упала снежинка, потом другая. Она протянула ладонь. Снег, пошел первый снег. А леса и распадки, тайга по горам, березы и лиственницы еще стоят сплошь золотые. Коротка здешняя осень. Она испугалась: быть может, и коротка жизнь.
   «Недотепа, это же наш барон! Это сам Унгерн говорил с тобой!» Трифон, раскуривая трубку, набивая в нее китайский табак, сердито ожег ее глазами. Катя пожала плечами: это и есть главнокомандующий? А зачем он в монгольской одежде ходит? «Так он же цин-ван, монгольский князь, – свистяще прошептал Трифон, пыхая трубкой. – Ему титул сам Богдо-гэгэн пожаловал. И у него, матушка моя, идея. Он хочет, чтоб Азия над всем миром царицей стала. Налей-ка в чай молочка утрешнего! Маслица уже запустила?.. соли швырни… Соль, однако, у нас в дивизии уж на исходе… покупать надо… завтра на Захадыр поедем…» Катя поняла: молоко – кобылье. У него был острый перечный привкус, оно чуть щипало язык, как квас.
   Она глубоко вдохнула воздух со странным привкусом, с томящим, горько-сладким запахом. Ах, да. Сандал. Ее бедная покойная матушка, бывало, жгла редкое благовоние, уединясь в спальне – тоненькие темно-коричневые палочки ставила в хрустальную рюмку и поджигала, и от палочек живыми усиками в стороны расходился сизый дым.
   – Ты жег сандал, Триша?..
   Он не ответил. Она поискала глазами. В медной исцарапанной походной кружке дотлевала обломанная сандаловая палочка. Вот так и любовь сгорит. И жизнь… Она подумала о том, что сандал на Востоке зажигают не только для молитв и медитаций, но и для любви. В очаге тлели красные головешки. Семенов, сощурясь, глазами горящими, как угли, пристально смотрел на жену.

Восемь ужасных

   Если ты овладеешь внутренним теплом тумо, ты вкусишь райское блаженство еще в подлунном мире.
Учитель Милареспа

   Красные, того и гляди, войдут в Забайкалье. Партизаны воюют вовсю. Провались все на свете, даже родной дядя его верного атамана верховодит партизанским отрядом. Чего хотят эти недоумки? Эти недоумки хотят власти. Власти, чего же еще?
   Самая опьяняющая водка на свете – это власть. За это опьянение не вздернешь на дыбе, не дашь пятьдесят ли, сто палок, не оттяпаешь саблей руку, чтоб не подносила рюмку ко рту. Опьянившийся властью идет до конца. Он душит, губит, расстреливает, загрызает всех, кто встанет у него на пути.
   А он? Он борется за что? За власть? За Россию? За Азию? За Царя? За свое брюхо?!
   За свое тощее, вечно недоедающее брюхо, ха-ха. Он не любил еду. Он с ней мирился. Он ел из солдатского котла рис руками, утирал рот ладонью, запивал водой из ближней реки или озера.
   Да, он ел как зверь и спал на земле, он мог сутками напролет скакать на коне и бестрепетно наблюдать, как по его приказу казнят провинившихся, но он хотел, да, хотел власти. Не простой! Не государственной! Не узурпировать собственность! Не взять в руки банки, телефонные станции, вокзалы, элеваторы, крупные заводы – и присвоить их! Как эти, красные собаки…
   Он хотел Священной Власти.
    «Ты можешь объяснить себе, что есть Священная Власть? Не можешь? Да, Будда смог бы. Но ты не Будда. И не лама. Ты просто воин. Все твои предки погибли в бою. Ты тоже погибнешь в бою. Ты умрешь с честью: с пулей в груди или во лбу. Тебя не предадут. Ты Заговоренный. Она… Ли Вэй… ты помнишь?.. заговорила тебя. Прочь подлые мысли о женщине. Для тебя теперь нет женщин. На войне их нет никогда. Зачем кое-кто из офицеров и казаков таскает за собою по степям своих несчастных жен?! Идиоты. Женщин надо оставлять дома. А у солдата дома нет. Его дом – священная степь. Его мечта – Священная Власть».
