Кто ты?! Кто тебя послал?! Ты ли убил всех, кто спрятан здесь?! Другой ли?! Я узнаю. Я все узнаю. Ты… ответишь…
   И за нее – тоже…
   Они, схватившись, покатились по камням. Острые выступы камней вонзались под ребра. Тулуп на Осипе расстегнулся, а монгол – или китаец – с которым он боролся не на жизнь, а на смерть, был одет даже не в тырлык – в легкое холщовое дэли, будто на дворе и не зима была вовсе, а сюда, в пещеру, он пришел из фанзы поблизости, чаю попить. Теперь Осип оказался сверху. Он налег всею тяжестью на спину поверженного врага, одной рукой крепко держал монгола за запястья, другой прижал его шею к камням. Клокочущее дыхание с шумом вырывалось из груди казака.
   – Ты, ежели ты, сволочь, по-русски говоришь… ответь… это ты тут всех порешил?!.. я ж тебя, суку, щас придавлю, гниду…
   Монгол незаметно извернулся. Осип не понял ни сном ни духом, как он опять вскочил на ноги и опять, вскинув руки во мраке с криком: «Йа-а-а-х!» – ринулся на него, лежащего, и крепко ударил ногой в живот. Осип свету не взвидел. Хрипы, всхлипы, невольный крик боли вырвался у него. Он откатился, как колобок, к сырой стене пещеры, когда монгол вновь занес ногу для удара – должно быть, страшного, смертельного. Почувствовав под боком стену, Осип вскочил. Шаги противника во тьме. Ближе. Еще ближе. Будто искры, синие и золотые, трещат и пролетают между ними. Нет, это мираж. Это все кажется. Может, этот убийца в островерхой шапочке тебе тоже блазнится, Оська?!.. Убей его! Ты! Первым. Это ты его убьешь – не он тебя.
   Он не помнил, как вскочил на ноги. Адская боль черной мертвой водой стояла во всем теле. Усилием воли Фуфачев заставил себя выдвинуть кулаки вперед, чтобы отразить атаку, однако противник не спешил. Тьма молчала.
   Тьма молчала так долго и так страшно, что Осип подумал: может, я его уже убил? Под подошвой сапога хрустнул камень. Осип чуть не упал через деревяшку на полу. Бревно?.. Сундук?.. Он наклонился. Его ружье!
   Отлично, пащенок. Теперь-то ты точно не уйдешь.
   Он вскинул ружье. Тьма кромешная. Тишина.
   Где?! В какой стороне?!
   Ни дыхания. Ни стука. Ни звука. Пустота. Никого.
   Он убежал?! Он лежит у твоих ног, он чертов восточный хитрец и сейчас схватит тебя за щиколотку и повалит наземь.
   Он думает, что ты не уйдешь отсюда живым. Ты думаешь: он не уйдет.
   Осип, задыхаясь, целился во мраке то туда, то сюда, пот капал ему со лба на ресницы. Он не видел врага.
   Он не видел врага!
   «ТЫ УБЬЕШЬ САМОГО СЕБЯ, КАЗАК. ТЫ УБЬЕШЬ САМОГО СЕБЯ».
   Что это?! Откуда этот голос?!
   Он беспомощно озирался. Напрасно. Тьма – ни зги. Он ничего не видел. Он никого не видел. И тот, нежный, мучительный невесомый вздох, он тоже больше не раздавался.
   Она умерла! Нет, она жива, и ты ее спасешь.
   Свет. Он должен видеть, где затаилась эта собака. Он здесь. Он здесь, он же чувствует это. Не заполз же он туда… внутрь Каменной Лодки… к ней…
   Лошадь. Его Принцесса. Она там мерзнет. Она замерзнет. Она, наверно, стоит, роет наст копытом, ржет, зовет его.
   К черту Принцессу. Он убьет этого монгола. Этого дьявола в островерхой шапке. Отчего так мучительно, так удушающе пахнет сладким?!.. медом, вареньем, сладким вином…
   Спички. Осип, у тебя в карманах спички. Ты забыл. В портках. И в нагрудном кармане, в гимнастерке.