   Он тряхнул головой, отгоняя назойливые, как оводы, ненужные мысли. Семенов засылал в Ургу Левицкого, и Левицкий встречался с Богдо-гэгэном. Выбор, дорогие мои монгольцы: либо владычество Пекина, либо красная чума, либо… Он мельком глянул в зеркало. Оно висело, жалкий осколок с потершейся, отсырелой, пошедшей черными пятнами амальгамой, на стене юрты. У него была одна прихоть, причуда. Он, как баба, любил глядеться в зеркало, хоть за собою и не любил ухаживать – бриться, стричься. Это лицо – лицо властителя? Князя? Владыки?
   Это жесткое лицо со сжатыми скулами, с прозрачными сумасшедшими глазами – лицо даже не правителя. Не военачальника. Не вождя. Хотя и то, и другое, и третье не так уж плохо.
   Это лицо докшита.
    «Докшиты, Хранители Веры. Вы, злобные, вы защищаете Будду. Вы защищаете свое небо. Кто защитит небо России, ежели убили ее Царя?! Не стать ли мне самому Царем, о докшиты?.. Что ты мелешь сам себе, барон, окстись. Верни Азии династию Цин и верни России Царя. Ты воин. Твое дело – умереть в бою».
   У него в Азиатской дивизии три конных полка: Монголо-Бурятский, Татарский и атамана Анненкова. Хорошо, что еще Анненков жив, что он не пропал, как… как другие.
    «Остановиться. Не думать о пропадающих людях. Предатели. Сволочи. Никто их не убил. Они просто убежали из Дивизии, собаки. И они найдут свою собачью смерть».
   Так, три конных полка, это хорошо. И еще монгольские князья Дугор-Мэрэн и Лувсан-Цэвен со своими отрядами. Знают ли монголы, что русский Царь давным-давно мертв, расстрелян в Екатеринбурге? Его казаки, его монголы, буряты, татары и уйгуры хорошо вооружены. На одного солдата – одна винтовка, и это уже богатство по нынешним временам. В Урге есть такая сволочишка, купец Ефимка Носков, он напрямую связан с англичанином Биттерманом, вот через Носкова у англичан можно закупить партии новейшего оружия, и притом дешево, купец сам сделает свой навар, обведет Биттермана вокруг пальца. Он связался с Носковым еще в Чите. Прижимистый купец тогда не обманул, переправил ему через Харбин оружия – винтовок и пулеметов – на десять тысяч рублей. Деньги были, разумеется, семеновские. Атаман щедро тратился на идею освобождения Азии и восстановление в Маньчжурии династии Цин. Ах, с японцами б поближе подружиться… Без японцев, судя по всему, – никуда… Но главное – Монголия. Главное – Урга. Урга должна стать его, Унгерна. Ургу должно взять.
   Взять – какое отличное слово. Взять и не выпускать.
   Проклятая сухая осень, ни капли дождя. Уже метет, наметает снег, сухая противная крупка, режущая губы и щеки. Плоские здешние горы затянуты, будто парчой для священнической ризы, бледно-золотой, грязно-красной сухой травой. Первая попытка штурма не удалась. Наплевать! Смеется тот, кто смеется последним. Нет, нет, его Дивизия, хоть и полуголодная и полураздетая – кто в чем шастают казаки, у многих солдат нет теплых ушанок, валенок, телогреек, – все же вооружена, а главное, воодушевлена. Кем? Им.
   Им одним.
   Далай-лама прислал ему из самого Тибета восемьдесят всадников из числа телохранителей, пошерстив свою личную священную гвардию. И он сделал в своей Дивизии особо любимую им Тибетскую сотню. Почему прислал именно ему? Потому что Далай-лама знает: он борется за истинную веру. Эта азийская война – священна. Эта огромная, на всю степь размахнувшаяся Зимняя Война неизбывна. К нему присоединяются простые монголы, степные кочевые араты, пастухи и скотоводы, беглые ламы из монастырей в ободранных дэли, отшельники-нищие, крестьяне, уверовавшие в то, что он – воплощение Чингисхана. «Мать Чингисхана глядела из-под руки вдаль, в степь, выходила и глядела, – сказал ему высокий, дочерна загорелый арат в островерхой шапочке, получая из его рук винтовку, – она вглядывалась в даль, ибо хотела увидать, откуда прискачет белый конь Майдари. Сначала прискачет белый конь, потом явится Бог Войны Бег-Цзе, а потом уж на землю спустится Майдари, в грохоте боя и зареве пожарищ. И тогда наступит Будущее. Спасибо тебе, цин-ван». Я не цин-ван, я воин, не называй меня князем, жестко кинул он арату и отвернул голову, и тоскливыми глазами птицы поглядел вдаль. «Нет, ты цин-ван. Ты будешь цин-ваном, вот увидишь. Ты встал на защиту живого Будды. Ты освободитель Монголии. Нарисуй на знамени кровью врага последнее, двадцать седьмое имя Чингисхана – и ты победишь. Ты – воплощение Махагалы».
   Тогда он впервые услышал о Махагале. О Жамсаране. О докшитах. По-тибетски – докшиты. По-монгольски их называли – шагиусаны.
   Шестирукое божество, воплощенный гнев, ужас мести, медный звон непобедимого щита. На мандале чудище было изображено в диадеме из пяти черепов. Ожерелье из черепов болталось на шее. Палица из костей – в одной руке, чаша из черепа – в другой. Докшитов было восемь. Как звали этого? Кажется, этого звали Жамсаран. По крайней мере, так ему этот тибетец, этот молчаливый тубут, Ташур, сказал.
   Ну да, верно, он же тоже карающий. Он живьем сжег гаденыша Чернова. Чернов при зимнем переходе в Забайкалье распорядился отравить всех тяжелораненых, тех, кто не вынес бы перехода в пятьсот верст до станции Маньчжурия. Ходили слухи, что бестия Чернов отравил не только раненых, больных и немощных, но и тех, у кого при себе были деньги и драгоценности. Он до сих пор помнит взрыв бешеной ярости, черным огнем застлавший ему глаза. Он еле справился с собой тогда, чтобы тут же не выстрелить Чернову в лоб из револьвера. Это было бы слишком большим благом для этакой собаки. Он повелел бить отравителя палками так, чтобы из его тела сделалась кровавая котлета, а потом привязать к дереву и сжечь. Когда подожгли хворост, Чернов был еще жив. Распялив черный рот, он заорал, и он, генерал, слушал его последний крик. Докшит должен уметь выслушивать последний человечий крик до конца.
   Он еще раз взглянул на себя в осколок зеркала, встал из-за стола, отогнул полог юрты и вышел на воздух. Священная гора Богдо-ул возвышалась над степью, заслоняя лесистой чернотой, выгнутой спиной каменного зверя, ясное многозвездное небо. Сколько здесь всегда звезд осенью, зимой. Будто кто-то по черному бархату просо рассыпал. Монголы его, генерала, любят. Монголы любят его людей. Когда кто-то из его людей появляется в Урге – монголы их привечают, а на китайцев его офицеры и казаки и плевать хотели. Провизию они уже с месяц как закупают на Захадыре. Он сам нахально появился в Урге на белой своей кобыле Машке, в малиновом шелковом халате, в белой папахе, проскакал аллюром прямо к дому китайского наместника, часового-китайца вытянул плетью по спине. Почему за ним никто не поскакал, никто не изловил, не подстрелил его? Его боялись. Его считали докшитом. Он улыбнулся. Перекрестил взглядом черно-алмазный свод Небесной Юрты. Надо выждать еще немного. Огни, огни по склонам Богдо-ула. Его мираж, его виденье. Он зажжет их. Повремени, оскаленный Жамсаран. Дай ему срок.
Ганлин играет
   Ты же помнишь, помнишь, как было сказано, как спето было тебе: «Убив отца и мать, убив четырех воинов из касты кшатриев и пятым – человека-тигра, брахман идет невозмутимо».
   Ты – брахман; ты – князь; ты – рыцарь. Ты – владыка безлюдных степей.