   Он медленно опустился на колено. Продолжая держать ружье, сжимая ствол рукой, прижимая приклад плечом, он беззвучно, стараясь не издать ни шороха, запустил руку в карман гимнастерки, отогнув полу тулупа. Зажал коробку в кулаке. Открыл большим пальцем. Поднес коробку ко рту. Подцепил спичку языком. Осторожно взял в зубы. Так. Теперь чиркнуть по серному краю. И держать в зубах, пока не прогорит. И, пока горит, пока ты видишь все, – найти его здесь, в черном брюхе проклятой пещеры, взять на мушку и выстрелить.
   Он, держа спичку в зубах, быстро, с силой провел по обмазанному серой ободу спичечной коробки.
   Огонь вспыхнул, осветил его лицо. С горящей спичкой в зубах он озирался вокруг. Там! Нет. Там! Нет. Тьма. Огонь. Тишина.
   Осип, с ружьем в руках и с огнем в зубах, быстро, бесшумно и осторожно, как зверь, пошел вокруг каменного стола, оглядываясь, беря под прицел все, бросавшее тень, исторгавшее звук.
   Здесь! Нет. Там!.. Пустота. Бедняжка, ты, там, в глуби каменного гроба, – почему ты молчишь, не стонешь?..
   И, когда он обошел две стороны каменного четырехугольника и шагнул за край третьей, его за ногу схватили сильные руки и потянули, а спичка все еще горела у него в зубах. И, опустив глаза, увидев, он закричал изумленно, и яркий ужас, вместо огня выплюнутой спички, вспыхнул в его крике:
   – Ташур!
   И тотчас на крик казака из наступившей вновь кромешной, как вакса, тьмы каркнул жестяной, насмешливый, сумасшедше-скрипучий голос:
   – Дур-ракам зак-кон не писан! Дур-раки! Дур-раки! Все дур-раки!
   Сноп света озарил его череп, еще не высохший, еще не превращенный в мумию, изнутри.
   Ташур. Его попугай. Его попугай у него на плече. Крик его попугая. Его попугая… как бишь чудную птицу-то он кликал?!.. Гасрына…
   Так вот кто это все сделал. Кто убил его друзей. Кто перебил добрую дюжину офицеров Азиатской дивизии. Кто положил туда, внутрь Каменной Лодки, чтобы переправить на тот свет, эту несчастную раскосую девчонку… и, может, многих других…
   О Господи, ответь мне, милосердный Иисусе, да отчего ж тут так невыносимо пахнет медом?!..
   Он сплюнул: зубы пахли горелой серой. Теперь, катаясь по каменному полу, они оба хватались за ружье, и каждый тянул его к себе. Осип сдавленно, страшно бранился. Ташур молчал. Он боролся беззвучно, применяя неведомые Осипу болевые приемы, ударяя ладонью, кулаком, ногой в такие места на теле, что Осипа крутило в судороге или заливало волной такой несусветной боли, что он, бывалый солдат, раненный много раз, терпевший страдания без крика и стона, скрежеща зубами, – тут, не сумев сдержать себя, вопил как резаный телок, и его крики и ругательства прорезали мрак, будто слепящие молнии. Ташур изловчился и локтем разбил ему лицо. Осип, отплевываясь, плюясь кровью, чувствуя, как сукровицей подплывает подбитый глаз, в темноте нашарил горло врага – и вцепился ему в глотку, как зверю, медведю таежному.
   А Ташур только легонько ткнул Осипа под ребра сложенными, вытянутыми вперед пальцами – и Осип, визжа, как поросенок, покатился по камням.
   Откуда огонь?! О, сволочь, он зажег огонь! Он зажег эту связку этих сатанинских, пахучих веток!
   Да, зажег. Спичками, что вывалились у тебя из кармана штанов. Он просто подобрал коробку. Они, монголы, как кошки и бабы, отлично видят в темноте.
   Осип валялся на камнях, а Ташур стоял над ним с горящим сандаловым пучком в руках. И на его губах мирно покоилась улыбка. Равнодушная улыбка Будды.
   Огонь. Огонь над ним. Огонь приближается. Огонь совсем рядом у его лица.
   – Сначала ты будешь есть огонь. Пить огонь. – Голос Ташура ровен, спокоен и насмешлив. – Я заставлю тебя есть и пить огонь. Ты ослепнешь. Твои глаза вытекут. Я сожгу твое лицо. Но я оставлю тебя в живых. Ты храбро сражался. Ты достоин быть Бессмертным.
   Пламя перед его лицом. Огонь обжигает его щеки. Опаляет брови. Треск, слепящее пламя. Ослепление. Он ослепнет. Если он ткнет сейчас огнем в лицо ему, в глаза – он ослепнет. Глаза лопнут от жара и вытекут.
   Нога Ташура – не в валенке – в монгольском сапоге с чуть загнутым носком – на его груди. Где ружье? Он не даст ему взять ружье. Оно рядом. Протянуть руку. Он протянул руку. Ташур наступил ему сапогом на кисть руки. Раздался хруст. Боль пронзила его. Он забился, закричал, уворачиваясь от огня:
   – Косая собака! Ты!.. ты сломал мне руку…
   – Я оставлю тебе жизнь, – улыбнулся Ташур и снял сапог с руки Осипа. – Ты будешь умирать медленно.
   Осип подтянул к себе раздавленную руку. Запястье стремительно опухало. Казак скрипнул зубами. Хорошо еще – левая.
   – Я положу тебя сюда. В мой каменный сундук. В сокровище бессмертия. Ты будешь глядеть на мир из круглого окна. Видишь, у них у всех – окна?.. Да, ты уже разглядел. Ты понял все? Да, ты понял все. Что растолковывать. Ты понял – они там лежат. Они. Мои бессмертные. Те, кто дает мне силу.
   – Почему здесь воняет медом?! – надсадно, сипло крикнул Осип. Огонь трещал, чадил рядом с его лицом. Обожженные веки саднило. Ташур все так же неподвижно улыбался. Улыбка льдом застыла, прилепилась бабочкой на клею к его губам. Осипу стало страшно.
   – Потому что я кормлю моих бессмертных медом. А потом – тем, во что они сами превращаются. Священным эликсиром бессмертия. Да, они умрут. Они умирают, глотая эликсир бессмертия. И ты тоже умрешь. Но то, что ты вкусишь, избавит тебя от мук перерождения. Ты уйдешь навеки в небеса. Ты станешь жителем Шам-Ба-Лы. Ты станешь напрямую говорить с Буддой. А мы, те, кто остается на земле вкушать божественный эликсир и сторожить смертных, мы просто перейдем в обитель богов и великого Будды, когда пожелаем. Мы вам приказываем, а себе – желаем. В этом все отличие нас от вас. Мед, понимаешь, солдат? Мед. Унгерн боролся не за мед. Он боролся за свою победу. За свое величие. Он завоеватель. Он хотел завоевать Азию. Мою Азию. Мое пространство. Мое кровное. Мое святое. Я не дал ему это сделать. Я использовал его людей для изготовления напитка бессмертия. И это я взял его жену, красивейшую женщину Азии, принцессу Ли Вэй, похитил ее и принес сюда, и положил в каменный стол, под железо, и морил сначала голодом, а потом кормил из ложки медом. Только медом. Одним медом. И она сама превратилась в мед. Хотя она еще стонет. Она еще жива. И та, кого я превознес выше звезд и облаков, тоже жива. Я перехватил ее… на дороге. Она удирала из лагеря. Она не ушла от меня.
   От адской боли по телу Осипа выступила холодная роса пота. Он подтянул к себе искалеченную руку. Ружье лежало рядом, так близко. Огонь тоже горел рядом. Пахло паленым волосом.
   – Кто?!
   – Хочешь, чтобы я назвал тебе имя? Ешь! Ешь огонь, орус! Ешь, тогда скажу!
   И Осип услышал, как Ташур захохотал.
   Хохот раскатывался под сводами подземелья, будто булыжники катились по раструбу горного ущелья, срывались в пропасть.
   Он зажмурился. Пытался отвернуть голову. Отползти. Чуть только он порывался ползти вбок – сапог Ташура приподнимался над его лицом. Разинув рот, он из последних сил уворачивался от огня, закидывал голову, кричал – напрасно. Волосы его уже подожглись, уже горели. Ресницы и брови спалились. Огонь уже лизал кожу его щек, скул, подбородка, пузыри вздувались на лице, глаза в ужасе выкатывались из орбит, и Осип закричал – страшно, длинно, надсадно, обреченно.
   Они оба, палач и казнимый, не услышали, как за их спинами раздался еле слышный шорох. Зато оба хорошо услышали, миг спустя, лязг взводимого курка.