   И человек здесь, в степях, для тебя – или драгоценность, и тогда его надо короновать; или дерьмо, и тогда его надо убить.
   Нельзя драгоценность смешать с дерьмом. Нельзя из дерьма слепить алмаз.
   Или – или. Третьего не дано.
   О Золотой мой Будда, а как же ты? Как же горит во лбу твоем Третий Глаз?!
   Закрой ладонью лоб свой. Ослепни хоть на миг. Усни. Передохни.
   «Убив отца и мать, убив четырех воинов…»
   Я и во сне считаю удары часов, как удары сердца своего. Каменного сердца. Железного сердца.
Голоса казаков. Федор Крюков
   Ты знаешь, Оська, што бают про енерала нашего?.. А то. То и бают. Что, мол, он подсадная кукла японьская, слышь?.. А, не веришь?.. Лапой машешь?.. Маши, маши, мать твою так-этак-разэтак. За што мы-то с тобою, русские люди, за какой такой шиш моржовый кости свои тута, в степях, покладем?.. Трекашь, мы тута выросли?.. Да, выросли. Да, и я, Федька Крюков, тута вырос, на Амуре-батюшке, недалеко отседова, ну, верст пятьсот… а каво для Сибири-матушки пятьсот верст!.. как комар начхал, право слово. И што? Дымок знатный. Втягивай губой, втягивай, ноздрей лови. Когды еще вот так-то посидим, посмолим, покалякам. Пыташь, што это я все корябаю да корябаю?.. Бумаги-то мне сам енерал отпустил. Баит, выдать, мол, Крюкову десть бумаги, пущай садится и корябат, каво хотит. Можа, он летопись нашей Дивизии пером-то наковырят, всем молчать!.. Ну, все, вишь, и молчат, а я… Я все корябаю. Знать хошь, што?.. А, хитер ты бобер. Так тебе сразу и выложь. Миколка тайну выдал, говоришь?.. Ну я Миколке в бок кулаком насажу, вот ужо появится. Библию я пишу новую, самоновейшую, понял?!.. Што скалишься?!.. Каво ржешь-то, как коняга, а-а?!.. не смей ржать. Натуральную Библию ваяю, как прям ту, Божью, настоящую. Баешь, грех?.. Сказать хошь, што она, Библия, уже настрочена пророками когды-то, родимая, и, значитца, ее как бы нельзя, ну, што ли… вроде как… повторить, да?.. А я гутарю тебе – можно. Можно, щенок! Еще как можно! Вить каво тута, вокруг нас, творится? Вокруг нас, милый ты мой Оська, творится самый што ни на есть перекрой царства. Было наше царство-государство, Расея-мать; был у нас, братец ты мой, Царь; был у нас плохой ли, хороший ли, гадостный ли, зверский ли, – а, пес с ним!.. – а все ж порядок. В церкву ходили по праздникам, в армии служили… семьи заводили, в пост постились, в Пасху – разговлялись да надирались, под крыльцом валялись… Детей рожали, Расею от бусурманов защищали… мой-то батька, промежду прочим, под Плевной отличился… и, кумекай, без руки домой вернулся, да хромой… а матка его уж как обхаживала, уж как слезу лила над ним… Ох, Боженька ты мой!.. Слава русская, солдат русский, Царь русский… Бог русский… все нашенское было, порядок. Разрежь пирог – а там три начинки: Бог, Царь да народ, вот и весь тебе оборот, а то, что власть имущие кровь сосали, что поп тебя за волосы из лужи, пьяного в дымину, тащил, что недоимки забирали, последнее тянули, – так это ж, милый ты мой, государство, а в ем – зако-о-оны, мать их… не мы с тобой их пишем… Каво пыташь?.. Об чем в Библии своей пишу?.. Да ты, брат ты мой, затянись лучшей да помолчи. Помолчи чуток! Про все печатлею. Про битву нашу под Улясутаем. Под Маймаченом. Про переход по канскому льду. Про то, как вот в ночи стоит дворец Богдо-гэгэна энтого ихнего, светится всеми окнами; што у них, думаю себе, во дворце у князя энтого монгольского, свечи-то всю Божью ноченьку горят-потрескивают?!.. эка, мыслю, и дорогонько в лавках свечей-то закупать!.. одно слово – гэгэн…