   – Брось факел, Ташур. Игра кончена. Подглядывание кончено, о Подглядывающий. Твоя песня спета.
   За ними во тьме, озаряемой вспышками света, стоял капитан Кирилл Лаврецкий с наганом в руке. Он тяжело дышал. Его щеки были красны от мороза. Кожаная черная куртка распахнулась, грудь часто вздымалась под английской клетчатой рубахой. В медовый и трупный приторный запах ворвался острый запах живого пота.
   И невидимый попугай хрипло, скрипуче проскрежетал из мрака:
   – Гасрын душка! Гасрын умник! Гасрын дурсгал! Гасрын дурсгал!
 
   – Огонь наземь! Быстро!
   Ташур, медленно повернувшись, не отрывая взгляда от вскинувшего револьвер капитана Лаврецкого, бросил горящий факел на камни пещеры.
   – Фуфачев… ты?! Вставай! Встать можешь?! Жив?!
   Осип, бормоча вперемешку и ругательства и молитвы, поднялся. Левая кисть, опухшая, как слоновья нога, висела плетью. Он быстро наклонился и правой рукой схватил лежащее на полу пещеры ружье. Наставил на Ташура.
   – Ах-х-х ты, с-с-су…
   – Тихо! – Резкий, властный окрик Лаврецкого заставил его снять задрожавший палец с курка. – Не стрелять! Я сам с ним поговорю.
   – Сами… или к мертвому Унгерну поведете?..
   Голос Ташура был странно тих и вкрадчив. Осип бы мог побожиться – насмешлив.
   Сандал горел сумасшедше, пламя рвалось, бешенствовало. Изнутри каменного стола не доносилось ни звука.
   – К Чойджалу, на небеса, поведу. Барон жив. Он ранен. Мы сдали барона красным.
   Даже в полумраке было видно, как побледнел коричнево-обветренный, прокаленный солнцем монгол. Из-под куничьего меха его аратской шапчонки по лбу потекли тонкие струйки пота. Он сдернул шапку. Огладил ладонью бритую голову.
   – Красным?..
   – Да, Ташур, красным.
   – Вы… капитан Лаврецкий… красным?..
   Осип, расширив глаза, глядел, как капитан Кирилл Лаврецкий медленно ухватывает себя за фальшивый ус, медленно, морщась от боли, сдирает его. Медленно стягивает с головы парик. И сполохи ходят, ходят, сталкиваются, бешено играют на таком знакомом, смугло-выточенном, суровом лице с капризно изогнутыми, как выгиб монгольского лука, губами.
   – Иуда Михалыч!.. черт подрал бы…
   Иуда быстрее молнии обернулся во тьму.
   – Господи! Катя! Не ходи сюда! Катя… не ходи…
   От скопища темных камней к ним, сюда, ближе, метнулась женщина в светлой дубленой шубке с горностаевой опушкой.
    «Любимая моя, я наряжу тебя в самые замечательные наряды, какие смогу заказать в Урге – от Жаннетт, от Ли Сунь-Яо. Я одену тебя как куколку. Ты будешь красивее всех женщин мира. Война закончится, Россия возродится. С теми, кто сейчас у власти в России, можно говорить на одном языке. Это же русские люди, это же наши братья. Это мы сами. Мы будем счастливы с тобой. Мы будем. Обещаю тебе».
   Катя подбежала к ним, задыхаясь, и Осип в который раз поразился фарфоровой, чистой белизне и румянцу ее лица, будто выточенного из слоновой кости. Она, она, ну конечно, она, – та, на лезвии ножа! Барон, раненый стрелой навылет, выжил – ох и живучий, как лесной кот… Восставшие против него сдали его красным, чтоб его судил красный трибунал, ну да, все шло к тому, как он истязал своих подначальных, как издевался, казнил… и мирных жителей, ни в чем не повинных, с лица земли стирал… ведь они, никто, ни один верный ему солдат, не хотели идти вместе с ним в Тибет… А генерал все бредил этим бегуном, этим… как, бишь, он кликал его?.. лунг-гом-па, что бежит по горным дорогам, лютой зимой, через неодолимые для смертных перевалы, чтобы быть ближе к небу, вздымая в вытянутой руке слепящий, сверкающий кинжал-пурба… Он так помешался на нем, на горце-бегуне, на безумном, через перевалы летящем ламе, что рассказывал о нем солдатам, офицерам, казакам, все уши прожужжал…
   Он сам, Унгерн, – лунг-гом-па… И он бежал… И он – не добежал?!..
   Когда ж это случилось?.. Сместились, смешались времена. Прощай, главнокомандующий… Тебя сдали красным, все к этому шло… Никто же не хотел идти с тобою в Тибет… Удался заговор… И Иуда, Иуда возглавлял его, судя по всему… Когда барона сдали?.. Вчера?.. Позавчера?.. Да, да, он же двое суток был в пути, он искал, все искал эту треклятую пещеру… Пещера засела в его голове, как заноза, он знал, что она есть… И он ее нашел… И он нашел того, кто – все это время – в Азиатской дивизии – убивал людей…
   Лунг-гом-па бежит. Он бежит. Он все еще бежит через перевал.
   Он вздымает кинжал. Закатное солнце озаряет его прямую как доска фигуру, развевающийся ярко-оранжевый, как у ламы, плащ.
   Он все бежит… а Унгерн… упал?.. Убит?!.. Его… уже – после трибунала – расстреляли – красные?!..
   – Катя, зачем ты…
   Высверк ножа. Монгол выхватил кинжал из-за пазухи. Одно движенье.
   Он же рожден в Тибете, этот раскосый сатана, он же тубут, вспомнил Осип, закусив губу до крови, и этот кинжал – это же… пурба…
   Казак бросился вперед. Подхватил Катю на руки. Она еще не поняла, что с ней случилось, но уже улыбалась странной, отходящей улыбкой. Ее лицо восково, призрачно высветлилось, словно озаренное мерцанием алмазного снега под звездами, под дынно-желтой монгольской Луной.
   Иуда, с перекошенным лицом, разрядил в Ташура всю обойму.
   Монгол не сразу упал. Протянув вперед руки, сделал шаг к стоявшему со вскинутым револьвером Иуде. Медное застывшее лицо. Бесстрастная улыбка Будды. Бессмертный.
   – Я – Бессмертный… Я бегу по облакам… через… перевал…
   Он выхрипнул, будто выкаркнул, как ворон, еще два, три тибетских слова. Покачнулся. Упал – лицом вверх. Улыбка замерзла на его губах.
   На голом черепе скелета, стоявшего у стены, сидел попугай, молчал.
   Осип Фуфачев стоял с бездыханной Катей на руках. Из пронзенного пурба бока девушки потоком текла кровь, заливала платье, светлый мех шубки, распахнутый солдатский тулуп казака.
   Пук сандаловых розог на камнях пылал неистово, безумно. Сандаловые ветки догорали. В пещере пахло медом, смолой, сандалом – и тонкими, еле уловимыми духами Кати, купленными Иудой в парфюмерной лавке «КИТАЙСКIЯ ПРЪЛЕСТИ» в Урге, на Маймачене. Осип сильнее, крепче притиснул к себе Катю; она заметно тяжелела, ему было все труднее ее держать. Он наклонился к ее лицу, пытаясь поймать ее дыхание. Золотистая тонкая прядь чуть вьющихся волос отгибалась от его дыхания, а он думал, это дышит она. «Катеринушка, солнце, да как же это?.. Катеринушка, ты оживешь, очнись…»
   Он не сознавал, что делает. Его губы быстро, летуче касались ее висков, ее щек, ее волос, ее сомкнутых век, ее губ. Кровь из раненого подреберья Кати текла горячей лавой по его пальцам.
   Иуда шагнул к нему – он не видел. Почувствовал только чьи-то руки, просунувшиеся под колени и под локти Кати, и то, как внезапно легко стало ему ее держать.
   – Дай ее мне, – беззвучно проговорил Иуда. Руки обоих мужчин столкнулись, сплелись, поддерживая истекающую кровью женщину. – Дай. Идем быстро. Наши кони там, у входа в пещеру. Скачем не в отряд – в Ургу. К доктору. К лучшему хирургу! Я заплачу… состояние… К ламе Доржи! Может, ее еще можно спасти. Ты…
   Иуда поднял голову. В свете догорающего сандалового хвороста, в умирающих густо-алых, багряных бликах и вспышках, прежде чем они, Катя, мертвый Ташур, Каменная Лодка и все вокруг погрузилось во мрак, Иуда увидел глаза Осипа. И понял все.
   – Ты… тоже любил ее?..