   Каво как зыришь глазенками-то?.. Говоришь, и тебе хочется пером бумажку покорябать?!.. Эх, милый, молодой ты парнишка… Да ить, елки-палки зеленые, можа и не вытанцеваться у тебя ничего… И знашь пошто, глупенький?.. А по то, што надоть сперва словом овладеть. Мне-то, разумешь, как страшенно было садиться за ту бумагу – у-у-у!.. Смертоубийственно. Я уж и молился, и крестился. Веришь ли, паря, этакое чувство охватило – ну как я пером-то неумелым по бумажке поведу, а она и загорится, так сильно настрадался, так много хочу поведать, запечатлеть… И, помолясь, – стал писать… А слова-то, слышь, так сами в речь связную и складываются, так и льются… И я, эх, и обрадовался!.. Какой я радый тут стал, паря… Што, просишь почитать?.. Покамест не клейся, не приставай, как банный лист. Дай пока мне высказаться. Энто ведь не шутка, паря, – Библия. Библия Войны – вот как я ее именую. Каво ржешь-то опять?!.. Ты кури, кури… Думаешь, я чепуху мелю?.. Я-то Бога молю об одном: штоб мои каракули в энтом огне военном не сгорели, штоб дотерпели до мира… ежели, паря, он наступит, конечно…
* * *
   Брат Трифона, Иуда, квартировал в самой Урге. Барон на целый день отпустил супругов в Ургу. Ну надо же молодой жене хоть разик и столицу Халхи поглядеть, развел руками Семенов, не все же ей в юрте над очагом корчиться. Она ж у меня девочка питерская, к развлеченьям да к веселью привыкла!.. А теперь, конечно, на военном театре шибко не развеселишься, да… Барон, поставив на Трифоне двойную печать белых бешеных глаз, кивнул: езжайте.
   Они оба, и генерал и атаман, смолчали о том, что поездка в Ургу была сопряжена с определенной, и большой, опасностью. Урга еще не была взята. Штурм китайского квартала Маймачена был неудачным. Теперь Унгерн выжидал удобного момента. У Семенова не было поддельных документов – на имя какого-нибудь из тысяч русских, населяющих Ургу, либо печального эмигранта, скорбящего о судьбах поверженной России: такие документы стоили довольно дорого, здесь бесшабашно-щедрый атаман жалел денег, экономя их для покупки лишнего оружия и боеприпасов. Однако Семенов, ничтоже сумняшеся, выбирался в Ургу то и дело, благо Иуда, брат, жил там, и китайский кордон ни разу не остановил его: он знал такие въезды в город, колесил по таким улочкам, что не просматривались китайским дозором, стоявшим в основном на заставах; и, разумеется, он снимал с себя военное одеяние и напяливал рубаху, жилет, сюртук, брюки – все цивильное, не первой свежести, смешное, старомодное.
   Ни лошадей, ни повозок. Командир выделил им для посещения Урги авто – единственное в дивизии. Автомобиль с открытым верхом, душно и дурно пахнущий маслом и керосином, был нечищен и страшен, как грязный, вывалявшийся в луже старый боров, и Катя, перекрестясь, перед дорогой помыла его, как моют коня, потерла тряпочкой. Они сели в лупоглазое неуклюжее авто, Семенов дал газу, машина чихнула, пыхнула и стронулась с места. Лагерь Унгерна располагался на северо-востоке, и они осторожно, петляя и заворачивая по непроезжим старым дорогам, минуя заставу, въехали в Ургу с севера.
 
   Урга по-русски, иначе, по-монгольски, Их-Хурэ, что означало «большой монастырь», или Нийслэл-Хурэ – «монастырь-столица», раскинулась на берегу неширокой извилистой реки Толы. Священная гора Богдо-ул, поросшая хвойным лесом, защищала город от суровых ветров, налетающих из пустыни Гоби. Ургой священный град издавна именовали казаки.