   – Да. Да!
   Осип глядел в лицо Иуды, постаревшее разом на много лет, почернелое, как старая бронза, с красной полоской – следом от приклеенных усов – над верхней бритой губой.
   – Эта женщина принадлежала к редким женщинам, каких мало на земле. Она вызывала любовь во всех мужчинах, мимо которых шла, на которых смотрела. Она глядела на них, и они умирали от любви. Такие женщины умирают от рук мужчин. Или кончают самоубийством сами, если не выдерживают мук любви. Я хотел быть с ней счастлив, но я знал, что этого не будет. Я всегда был готов к этому. Я…
   Осип переложил Катю на руки Иуде. По его лицу текли слезы. Левая, раздавленная сапогом Ташура рука казака не сгибалась в кисти, распухшей, как березовое полено. Он наступил сапогом на свою залихватскую казацкую шапку с бараньей опушкой, валявшуюся под ногами. Иуда, с Катей на руках, опустился на пол пещеры, близ края каменного стола.
   – Я любил ее, я шел с нею на руках по лезвию ножа… по лезвию…
   Последняя ветка сандала вспыхнула и погасла в святилище бон-по, в Обители Бессмертных.
 
   Они пошли к выходу, зажгли еще один пук сандала – связки и метелки сандаловых ветвей валялись в изобилии у стен, у ног завернутых в покрывала мумий, недавно забальзамированных трупов и высохших скелетов. Осип шел впереди, держа огонь, сторожко озираясь – не ждет ли где засада. Иуда нес на руках Катю. Они уже выходили из зала, где стояла укрытая листами железа Каменная Лодка, как вдруг снова донеслось нежно-мучительное, призрачное: «А-а-ах…» – и растаяло в пропитанном тошнотворно-сладким запахом воздухе пещеры.
   Осип остановился. Обернулся к Иуде. Огонь над его головой дергался, бешено метался.
   – Слышите?!
   Иуда смотрел перед собой заледеневшими, остановившимися глазами. Не отвечал ничего.
   Они оба встали. Послушали пространство. Молчание висело, обнимало их, накрывало сладкой пеленой. Сладость хотелось снять с губ, стереть с лица ладонями, как грязь, как слезы.
   – Иуда Михалыч, слышите ли, там ведь, в каменной этой ступе, лежит человечек!.. труп, конечно, уж не выживет, так чую… ихняя, раскосая мадама!.. китаянка ли, монголка… пес ее знает… лежит, помирает!.. А может – спасем?!..
   – Китаянка? – Иуда обернул к Фуфачеву невидящее лицо. – Ах, китаянка. И умирает?.. Пусть умирает. Моя Катя тоже умирает. Я спасу лучше мою Катю. Пусть китаянку спасет кто-то другой. Не я.
   Он зашагал к выходу, заваленному отломом нависающей над лазом скалы. Это был другой лаз, не тот, который обнаружил Осип. Но сейчас им обоим было это все равно.
   Они оба вышли на волю. Завивалась прозрачными кудрями легкая метель. Зима была на исходе. Скоро должна была начаться дружная монгольская весна. Солнце клонилось к закату, валилось за край земли. Оранжевая, как одеяние ламы, яркая солнечная кровь текла с неба, заливала лица офицера и казака, бледное запрокинутое лицо девушки, лоснящиеся бока привязанных к кусту стланика лошадей. Все было искрящимся, розовым и золотым, как на лубочно-ярко расписанной мандале в игрушечном и страшном буддийском Раю.
   Иуда взвалил бесчувственное тело Кати на коня, поперек седла. Задохнулся в мгновенном рыдании. Прижался лицом, щекой к висящей плетью над конским боком холодной руке, схватил руками безжизненно болтающуюся, как онгон под куполом юрты, голову.
   – Катя, Катя… что я наделал!.. Я же чувствовал… я подозревал… я должен был давно, давно убить его… Прости меня… Прости…
   Осип подумал смутно: «А попугая, попугая-то того дьявольного мы там, в пещере, так и оставили… Так на черепе чьем-то, на чьих-то костях – и сидит, сирота, бедолага… Поганая птица… Как человек, брехал… Загинет в пещере крючконосый с голоду… А каво это я, балда, птицу жалею, когда кругом – столь людей – поумерло… полегло штабелями…» Отер потное лицо ладонью. Рука распухала, болела все сильнее. Он глядел, как Иуда целует бездыханную Катю, и его губы горели.
   Под ногами ветер-шелонник, налетающий со стороны Байкала, шевелил торчащие из осевшего, подавшегося снега, из-под блескучего, как друза хрусталя, свежего наста седые, желтые бастылы сухой степной травы, «верблюжьего хвоста».
* * *
    Китайскую принцессу Ли Вэй, бывшую жену барона Унгерн фон Штернберга, никто не спас.
    Никто не пришел за ней ни в ту ночь; ни на следующую ночь; ни в один из дней и ни в одну из ночей, пришедших на землю потом. Земля обернулась вокруг себя много раз – Ли Вэй не считала. Ей снились последние сны. О церемониях во дворце. О разворачиваемых перед нею, знатной дочерью сановника императорского рода, отрезах алого, вишневого, малинового, огненного шелка. Шелк горел как огонь, купчихи цокали языками, закатывали от восторга глаза, предлагая знатной девочке роскошный товар. И она все покупала. Она покупала все, бросая горстями, пригоршнями золотые и серебряные монеты торговкам. Она бросала пригоршни золота в толпу, гудящую в зале дворца, слугам, падающим к ее ногам, челяди, поклонникам, придворным. Она смеялась, она видела себя в зеркалах: нежные как лепестки губы, нежное как лист лотоса лицо, прозрачно-смуглые, как нежно-оранжевый обточенный ювелиром сердолик, щеки, две черные яшмы косо прорезанных подо лбом нежных глаз. «Сама нежность Ее Высочество», – скрипел старый Го Циньши, сгибаясь пополам в поклоне, держась за больную поясницу, охватывая ее всю цепким взглядом старого бабника. Ваша Нежность, Ваше Высочество, примите гостя. В дверях появляется высокий, длинный как каланча человек в военной форме. Она не понимает – может, это генерал? Человекподходит. Он не кланяется ей, как все остальные. Он пристально, тяжело глядит на нее. У него белые глаза, как у волка. У волка, загнанного собаками на охоте, пойманного, привязанного, лапами вверх, к шесту, который несут на плечах раскосые охотники, ее верные слуги. Где вы поймали волка? В горах, госпожа. Там, за хребтом Ма-Цзун-Шань, где на тысячи миль – ни одной юрты, где скрещиваются караванные пути из Юм-бейсе на Цайдам, Тибет и Китай. Мы привезли тебе волка в подарок. Можешь снять с него шкуру. Дайте я посмотрю зверю в глаза! Посмотри, госпожа, в последний раз.
Ганлин играет
   Глядите, дыханье затаите, люди, где я сейчас.
   Я же над вами, люди, я же над вами лечу.
   А вы меня пытались забыть; вы меня пытались убить. Вылили вы на меня ушаты помоев и грязи, мазали черной смолой.
   Разве докшита Жамсарана можно замазать смолой?
   Разве улыбку великого Будды можно замазать смолой?
   Я улыбаюсь, над вами летя. Только одно не дает мне покоя.
   Господь мой Христос, от коего я к Будде Златоликому ушел, покоя мне не дает.
   В полете своем, в летящем беге своем над землей я часто вижу Его.
   И Он – Он летит, он бежит рядом со мной.
   И я оборачиваюсь и в глаза Ему смотрю.
   И Он глядит мне в глаза.
   И улыбка у него на устах, улыбка, улыбка.
   Он говорит мне улыбкой Своей: зачем ты ушел от Меня?
   Он говорит мне улыбкой Своей: вернись же ко Мне.
   Он говорит мне нежной, прекрасной улыбкой Своей: я все еще люблю тебя. Я по-прежнему люблю тебя. Я люблю и прощаю тебя.
   А ганлин, дудка веселая, страшная, желтая кость человека, все играет, играет.
   И Он, великий сумасшедший лунг-гом-па, Он летит, бежит рядом со мной через перевал.
   Он бежит через перевал.
   Он все еще бежит через перевал.
   Он все еще бежит через перевал, освещенный закатным солнцем, и розово-кроваво блестят в лучах снежные вершины и острые, как ножи, сколы горных кряжей.
   И закатное солнце нам одежды и лица кровавит.
   И я бегу, лечу над землей вместе с Ним. И я улыбаюсь Ему.