   – Что такое Урга, Триша?..
   – «Орго» – ставка.
   Атаман, откинув боковое стекло, положив одну руку на руль авто, медленно курил, стряхивая пепел на дорогу. Щурился на кряжи горы Богдо-ул.
   – Знаешь, Каточек, ежели глядеть с той высокой горы, да, да, с горы Богдо-ул, вниз, можно заметить, что Урга состоит из множества поселков, и они слеплены между собой… непонятно каким воском. Сладким воском монастырей, так я полагаю. Здесь все так веруют в своего улыбчивого Будду!..
   – Да, он улыбается все время…
   – Рожа у него женская, я тебе скажу, бабья рожа.
   – Если бы взобраться на Богдо-ул, на самую вершину…
   – …ты бы увидала, радость моя, что внизу – соты, соты, соты… монгольские юрты, сибирские избы, китайские фанзы, а сверху – там и сям – золотые либо размалеванные яркими красками, как детские игрушки, крыши святилищ, храмов, дацанов, монастырей… Сказочный городок, я скажу тебе…
   Катя покосилась на мужа. Его профиль гляделся старой темной монетой, чеканки времени Иоанна Грозного. В бороде просверкивали седые нити. «Как он состарился, Боже, на этой войне».
   – А ты сам был там, на вершине Богдо-ула, дорогой?..
   Семенов выбросил окурок в раскрытое окошко. Его поседелые волосы отдувал ветер. Лысина маслено поблескивала.
   – Был. Очень красиво. Погляди-ка, башня такая, выкрашенная в ярко-желтый цвет, цыплячий, с красными китайскими деревянными завитушками. Это храм Мижид Жанрайсиг в монастыре Гандан-Тэгчинлин. А там, поодаль… видишь, медью сверкает на солнце, ослепительно так?.. это купол Майдари-сум…
   – Кто такой Майдари?.. Или – такая?..
   Авто тряхануло, Катя вцепилась в потертое кожаное сиденье.
   – Такой. Это у них, у монголов, Будда счастливого будущего. Вроде как божество золотого века. Они верят, что золотой век опять наступит, и Калиюга, время кровопролития и ненависти, закончится. Видишь ли, птичка моя, монголы более оптимистичны, чем наши ортодоксы, исповедующие Апокалипсис.
   Семенов усмехнулся. Авто уже колесило по узким улочкам. Монастырь Гандан парил призрачным кораблем вдалеке. Обитель монгольских богов показалась Кате слишком красивой, как вычурный воздушный петербургский торт былых, дореволюционных, времен из знаменитой кондитерской «Норд» на Невском.
   – Здесь хранятся высушенные и покрытые золотой краской тела двух предшественников Богдо-гэгэна, – шепнул ей на ухо Трифон, выкрутив руль, – монголы поклоняются перерождениям Будды, как самому Будде.
   Катя нахмурила лоб.
   – Что такое… перерождения?..
   – Ты слишком христианка, душа моя. Выкинь из головы.
   Гандан-Тэгчинлин, светясь, как маяк, высокой пагодой-колокольней, глядел на них с высокого холма; авто медленно обогнуло холм, усеянный малюсенькими домиками и фанзочками хувараков-послушников и лам всех степеней. Белые субурганы ослепили Катю. За каменными оградами возвышались многоярусные кровли бесчисленных храмов, выстроенных в китайском стиле. Катя вспомнила восточные причуды покойной матери. Как ее мать хотела попасть сюда! Восток был ее mania grandiosa, ее idee fixe… Катя смотрела на маленькие юрты, стоявшие возле храмов на склоне холма за смешными заплотами из длинных жердей.
   – Кто тут живет, Триша?.. Ремесленники, простой люд?.. уж больно бедны домишки…
   – Монахи, – кинул, как обрубил, Семенов.
   Они въехали в квартал, почти сплошь застроенный домами русского, восточно-сибирского пошиба – сложенными из толстых бревен, хорошо утепленными для суровой зимы, низкоросло-приземистыми, казалось, врастающими в землю, на низко посаженном фундаменте. Здесь селились русские; ниже, к берегу Толы, – тибетцы. Семенов направил авто немного вбок, они нырнули в узкую, как трубка для курения опия, улочку, и въехали на обширный пустырь, заваленный черт-те чем, и хламом и стоящими вещами, беспризорно брошенными; повсюду располагались склады и лабазы, расстилались торговые ряды, сколоченные из грубых, иссеченных ветрами и дождями серых досок, за рядами стояли, переругиваясь и пересмеиваясь, подзывая покупателей, торговцы, на лотках был навален беспорядочными грудами разномастный товар, купцы выкликали непонятные гортанные, зазывные слова, ветер трепал полы курм и дэли, овечьих шубок и подбитых мехом плащей. Шумная толпа, наряженная в цветные и нищие, в военные и цивильные, в ламские и в крестьянские, в господско-европейские и в древне-азийские, за тысячу лет не менявшиеся наряды, одетая пестро и чудно, по моде Смутного Времени, верней, безо всякой моды, сновала туда-сюда по огромному пустырю; люди шастали меж торговых рядов, присматривались к кожаной самосшитой обуви и жареным курам, к сушеным ягодам, рассыпанным на лотках, и собольим шкуркам, висевшим на распяленных руках скалящихся узкоглазых охотников; китайцы разворачивали перед дамами яркие шелковые отрезы, бойкие монголки торговали готовыми, уже пошитыми в кустарной мастерской слепяще-синими и винно-красными дэли, перебирая их сухими смуглыми птичьими лапками. Дэли мотались на вешалках на ветру, солнце светило ярко, терпко пахло чесноком и луком, моченой черемшой, копченым мясом, в руках у прикативших из Кяхты буряток мотались связки сушеных таежных грибов. Катя оглянулась на Семенова. Он подмигнул ей.
   – Захадыр, душа моя. Здешний центральный рынок. Злачное место. Клекочут, прости меня Боже, как куры, эти женщины!.. – Он чуть не наехал на смеющихся, быстро что-то выкликающих – верно, выхваляющих товар – хорошеньких молоденьких монголок с огромными корзинами серебряной, еще живой, бьющей хвостами рыбы. – Торгуют чем могут. Назначают свидания. Пьют горячий хурч с молоком. Обсуждают политику. Если хочешь узнать, что творится в Монголии, в Китае, в России, а также во всем широком мире, приезжай сюда, на Захадыр. Шпионов здесь – видимо-невидимо. Они иной раз и под торговцев работают. Дэли напяливают, по-аратски лопочут, не отличишь. Но торгуют здесь, сама понимаешь, всякой розничной ерундой. Крупные оптовые сделки совершаются не на Захадыре.
   – А где?.. – Катя с любопытством уставилась на сильно морщинистого, раскосого старика. Перед стариком на прилавке лежали… рыбы, так подумала она сперва, а потом вгляделась и поняла: ножи. Узкие, длинные, серебристо, как сельди, блестевшие; короткие, широкие, похожие на байкальского сига; аккуратно-прямые, чисто рельсы, и зловеще-кривые, наподобие знаменитых турецких ятаганов. Авто уже катило дальше, цепляя колесами подмерзшую землю, перебиралось по мосту через речку, и раскосый старик с ножами навек остался в Катином воспоминании.
   – Речка… какая миленькая… что за речка?..
   – Сельба.
   Они объехали Захадыр с севера, и Катино ухо уловило два-три раза русскую речь. Над Захадыром, на холме, возвышался круглый, обитый листовой медью, больно блестевший на солнце купол Майдари-сум, самого большого храма столицы, и позолоченная крыша Шара-Ордо – Златоверхого дворца правителя Богдо-гэгэна.
   – Сколько святынь, Тришенька!..
   – Верует народ, верует. Нам бы так веровать, не было бы у нас этого междуусобья никогда. Своя своих не познаша…
   – Это все равно должно было когда-нибудь случиться…
   Семенов поддал газу, мукнул клаксоном. Из-под колес врассыпную бросились замурзанные косоглазые, с черными челками, детишки.